я в дурную сторону...
- Мы даем вам слово, - заявил Петерс, - что будем держать себя скромно, с тем уважением, которое внушает к себе каждая порядочная женщина.
Девица хотела хлопнуть себя по бедрам и вскричать: "ой, уморили!", но руки ее опустились, и она, молча, исподлобья взглянула на стоящих перед ней людей.
- Что вам нужно?
- Ради Бога, - суетливо воскликнул Вика, - не подумайте, что мы бы хотели употребить во зло ваше доверие, но... скажите: не согласились ли бы вы отужинать с нами, конечно, где-нибудь - в приличном месте?
- Ну, да, да, конечно, поужинаю, - согласилась повеселевшая девица.
- О, мы вам так благодарны!..
Петерс нагнулся и, взяв загрубевшую большую руку девицы, тихо прикоснулся к ней губами.
- Эй, мотор! - крикнул куда-то в темноту Вика.
Девица, сбитая с толку странным поведением друзей, думала, что они сейчас захохочут и убегут... Но, вместо этого, к ним, пыхтя, приблизился автомобиль. Вика открыл дверцу, бережно взял девицу под руку и посадил ее на мягкую пружинную подушку.
- Матушки ж вы мои, - подумала пораженная, потрясенная девица. - Что же это такое?
Ей пришло в голову, что самое лучшее - в благодарность за автомобиль - обнять Вику за шею, а сидевшему напротив Петерсу положить на колени ногу: некоторым ее знакомым это доставляло удовольствие... Но Вика деликатно отодвинулся, давая ей место, и сказал:
- А ведь мы еще не знакомы! Моя фамилия Гусев, Виктор Петрович, инженер, а это мой приятель - Петерс, Эдуард Павлович - писатель. Мы хотя и не осмеливаемся настаивать на сообщении нам вашей фамилии, но имя...
Девица помолчала.
- Меня зовут Катериной. Катя.
- О, помилуйте! - ахнул Петерс. - Разве мы осмелимся называть вас так фамильярно... Екатерина... как по отчеству?..
- Степановна!
- Merci. Вика... Куда же мы повезем Екатерину Степановну?.. Я думаю, в "Москву" - неудобно?
- Да, - сказал Вика. - Туда с приличной дамой нельзя показаться... Форменный кабак. Рискуешь наткнуться на кокотку, на пьяного... Самое лучшее - к Контану!
- Прекрасно! Вы, Екатерина Степановна, не беспокойтесь: это ресторан очень приличный и туда смело можно повести порядочную даму.
Девица внимательно посмотрела в лицо друзьям: серьезные невозмутимые лица, с той немного холодной вежливостью, которая бывает при первом знакомстве...
И вдруг в голове мелькнула ужасная, потрясающая мысль:
- Ее серьезно приняли за даму из общества!
У Контана заняли отдельный кабинет. Порыжевшее пальто и слипшиеся перья шляпы были при ярком свете электричества убийственны, но друзья, не замечая этого, разоблачили девицу и, усадив, сказали:
- Позвольте вам предложить закуску, Екатерина Степановна: икры, омаров, фуагра... Что вы любите? Простите за нескромный вопрос: вы пьете вино?
- Пью, - тихо сказала девица, упорно смотря в цветочки на обоях.
- Прекрасно! Петерс, ты распорядись!..
Весь стол был уставлен закусками. Девице налили шампанского, а Петерс и Вика пили холодную прозрачную водку. Девице, вместо шампанского, хотелось водки, но она ни за что не сказала бы этого, предпочитая молча прихлебывать шампанское. Заедала ветчиной и хлебом.
На белоснежной скатерти ярко выделялся протертый рукав кофточки и грудь, покрытая белым пухом от боа. Поэтому девица искусственно-равнодушно сказала:
- А за мной один полковник ухаживает... Влюблен - невозможно. Толстый такой, богатый. Да он мне не нравится.
Друзья изумились.
- Полковник? Неужели? Настоящий полковник? А ваши родители как к этому относятся?
- Никак. Они живут в Пскове.
- Вы, вероятно, - сказал участливо Петерс, - приехали в Петербург развлечься? Я думаю, молодой, неопытной девушке в этом столичном омуте - страшновато.
- Да, мужчины такие нахалы, - сказала девица и скромно положила ногу на ногу.
- Мы вам сочувствуем, - тихо сказал Вика, взял руку девицы и деликатно поцеловал ее.
- Послушай, - пожал плечами Петерс, - может быть, Екатерине Степановне неприятно, что ты целуешь ей руку, а она стесняется сказать это... Ведь мы же обещали вести себя прилично.
Девица густо покраснела и усмехнулась:
- Ничего, что ж... Пусть. Когда я жила у папаши, у меня все завсегда целовали руки.
- Да, конечно, - серьезно кивнул головой Петерс. - В интеллигентных светских домах это принято.
- Кушайте, Екатерина Степановна, артишоки!
- Вы какая-то скучная, - участливо сказал Вика. - Вероятно, у вас мало развлечений? Знаешь, Петерс, хорошо бы Екатерину Степановну познакомить с моей сестрой. Она тоже барышня, и им вдвоем было бы веселее выезжать в театры и концерты...
Девица с непонятным беспокойством в глазах встала и заявила:
- Мне пора. Спасибо за компанию.
- Мы вас довезем до вашей квартиры в автомобиле!
- Ой, нет, нет, спасибо... Ради Бога, не надо, я сама... Ой, нет, нет - не надо.
Когда девица вышла из кабинета, друзья всплеснули руками и, захлебываясь от душившего их хохота, повалились на ковер...
...Девица шагала по опустевшему Невскому, спрятав голову в боа и глубоко задумавшись.
Сзади подошел какой-то запоздалый прохожий, дернул ее за руку и ласково пролепетал:
- Мм... мамочка! Идем со мной.
Девица злобно обернулась.
- Ты, брат, разбирай к кому пристаешь! нельзя порядочной даме по улице пройти... Сволочь паршивая!!
Уезжая, Кошкин сказал жене:
- Я, Мурочка, вернусь завтра. Так как ты сегодня собралась в театр, то сопровождать тебя будет, вместо меня, мой друг Бултырин. Он, правда, недалек и человек по характеру тяжелый, но привязан ко мне и к тебе будет внимателен. Когда вернетесь домой, ты можешь положить его в моем кабинете, чтобы тебе не было страшно.
- Да мне и так не будет страшно, - возразила жена.
- Ну, все-таки! Мужчина в доме.
А когда приехал Бултырин, Кошкин отвел его в угол и сказал:
- Друг Бултырин! Оставляю жену на тебя. Ты уж, пожалуйста, присмотри за ней. Сказать тебе откровенно, мне не больно нравятся разные молодые негодяи, которые, как только отвернешься, сейчас же вырастают подле нее. С тобой же я могу быть уверен, что они не рискнут нашептывать ей разные идиотские слова.
- Кошкин! - сказал сурово, с непреклонным видом, Бултырин. - Положись на меня. Как ты знаешь, моя семейная жизнь сложилась несчастливо: жена моя таки удрала с каким-то презренным молокососом! Поэтому я уже научен горьким опытом и ни на какую удочку не поддамся.
Он бросил мрачный взгляд на сидевшую у рояля Мурочку и молча многообещающе пожал руку Кошкина.
Кошкин уехал.
Одевшись, Мурочка стояла у трюмо, прикалывала шляпу и спрашивала следившего за ней беспокойным взглядом Бултырина:
- О чем вы шептались с Жоржем?
- Так, вообще. Он поручил мне быть все время около вас.
- Зачем? - удивилась Мурочка.
Бултырин рассеянно засунул в рот нож для разрезания книг и, призадумавшись, ответил:
- Я полагаю, он боится, нет ли у вас любовника?
- Послушайте! - вспыхнула Мурочка. - Если вы не можете быть элементарно вежливым, я вас сейчас же прогоню от себя и в театр поеду одна.
- Да! - подумал Бултырин. - Хитра ты больно... Меня прогонишь, а сама к любовнику побежишь. Знаем мы вас.
А вслух сказал:
- Это же он говорил, а не я. Я не знаю, может быть, у вас и любовника-то никакого нет.
Этими словами он хотел польстить Мурочкиной добродетели, но Мурочка надулась и на извозчика села злая, молчаливая.
Бултырин был совершеннейший медведь: в экипаж вскочил первый, занявши три четверти места, а когда по дороге им встретился Мурочкин знакомый, приветливо с нею раскланявшись, исполнительный Бултырин потихоньку обернулся ему вслед и погрозил кулаком.
Изумленный господин увидел это и долго стоял на месте, недоумевающе следя за странной парой.
Когда они вошли в вестибюль театра, Бултырин снял с Мурочки сак, огляделся вокруг и мрачно сказал, ухвативши ее за руку:
- Ну, идем, что ли!
- Постойте... куда вы меня тащите? Оставьте мою руку. Кто же хватает за кисть руки?!
- А как надо?
- Возьмите вот так... под руку... И, пожалуйста, оставьте свои нелепые выходки. А то я сейчас же уйду от вас.
Бултырин отчаянным жестом уцепился за Мурочкину руку и подумал:
- Врешь! Не сбежишь, подлая. А ругаться ты можешь, сколько тебе угодно.
Когда они сели на места, Мурочка взяла бинокль и стала рассматривать сидящих в ложах.
Хитрый Бултырин попросил у нее на минутку бинокль и, сделав вид, что рассматривает занавес, потихоньку отвинтил какой-то винтик в передней части бинокля, после чего хладнокровно передал его Мурочке.
- Посмотри-ка теперь! - сурово усмехнулся он про себя.
Мурочка долго вертела бинокль, сдвигала его, раздвигала и потом, огорченная, сказала:
- Не понимаю! Только сейчас было хорошо, а теперь ни туда ни сюда.
- Разве теперь мастера пошли? Жулики! - отвечал Бултырин. - Им бы только деньги брать. Возьмут, да вместо бинокля кофейную мельницу подсунут! Ей-Богу!
В антракте Бултырину захотелось покурить.
- Оставить ее тут рискованно, - размышлял Бултырин, с ненавистью поглядывая на склоненную Мурочкину голову. - В курилку за собой тащить неудобно... Хорошо бы запереть ее в какую-нибудь пустую ложу, а самому пойти выкурить папиросу... Да не пойдет. Навязалась ты на мою шею! Разве усадить ее в фойе на виду, а самому в уголку покурить, чтоб никто не видел?
Он встал.
- Пойдем!
- Куда? Я здесь посижу.
- Нельзя, нельзя! Надо идти.
- Да отстаньте вы от меня! Идите себе, куда хотите.
- Нет-с, я без вас не пойду...
- Пойдете! - злорадно сказала Мурочка. - Вот возьму и не сдвинусь с места!
Бултырин задумался.
- Сдвинитесь! А то скандал сделаю! Думаете, не сделаю? Ей-Богу! Возьму, да закричу, что поймал вашу руку в то время, когда вы за моим бумажником в карман полезли, или скажу, что вы моя беглая жена! Ага! Пока разберут, - вы скандалу не оберетесь.
Мурочка с исковерканным от злости лицом встала.
- Какой же вы... негодяй! А этому идиоту Жоржу я завтра глаза выцарапаю. Пойдемте!
- Ты там себе ругайся, милая, сколько хочешь... - подумал торжествующий Бултырин. - Я ведь знаю, как обращаться с женщинами.
Но моментально веселое выражение сбежало с лица его. К ним приближался молодой человек в смокинге и, весело махая программой, приветливо улыбался Мурочке.
- А! Марья Констант...
- Виноват, молодой человек! - заслонил Мурочку Бултырин. - Вы бы стыдились в таком виде подходить к замужней даме. Человек еле на ногах стоит, а позволяет себе...
- Слушайте! Вы с ума сошли?!
- Проходи, проходи! Много вас тут... Смотрите на него, лыка не вяжет.
- Прежде всего - вы нахал! Я вас не знаю и хотел только поздороваться с госпожой Кошкиной...
Недоумевающая публика стала останавливаться около них. Заметив это, Мурочка сделала молодому человеку умоляющий жест и прошептала:
- Ради Бога! До завтра... Заезжайте к мужу. Он объяснит; не подымайте сейчас истории.
Лицо Мурочки было красно и на глазах блестели слезы. Пораженный молодой человек, пожав плечами, поклонился ей и отступил, а Мурочка послала по направлению публики чарующую улыбку, взяла Бултырина под руку и ласково сказала:
- Проводите меня до уборной.
- Зачем?
- Какое тебе дело, подлец, - глядя на публику с ласковой улыбкой, прошептала Мурочка. - С каким бы удовольствием выщипала я по волоску твою бороду... Толстое животное!
- Ладно, ругайтесь! Пожалуй, пойдем в уборную... Только я видел взгляды, которыми вы обменялись с молодым человеком. Понимаем-с! В уборную я вас одну не пущу.
- Вы форменный идиот, - простонала тихонько Мурочка, - ведь уборная женская!
- Да... там, может, другой ход есть...
- Да сак-то мой и шляпа внизу, гнусный вы кретин?!
- Удерет она без сака или нет? - подумал Бултырин. - Пожалуй, не удерет. Ну, идите! Я все равно у дверей сторожить буду.
Когда Мурочка вышла из уборной, она наткнулась на Бултырина, который подозрительно заглядывал в двери и о чем-то шептался с горничной.
- Едем домой! - решительно сказала Мурочка.
- Ага! Не выгорело с любовником, - злорадно усмехнулся про себя Бултырин. - Пожалуй, едем!
Он уцепился за Мурочкину руку, свел Мурочку вниз, одел и, показав язык какому-то господину, смотревшему, не сводя глаз, на красивую Мурочку, - сел с нею на извозчика.
- Жаль, что пьесы не досмотрели, - любезно обратился он к ней, когда они поехали, - забавная, кажется, пьеска...
Мурочка с ненавистью взглянула на его простодушное лицо и сказала:
- Подлец, подлец! Дурак проклятый! Тупица!
- Чего вы ругаетесь? - удивился Бултырин.
- Вот же тебе, кретин: когда лягу спать, нарочно отворю окно в спальне и впущу любовника... ха-ха-ха!
- Нет, вы этого не сделаете, - хладнокровно сказал Бултырин.
- Почему это, позвольте спросить?
- А я возьму кресло, сяду в спальне и буду сторожить...
- Вы с ума сошли! Вы так глупы, что даже не понимаете шуток!
- Ладно, ладно. Так и сделаю. А что?! Проговорились, да теперь на попятный? Ей-Богу, сяду в спальне. Даром я, что ли, дал слово Жоржу?!
- Посмейте! Я позову дворников, они вас в участок отправят.
- А я скандал сделаю! Скажу, что я ваш любовник и вы меня приревновали к вашей горничной.
- Подлец!
- Пусть.
Свеча догорала, слабо освещая спальню... На кровати спала в верхней юбке и чулках Мурочка, покрытая простыней. Очевидно, она много плакала, так как тихонько во сне всхлипывала, и глаза ее были красны.
В углу, в мягком большом кресле сидел полусонный Бултырин и, грызя машинально вынутый из кармана винтик от бинокля, рассеянно поглядывал на спящую.
Светлому моему другу - Софье. Наумовне
Всякий раз, когда я просыпаюсь ясным солнечным утром - на стене и на потолке над моей кроватью весело дремлют желтые солнечные зайчики. Я долго, не отводя глаз, гляжу на них и чувствую широкую беспричинную радость, а мысль в это время работает и создает веселые замысловатые образы... Но иногда ветер хлопнет оконной рамой, зайчики тревожно и пугливо перепрыгнут на другое место, а я благодарно улыбнусь им и сейчас же весело спешу к письменному столу.
Так и написались "зайчики на стене".
Когда я выпустил свою предпоследнюю книгу, кое-кто задал мне вопрос:
- Не слишком ли много я пишу? Не много ли это - в один год три книги?
Я тогда промолчал, потому что знаю хороший тон, потому что знаю - не принято автору вступать в полемику со строгими угрюмыми критиками.
Теперь же, возражая критикам в настоящем предисловии, я не рискую заслужить упрек в бестактности, потому что начинаю первый...
И вот мои возражения:
Если все мои книги и выпущены в текущем году, то писались они в течение трех лет.
А сроку их выхода я не придавал никакого значения.... Дело не в этом. Хорошие это книги - их прочтут; плохие - бросят.
Упрек в многописании - если в него вдуматься - упрек, не имеющий под собой никакой солидной почвы. И вот почему: я пишу только в тех случаях, когда мне весело. Мне часто очень весело. Значит, я часто и пишу.
Канарейка веселится и поет еще чаще, но никому не придет в голову заткнуть ей глотку; наоборот, всякий, кто слушает ее пение, не упустит случая похлопать ее поощрительно по плечу и сказать ласково:
- Молодец, птичка божья. Старайся!
Прямая противоположность канарейке - дверные петли, которые, наоборот, поют очень скупо и редко; но даже и эта умеренность не спасает их от нареканий. Самые музыкальные натуры морщатся, хмурятся и ворчат:
- Неужели никакой черт не догадается их смазать, что ли, чтобы они не скрипели?!
Вот пример, который, по моему мнению, доказывает ясно и просто всю неосновательность упреков в многописании...
Все дело, таким образом, сводится только к чутью и искренности критического определения: кто автор? Веселая ли певчая птица или - дверь, пение которой вызывает неутолимое желание заткнуть ей глотку.
Стоит мне только вспомнить об отце, как он представляется мне взбирающимся по лестнице, с оживленным озабоченным лицом и размашистыми движениями, сопровождаемый несколькими дюжими носильщиками, обремененными тяжелой ношей.
Это странное представление рождается в мозгу, вероятно, потому, что чаще всего мне приходилось видеть отца взбирающимся по лестнице, в сопровождении кряхтящих и ругающихся носильщиков.
Мой отец был удивительным человеком. Все в нем было какое-то оригинальное, не такое, как у других... Он знал несколько языков, но это были странные, не нужные никому другому языки: румынский, турецкий, болгарский, татарский. Ни французского, ни немецкого он не знал. Имел он голос, но когда пел, ничего нельзя было разобрать - такой это был густой, низкий голос. Слышалось какое-то удивительное громыхание и рокот до того низкий, что казался он выходящим из-под его ног. Любил отец столярные работы, но тоже они были как-то ни к чему - делал он только деревянные пароходики. Возился над каждым пароходиком около года, делал его со всеми деталями, а когда кончал, то, удовлетворенный, говорил:
- Такую штуку можно продать не меньше чем за пятнадцать рублей!
- А материал стоил тридцать! - подхватывала мать.
- Молчи, Варя, - говорил отец. - Ты ничего не понимаешь...
- Конечно, - горько усмехаясь, возражала мать.- Ты много понимаешь...
Главным занятием отца была торговля. Но здесь он превосходил себя по странности и ненужности - с коммерческой точки зрения - тех операций, которые в магазине происходили.
Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом... Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:
- Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.
- Ты ничего не понимаешь, Варя, - деликатно возражал отец. - Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.
- Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне - так всем и давать в долг?
- Ты ничего не понимаешь, Варя, - печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.
Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам, и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.
- Ты ничего не понимаешь, Васька, - сказал, сконфузившись, отец.
Я любил книжки, а он купил мне полдюжины каких-то голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давая этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план - открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.
Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычная его страсть - покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.
Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.
- Что это такое? - с беспокойством спросила мать.
Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.
- Увидите, - дрожа от нетерпения, говорил он. - Сейчас поставим его.
Когда "его" поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, "он" оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.
- Ну? - торжествующе обратился отец к окружающим. - Во сколько вы оцените эту штуку?
- Да для чего она? - спросила мать.
- Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты - сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?
Алеша - льстец, гиперболист и фальшивая низкопоклонная душонка - всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:
- Какая прелесть! Сколько стоит! Четыреста двадцать пять рублей!
- Ха-ха-ха! - торжествующе захохотал отец.
- А ты, Варя, сколько скажешь? Мать скептически покачала головой.
- Да что ж... рублей пятнадцать за него еще можно дать.
- Много ты понимаешь! Можете представить - весь этот мрамор, красное дерево и все - стоит по случаю всего двадцать пять рублей! Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.
В монументальный рукомойник налили ведро воды... Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато, когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.
- Течет! - сказал отец. - Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.
Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку.
Умывальник поселился у нас.
Когда отца не было дома, все с наслаждением умывалась из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:
- Вы ничего не понимаете!
У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему - покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.
Со всеми же другими поступал так: стоило только нажать на педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била.
Но струя не дремала.
Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.
Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала...
Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье... Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.
То была странная процессия.
Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием, величиной с крышу небольшого сарайчика.
- Что это? - с тайным страхом спросила мать.
- Лампа, - весело отвечал отец.
- А я думала - тумба для афиш.
- Не правда ли, - подхватил отец, - прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.
Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного - тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.
- Ну, как думаешь, Алеша... Сколько она стоит?
- Три тысячи! - уверенно сказал Алеша.
- Ха-ха! А ты что скажешь, Варя?
Мать, севши в уголку, беззвучно плакала.
С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.
- Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь!.. Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?
- Семь тысяч, - сказал я, обойдя вокруг лампы. - По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.
- Много ты понимаешь! - растерялся отец.
Лампа оказалась из одного семейства с умывальником.
Керосин (четырнадцать фунтов), налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.
А громадная необъятная лампа горела маленьким микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.
Отец стоял перед ней в немом восторге.
Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.
- Что еще? - выскочила мать.
- Часы, - счастливо смеясь, сообщил отец.
Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.
По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек...
Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.
Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.
Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку... Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске...
Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.
Часы пригодились нам как спортивный, невиданный доселе нигде аппарат... Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.
Мать назвала эту комнату "Проклятой комнатой".
Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржаньем.
Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.
- Что ты с ними сделала? - спросили мы мать.
- Продала.
- Много дали? - спросил молчавший доселе отец.
- Три рубля. Только не они дали, а я... Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром...
Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:
- Много ты понимаешь!
Теперь он умер, мой отец.
Ялтинский городовой Сапогов получил от начальства почетное, полное доверия к уму и такту Сапогова поручение: обойти свой участок и проверить всех евреев - занимается ли каждый еврей тем ремеслом, которое им самим указано и которое давало такому еврею драгоценное, хрупкое право жить среди чудесной ялтинской природы...
Проверять хитрых семитов Сапогову было приказано таким образом: пусть каждый семит сделает тут же, при Сапогове, на его глазах, какую-либо вещь по своей ремесленной специальности и тем докажет, что бдительное начальство не введено им в заблуждение и недостойный обман.
- Ты только держи ухо востро, - предупредил Сапогова околоточный. - А то - так тебя вокруг пальца и обкрутят!
- Жиды-то? Меня-то? Да Господи ж.
И пошел Сапогов.
- Здравствуйте! - сказал Сапогов, входя к молодому Абраму Голдину. - Ты это самое, как говорится: ремесло свое... Сполняешь?
- А почему мне его не исполнять? - удивился Абрам Голдин. - Немножко кушаю себе хлеб с маслом. Знаете - фотография, конечно, такое дело: если его исполнять, то и можно кушать хлеб с маслом. Хе-хе! На здоровьичко...
- Та-ак, - нерешительно сказал Сапогов, переминаясь с ноги на ногу. - А ты вот что, брат... Ты докажи! Проверка вам от начальства вышла...
- Сделайте такое одолжение, - засуетился Абрам Голдин, - мы сейчас из вас сделаем такую фотографию, что вы сами в себя влюбитесь! Попрошу вас сесть... Вот так. Голову чуть-чуть набок, глаза сделайте, прошу, немножко интеллигентнее... рот можно закрыть! Закройте рот! Не делайте так, будто у вас зубы болят. Нос, если вам безразлично, можно пока рукой не трогать. Потом, когда я кончу, можно его трогать, а пока держите руки на грудях. Прошу теперь не шевелиться: теперь у вас за-ме-ча-тель-но культурный вид! Снимаю!! Готово. Спасибо! Теперь можете делать со своим носом, что вам угодно.
Сапогов встал, с наслаждением расправил могучие члены и с интересом потянулся к аппарату.
- А ну - вынимай!
- Что... вынимать?..
- Что там у тебя вышло? Покажь!..
- Видите ли... Сейчас же нельзя! Сейчас еще ничего нет. Мне еще нужно пойти в темную комнату проявить негатив.
Сапогов погрозил Голдину пальцем и усмехнулся.
- Хе-хе! стара штука! Нет, брат, ты мне покажи сейчас... А этак всякий может.
- Что это вы говорите?! - встревоженно закричал фотограф. - Как же я вам покажу, когда оно не проявлено! Нужно в темную комнату, которая с красным светом, нужно...
- Да, да... - кивал головой Сапогов, иронически поглядывая на Голдина. - Красный свет, конечно... темная комната... Ну до чего же вы хитрые, жидова! Учитесь вы этому где, что ли... Или так, - сами по себе? Дай мне, говорит, темную комнату... Ха-ха! Не-ет... Вынимай сейчас!
- Ну, я выну - так пластинка будет совершенно белая!.. И она сейчас же на свету пропадет!..
Сапогов пришел в восторг.
- И откуда у вас что берется?! И чтой-то за ловкий народ! Темная, говорит, комната... Да-а. Ха-ха! Мало, чего ты там сделаешь, в этой комнате... Знаем-с. Вынимай!
- Хорошо, - вздохнул Голдин и вынул из аппарата белую пластинку. - Смотрите! Вот она.
Сапогов взял пластинку, посмотрел на нее - и в его груди зажглась страшная, тяжелая, горькая обида.
- Та-ак... Это, значит, я такой и есть? Хороший ты фотограф. Понимаем-с!
- Что вы понимаете?! - испугался Голдин.
Городовой сумрачно посмотрел на Голдина...
- А то. Лукавый ты есть человек. Завтра на выезд получишь. В 24 часа.
Сапогов стоял в литографской мастерской Давида Шепшелевича, и глаза его подозрительно бегали по странным доскам и камням, в беспорядке наваленным во всех углах.
- Бонжур, - вежливо поздоровался Шепшелевич. - Как ваше здоровьице?
- Да так. Ты ремесленник будешь? А какой ты ремесленник?
- Литографический. Ярлыки разные делаю, пригласительные билеты... Визитные карточки делаю.
- Вот ты мне это самое и покажи! - сказал, подмигивая, Сапогов.
- Сколько угодно! Мы сейчас, ваше благородие, вашу карточку тиснем. Как ваше уважаемое имя? Сапогов? Павел Максимович? Одна минутка! Мы прямо на камне и напишем!
- Ты куда? - забеспокоился Сапогов. - Ты при мне, брат, пиши!
- Да при вас же! Вот на этом камне!
Он наклонился над камнем, а Сапогов смотрел через его плечо.
- Ты чего же пишешь? Разве так?
- Это ничего, - сказал Шепшелевич. - Я на камне пишу сзаду наперед, а на карточке оттиск выйдет правильный.
Сапогов засопел и опустил руку на плечо литографа.
- Нет, так не надо. Я не хочу. Ты, брат, без жульничества. Пиши по-русски!
- Так оно и есть по-русски! Только это ж нужно, чтобы задом наперед.
Сапогов расхохотался.
- Нужно, да? Нет, брат, не нужно. Пиши правильно! Слева направо!
- Господи! Что вы такое говорите! Да тогда обратный оттиск не получится!
- Пиши, как надо! - сурово сказал Сапогов. - Нечего дурака валять.
Литограф пожал плечами и наклонился над камнем. Через десять минут Сапогов сосредоточенно вертел в руках визитную карточку и, нахмурив брови, читал:
- Вогопас Чивомискам Левап.
На сердце у него было тяжело...
- Так... Это я и есть т