ку из-под пилюль.
Несмотря на кажущуюся вздорность увлечения колпачками и коробочками, Сашка - прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их, таким образом, целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и пробовал, заперт ли он? Расчет у Сашки был простой - забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод...
Вчера как раз Возженко забыл сделать это.
Сашка, лежа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из-под одеяла руку и разжал ее: со вчерашнего дня он все время носил в ней аптекарский двугривенный и спать лег, раздевшись одной рукой.
Двугривенный, влажный, грязный был здесь.
Полюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.
Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты - Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца - Сашка поднимет такой же крик и выразит самые определенные симпатии к котлетам и отвращение к "этим паршивым яйцам".
На тот случай, если мать, расщедрившись, приготовит и то и другое, Сашка измыслил для себя недурную лазейку: он потребует оставшиеся от вчерашнего пира сардины.
Мать он любит, но любовь эта странная - полное отсутствие жалости и легкое презрение.
Презрение укоренилось в нем с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную всем почти матерям: иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьезное, вроде позавчерашнего дела с пуговицами, - она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходило - один палец оказывался лишним) и восклицала с легким стоном:
- Сашенька! Ну, что же это такое? Ну, как же это можно? Ну, как же тебе не стыдно?
Даже сейчас, натягивая на худые ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами - дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?
История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлекся игрой в пуговицы... Проигравшись дотла, он оборвал с себя все, что было можно: штанишки его держались только потому, что он все время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошел, неслышно скользя, все квартирантские комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшие в их квартире.
На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивала к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц.
- Не понимаю... Как она могла догадаться, что это я? - поражался Сашка, натягивая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.
Отказ есть приготовленные яйца и требование котлет заняло Сашкино праздное время на полчаса.
- Почему ты не хочешь есть яйца, негодный мальчишка?
- Так.
- Как - так?
- Да так.
- Ну, так знай же, котлет ты не получишь!
- И не надо.
Сашка бьет наверняка. Он с деланной слабостью отходит к углу и садится на ковер.
- Бледный он какой-то сегодня, - думает сердобольная мать.
- Сашенька, милый, ну, скушай же яйца! Мама просит.
- Не хочу! Сама ешь.
- А, чтоб ты пропал, болван! Вот вырастила идиота...
Мать встает и отправляется на кухню.
Съев котлету, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.
Озабоченный, идет он прежде всего в коридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюет в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.
Свершив акт правосудия, идет на кухню и хнычет, чтобы ему дали пустую баночку и сахару.
- Для чего тебе?
- Надо.
- Да для чего?
- Надо!
- Надо, надо... А для чего надо? Вот - не дам.
- Дай, дура! А то матери расскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала... Думаешь, не видел?
- На, чтоб ты пропал!
Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух. Наловив в баночку, доливает водой, насыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.
До обеда еще далеко. Сашка решает пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.
- Здравствуйте, Григориваныч! - сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.
- Пошел, пошел вон. Мешаешь только.
- Да я здесь посижу. Я не буду мешать.
У Сашки определенных планов пока нет, и все может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернется, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожу, или сделать что-либо другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.
- Говорю тебе - убирайся!
- Да что я вам мешаю, что ли?
- Вот я тебя сейчас за уши, да за дверь... Ну?
- Ма-ама-а!!! - жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.
- Что такое? - слышится ее голос.
- Тш!.. Чего ты кричишь, - шипит квартирант, зажимая Сашке рот. - Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик...
- Ма-а-ма! Он меня прогоняет!
- Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, - входит мать. - Он вам, вероятно, мешает?
- Нет, ничего, - помилуйте, - морщится квартирант. - Пусть сидит.
- Сиди, Сашенька, только смирненько.
- Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой, - думает квартирант, а вслух говорит:
- Бойкий мальчуган! Хе-хе! Общество старших любит...
- Да, уж он такой, - подтверждает мать.
За обедом Сашке - сплошной праздник. Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой, и, когда результатом соединенных усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внес в сред> обедающих веселую, шумную суматоху.
- Я котлет не желаю!
- Почему?
- Они с волосами.
- Что ты врешь! Не хочешь? Ну, и пухни с голоду. Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрагиваясь, минут пять. Потом, решив, что наголодался за этот промежуток достаточно - пробует потихоньку живот: не распух ли?
Так как живот нормален, то Сашка дает себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьезнее - голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.
Обед кончен, но бес хлопотливости по-прежнему не покидает Сашки.
До отхода ко сну нужно успеть еще зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальные перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом не позабыть бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.
Даже улегшись спать, Сашка лелеет и обдумывает последний план: выждавши, когда все заснут, - пробраться в гостиную и отрезать красные сургучные печати, висящие на ножках столов, кресел и на картинах...
Они очень и очень пригодятся Сашке.
Я бы не назвал его бездарным человеком... Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих... Кроме того, он был добр и это было скверно. Услужлив, внимателен - и это наполовину сокращало долголетие его ближних.
До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.
Однажды я сказал:
- Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.
Усатов бросил на меня удивленный взор.
- А ты сам побрейся.
- Я не умею.
- Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.
- А ты... умеешь?
- Я?
Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.
- Тогда, пожалуй.
Я принес бритву, простыню и сказал:
- Сейчас принесут мыло и воду. Усатов пожал плечами.
- Мыло - предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!
- Да ведь больно, вероятно. Усатов презрительно усмехнулся.
- Садись.
Я сел и, скосив глаза, сказал:
- Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.
- Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.
- Ой, - закричал я.
- Ничего. Это кожа не привыкла.
- Милый мой, - с легким стоном возразил я. - Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.
- Это кровь, - успокоительно сказал он. - Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.
Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.
- Ты всегда так стонешь, когда бреешься? - обеспокоенно спросил он.
- Нет, но я не чувствую уха.
- Гм... Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим... Смотри-ка! что это... У тебя ус отвалился?!
- Как - отвалился?
- Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая...
- Разве это плохо?
- Да. Это у парикмахеров считается опасным.
- Тогда, - робко спросил я. - Может, отложим до другого раза?
- Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?
Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.
Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.
- Милый, - сказала мне жена. - Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.
Усатов всплеснул руками.
- Чего же вы молчите! Господи... Стоит ли тратиться на настройщика, когда я...
- Неужели вы можете? - обрадовалась жена.
- Господи! Маленькое напряжение слуха...
- Но у тебя нет ключа, - возразил я.
- Пустяки! Можно щипцами для сахара.
Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам. Пианино взвизгнуло.
- Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.
Он стал подтягивать, но, так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.
- Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.
Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.
После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:
- Скажи, дружище... Черные тебе тоже подвинтить?
- Что черные? - не понял я.
- Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.
Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:
- Нет. Не надо.
- Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.
Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день не потерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.
Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:
- К тебе не дозвонишься!
- Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.
- Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником... Кто же тебе и проведет звонки, если не я...
На глазах его блестели слезы искренней радости.
- Усатов! - угрюмо сказал я. - Ты меня брил - и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино - и мне пришлось звать настройщика, сюляра и полировщика.
- Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы...
Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:
- Глаша! Пойди, купи тридцать аршин проволоки. Иван! беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.
Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин "звонок двойного давления" вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника - именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.
- Возможно, - подумал я, - что в этом-то он и специалист. - Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:
- Слушай... Ведь она не изолированная?
- От чего? - с насмешливым сожалением спросил Усатов.
- Что - от чего?
- От чего не изолированная?
- Ни от чего! Сама от себя.
- А для чего тебе это нужно?
Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.
- Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!
- А где же у тебя элементы?
- Какие элементы?
- Да ведь без элементов звонок звонить не будет!
- А если я нажму кнопку посильнее?
- Ты можешь биться об нее головой... Звонок будет молчалив, как старый башмак.
Он задумался.
- Брось проволоку, - сказал я. - Пойдем обедать.
Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души...
- Я возьму его с собой, - заявил он. - Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.
Кое-что ему действительно удалось сделать.
Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка, и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.
Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.
- Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь... К сожалению, медицина теперь - синоним шарлатанства.
- Что вы говорите!
- Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.
- Помогите, батюшка...
- О-о... должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды... градусов так 45-50... Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре... или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка - так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..
Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запыленное окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке, убого меблированной.
Глубокие, черные тени пугливо прячутся во впадинах его изможденного, худого лица и только слегка бледнеют, ежатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.
Против него, совсем затушевываясь в густой тьме, помещается его собеседник. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.
И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование.
Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.
- ...И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости... Поверьте-с! Со-о-орок лет! Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету... И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: "Эй, говорю, Афимья, не по-хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходит на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех... Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по-хорошему!" Так что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю... Встречает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: "Ты, говорит, барин, тово... Афимье не пой! А то я те, говорит, такое пение пропишу, что как по нотам..." Да кулачищем на меня...
- Известно, необразованность... - вздыхает хозяин.
- Какое! А выше-то лучше? - машет рукой оратор. - Один грех... Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое... соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то есть, не по правде... И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. "Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек... только не делай ты этого и сироток пожалей... Жалко ведь. Махонькие оне". И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. "Это, говорит, что за намеки глупые!" - "И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие оне... А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно... Нет дыму без огня!" Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: "Бог тебя простит, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел..." Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами... А какое тут оскорбление? Одно назидание!..
В каморке наступает мертвая тишина.
Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и наконец полуукоризненно произносит:
- И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться... Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..
Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:
- Не могу, брат, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..
Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:
- А вы думаете, меня не били? Били-с! - язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.
У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.
- Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги оберточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: "Бога ты не боишься, Сиволдаев, - зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да еще и бумагу..." Горько!
Рассказчик замолчал...
- Ну?!
- Били меня приказчики в те поры сильно... Мне говорили: "Подай на него!" А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде...
По лицу слушателя видно, что он страдает еще больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей - быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперед, потом поворачивается, как на оси, и шагает назад. Для чувств, которые его обуревают, мало комнаты длиной в четыре шага.
А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.
Эти проценты - последняя капля в чаше невыносимо-удрученного состояния хозяина каморки.
Он, с нервно искаженным лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.
- Да вы что, - истерически взвизгивает он, - блажной, что ли, или в раю живете? Зачем же, зачем вы все это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы, - смотрите! Вы даже не возмущаетесь...
Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:
- А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!..
И потом через минуту добавляет:
- Каковой о-очень много на свете...
Наступает долгое молчание. Слышны мягкие шаги хозяина и хриплое дыхание катарального горла Фомы Еремеича. В окно смотрит любопытная луна, вероятно, досадуя, что слой пыли мешает ей видеть происходящее. Гость машинально водит головой за шагающим хозяином и жует губами, очевидно, желая, но не решаясь что-то сказать.
Наконец он прерывает молчание.
- От дочки-то... от Верочки, говорю, известий не имеете?
- Ах, не напоминайте мне про нее! - досадливо машет рукой хозяин, и по его лицу пробегает мимолетная судорога боли. - Счастья захотела, отца не спросила, ну, и что ж!.. Полюбуйтесь! Какое счастье.., С офицером-то оно лучше, чем с отцом!.. Э-эх!
Он прислоняет лоб к окну и глядит прямо в желтое, нахальное лицо луны.
Глядит долго-долго... И до Фомы Еремеича доносится хриплый голос:
- Проклял я ее, вот что...
Гость неодобрительно качает головой.
- Проклял! Сами бы вы на себя посмотрели, а потом и проклинали... дочку-то! Что греха таить, не сладко ей было у вас. Сами вы... и денег куча, а живете в какой-то собачьей будке; она же девица молодая, ей жить хочется, ну, театры там, конфекты и все такое... А какие у вас конфекты? Ничего такого нет у вас! И живете вы бобылем сейчас, и никто вам глаз не закроет, ежели что...
Хозяин сначала удивленно прислушивается к словам Фомы Еремеича, но потом вдруг бледнеет от злости и начинает кричать, заломивши руки:
- Позвольте! Что же это такое? Как это вы мне?.. Да это вас не касается!! Мои семейные отношения, они мои и есть; а вы... вы зачем же мешаетесь? И такие слова...
- Нет-с, вы позвольте! - вскакивает с места Фома Еремеич.
Его нельзя узнать. Он преобразился... Глаза у него уже не мутные, а грозные, сверкающие. Он делается выше ростом, и указательный палец его твердо и значительно устремляется на хозяина. Как боевой конь при звуке трубы, он выпрямляется при одном намеке на когда-то и кем-то совершенную несправедливость.
- Вы мне позвольте! Я долго молчал, полагал, может, одумаетесь; ан, оно вот что... Проклял! Это по правде, а? А тебя бы, старого дурака, проклясть, - ты бы что запел? Она девица молодая, ей кон...фекты...
Дальше он начинает хрипеть, потому что рука хозяина схватывает его за ворот.
- А, так ты меня же... и упрекаешь! Я, может, страдал, как в аду, два года; а ты... конфекты! Я тебе дам конфекты... Не сметь! Уходи, пока я не расшатался! Плохо будет... И не смей никогда ко мне ходить с такими словами... Уходи!
Через минуту Фома Еремеич, еще более похудевший и печальный, шагает по улице. Во впадинах под глазами сверкает по слезинке, и губы дрожат от недавней обиды.
Он бросает взгляд на залитую холодным лунным светом улицу, на прозрачное звездное небо и шепчет сокрушенно:
- Такой широкий мир, и так мало правды... Гм... Даже странно!
Молодой человек Колесакин называл сам себя застенчивым весельчаком.
Приятели называли его забавником и юмористом, а уголовный суд, если бы веселый Колесакин попал под его отеческую руку, разошелся бы в оценке характера веселого Колесакина и с ним самим и колесакиновыми приятелями.
Колесакин сидел на вокзале небольшого провинциального города, куда он приехал на один день по какому-то вздорному поручению старой тетки.
Его радовало все: и телячья котлета, которую он ел, и вино, которое он пил, и какая-то заблудшая девица в голубенькой шляпке за соседним столиком - все это вызывало на приятном лице Колесакина веселую, благодушную улыбку.
Неожиданно за его спиной раздалось:
- А-а! Сколько зим, сколько лет!!
Колесакин вскочил, обернулся и недоумевающе взглянул на толстого красного человека, с лицом, блестевшим от скупого вокзального света, как медный шар.
Красный господин приветливо протянул Колесакину руку и долго тряс ее, будто желая вытрясти все колеса-кинское недоумение:
- Ну как же вы, батенька, поживаете?
- Черт его знает, - подумал Колесакин, - может быть действительно где-нибудь познакомились. Неловко сказать, что не помню.
И ответил:
- Ничего, благодарю. Вы как?
Медный толстяк расхохотался.
- Хо-хо! А что нам сделается?! Ваши здоровеньки?
- Ничего... Слава богу, - неопределенно ответил Колесакин и, из вежливого желания поддержать с незнакомым толстяком разговор, спросил:
- Отчего вас давно не видно?
- Меня-то что! А вот вы, дорогой, забыли нас совсем. Жена и то спрашивает... Ах, черт возьми - вспомнил! Ведь вы меня, наверное, втайне ругаете?
- Нет, - совершенно искренно возразил Колесакин. - Я вас никогда не ругал.
- Да, знаем... - хитро подмигнул толстяк. - А за триста-то рублей! Куриозно! Вместо того чтобы инженер брал у поставщика, инженер дал поставщику! А ведь я, батенька, в тот же вечер и продул их, признаться.
- Неужели?
- Уверяю вас! Кстати, что вспомнил... Позвольте рассчитаться. Большое мерси!
Толстяк вынул похожий на обладателя его, такой же толстый и такой же медно-красный бумажник и положил перед Колесакиным три сотенных бумажки.
В Колесакине стала просыпаться его веселость и юмор.
- Очень вам благодарен, - сказал он, принимая деньги. - А скажите... не могли бы вы - услугу за услугу - до послезавтра одолжить мне еще четыреста рублей? Платежи, знаете, расчет срочный... послезавтра я вам пришлю, а?
- Сделайте одолжение! Пожалуйте! В клубе как-нибудь столкнемся - рассчитаемся. А, кстати: куда девать те доски, о которых я вам писал? Чтобы не заплатить нам за полежалое.
- Куда? Да свезите их ко мне, что ли. Пусть во дворе полежат.
Толстый господин так удивился, что высоко поднял брови, вследствие чего маленькие заплывшие глазки его впервые как будто глянули на свет Божий.
- Что вы! Шутить изволите, батенька? Это три-то вагона?
- Да! - решительно и твердо сказал Колесакин.
- У меня есть свои соображения, которые... Одним словом, чтобы эти доски были доставлены ко мне - вот и все. А пока позвольте с вами раскланяться. Человек! Получи. Жене привет!
- Спасибо! - сказал толстый поставщик, тряся руку Колесакина. - Кстати, что Эндименов?
- Эндименов? Ничего, по-прежнему.
- Рипается?
- Ого!
- А она что?
Колесакин пожал плечами.
- Что ж она... Ведь вы сами, кажется, знаете, что своего характера ей не переделать.
- Совершенно правильно, Вадим Григорьич! Золотые слова. До свиданья.
Это был первый веселый поступок, совершенный Павлушей Колесакиным. Второй поступок совершился через час в сумерках деревьев городского чахлого бульвара, куда Колесакин отправился после окончания несложных теткиных дел.
Навстречу ему со скамейки поднялась стройная женская фигура, и послышался радостный голос:
- Вадим! Ты?! Вот уж не ждала тебя сегодня! Однако, как ты изменился за эти две недели! Почему не в форме?
- А она прехорошенькая! - подумал Колесакин, чувствуя пробуждение своего неугомонного юмора. - Моему двойничку инженеру живется, очевидно, превесело.
- Надоело в форме! Ну, как ты поживаешь? - любезно спросил веселый Колесакин, быстро овладевая своим странным положением. - Поцелуй меня, деточка.
- Ка-ак? Поцелуй? Но ведь тогда ты говорил, что нам самое лучшее и честное расстаться?
- Я много передумал с тех пор, - сказал Колесакин дрожащим голосом, - и решил, что ты должна быть моей ! Сядем вот здесь... Тут темно. Садись ко мне на колени...
- А знаешь что, - продолжал он потом, тронутый ее любовью, - переезжай послезавтра ко мне! Заживем на славу.
Девушка отшатнулась.
- Как к тебе?! А... жена?
- Какая жена?
- Твоя!
- Ага!.. Она не жена мне. Не удивляйся, милая! Здесь есть чужая тайна, которую я не вправе открыть до послезавтра... Она - моя сестра!
- Но ведь у вас же двое детей!
- Приемные! Остались после одного нашего друга. Старый морской волк... Утонул в Индийском океане. Отчаянию не было пределов... Одним словом, послезавтра собирай все свои вещи и прямо ко мне на квартиру.
- А... сестра?
- Она будет очень рада. Будем воспитывать вместе детей... Научим уважать их память отца!.. В долгие зимние вечера... Поцелуй меня, мое сокровище.
- Господи... Я, право, не могу опомниться... В тебе есть что-то чужое, ты говоришь такие странные вещи...
- Оставь. Брось... До послезавтра... Мне теперь так хорошо... Это такие минуты, которые, которые.....
В половине одиннадцатого ночи весельчак Колесакин вышел из сада утомленный, но довольный собой и по-прежнему готовый на всякие веселые авантюры.
Кликнул извозчика, поехал в лучший ресторан и, войдя в освещенную залу, был встречен низкими поклонами метрдотеля.
- Давненько не изволили... забыли нас, Вадим Григорьич. Николай! Стол получше господину Зайцеву. Пожалуйте-с!
На эстраде играл какой-то дамский оркестр.
Решив твердо, что завтра с утра нужно уехать, Колесакин сегодня разрешил себе кутнуть.
Он пригласил в кабинет двух скрипачек и барабанщицу, потребовал шампанского, винограду и стал веселиться...
После шампанского показывал жонглирование двумя бутылками и стулом. Но когда разбил нечаянно бутылкой трюмо, то разочаровался в жонглировании и обрушился с присущим ему в пьяном виде мрачным юмором на рояль: бил по клавишам кулаком, крича в то же время:
- Молчите, проклятые струны!
В конце концов он своего добился: проклятые струны замолчали, за что буфетчик увеличил длинный и печальный счет на 150 рублей...
Потом Колесакин танцевал на столе, покрытом посудой, грациозный танец неизвестного наименования, а когда в соседнем кабинете возмутились и попросили вести себя тише, то Колесакин отомстил за свою поруганную честь тем, что, схвативши маленький барабан, прорвал его кожу и нахлобучил на голову поборника тишины.
Писали протокол. Было мокро, смято и печально. Все разошлись, кроме Колесакина, который, всеми покинутый, диктовал околоточному свое имя и фамилию:
- Вадим Григорьич Зайцев, инженер.
Счет на 627 рублей 55 коп. Колесакин велел отослать к себе на квартиру.
- Только, пожалуйста, послезавтра!
Уезжал Колесакин на другой день рано утром, веселый, ощущая в кармане много денег и в голове приятную тяжесть.
Когда он шел по пустынному перрону, сопровождаемый носильщиком, к нему подошел высокий щеголеватый господин и строго сказал:
- Я вас поджидаю! Мы, кажется, встречались... Вы - инженер Зайцев?
- Да!
- Вы не отказываетесь от того, что говорили на прошлой неделе на журфиксе Заварзеевых?
- У Заварзеевых? Ни капельки! - твердо ответил Колесакин.
- Так вот вам. Получите!
Мелькнула в воздухе холеная рука, и прозвучала сильная глухая пощечина.
- Милостивый государь! - вскричал Колесакин, пошатнувшись. - За что вы деретесь?..
- Я буду бить так всякого мерзавца, который станет утверждать, что я нечесгно играю в карты!
И повернувшись, стал удаляться. Колесакин хотел догнать его и сообщить, что он - не Зайцев, что он пошутил... Но решил, что уже поздно.
Когда ехал в поезде, деньги уже не радовали его и беспечное веселье потускнело и съежилось...
И при всей смешливости своей натуры, - веселый Колесакин совершенно забыл потешиться в душе над странным и тяжелым положением инженера Зайцева на другой день.
В каждом дачном театре есть режиссер, и каждый режиссер - фармацевт. Это загадочное свойство дачного режиссера наблюдалось многими, но никто не мог дать ему удовлетворительного объяснения... Те редкие случаи, когда дачный режиссер оказывался не фармацевтом, объяснялись тем, что он имел брата или дядю - фармацевта, или сам в дни золотой юности мечтал, забившись в уголок, об этой почтенной, любопытной профессии.
Обязанности дачного режиссера заключаются в том, что он всегда безошибочно разрешает запутанные вопросы театрального быта, вроде таких: в ту или другую дверь нужно войти герою пьесы; или: как объяснить авторскую ремарку - "она на коленях умоляет графа не покидать ее"?.. Спрашивается: на чьих коленях она должна умолять: на своих собственных или графовых?
Авторитет режиссера в этих случаях стоит вне сомнений.
На его же обязанности лежит - выбрать пьесу. Пьеса может быть трудная, легкая, умная, глупая, сложная - это не затрудняет никого. Главное, чтобы в ней не было горничных.
Лакей, в крайнем случае, может быть терпим: всегда можно отыскать глупого, мрачного гимназиста, которому нечего терять в своей злосчастной жизни. Что же касается горничной, то ни одна барышня не поддается на эту удочку...
Конечно, можно было бы переделать горничную в лакея, но как это сделать, - никто не знает.
Я знаю случай, когда одну барышню уломали-таки сыграть роль горничной. Ей нужно было выйти и сказать хозяйке во втором акте несложную, но необходимую в театрально