акой? Вогопас Чивомискам Левап. Понимаем-с. Насмешки строить над начальством - на это вы горазды! Понимаем-с!! Хороший ремесленник! Отметим-с! Завтра в 24.
Когда он уходил, его добродушное лицо осунулось. Горечь незаслуженной обиды запечатлелась на нем.
- Вогопас, - думал, тяжело вздыхая, городовой, - Чивомискам!
Старый Лейба Буцкус, сидя в уголку сквера, зарабатывал себе средства к жизни тем, что эксплуатировал удивительное изобретение, вызывавшее восторг всех окрестных мальчишек... Это был диковинный аппарат с двумя отверстиями, в одно из которых бросалась монета в пять копеек, а из другого выпадал кусок шоколада в пестрой обертке. Многие мальчишки знали, что такой же шоколад можно было купить в любой лавчонке без всякого аппарата, но аппарат именно и привлекал их пытливые молодые умы...
Сапогов подошел к старому Лейбе и лаконически спросил:
- Эй, ты! Ремесленник... Ты чего делаешь?
Старик поднял на городового красные глаза и хладнокровно отвечал:
- Шоколад делаю.
- Как же ты его так делаешь? - недоверчиво покосился Сапогов на странный аппарат.
- Что значит - как? Да тах. Сюда пятак бросить, а отсюда шоколад вылезет.
- Да ты врешь, - сказал Сапогов. - Не может этого быть!
- Почему не может? Может. Сейчас вы увидите.
Старик достал из кармана пятак и опустил в отверстие. Когда из другого отверстия выскочил кусок шоколада, Сапогов перегнулся от смеха и, восхищенный, воскликнул:
- Да как же это? Ах ты, Го-осподи. Ай да старикан! Как же это оно так случается?
Его изумленный взор был прикован к аппарату.
- Машина, - пожал плечами апатичный старик. - Разве вы не видите?
- Машина-то - машина, - возразил Сапогов. - Да как оно так выходит? Ведь пятак-то медный, твердый, а шоколад сладкий, мягкий... как же оно так из твердого пятака может такая скусная вещь выйти?
Старик внимательно посмотрел своими красными глазами на Сапогова и медленно опустил веки.
- Электричество и кислота. Кислота размягчает, электричество перерабатывает, а пружина выбрасывает.
- Ну-ну, - покрутил головой Сапогов. - Выдумают же люди. Ты работай, старик. Это здорово.
- Да я и работаю! - сказал старик.
- И работай. Это, братец, штука! Не всякому дано. Прощевайте!
И то, что сделал немедленно после этого слова Сапогов, могло быть объяснено только изумлением его и преклонением перед тайнами природы и глубиной человеческой мысли: он дружеским жестом протянул старому шоколадному фабриканту руку.
На другой день Шепшелевич и Голдин со своими домочадцами уезжали на первом отходящем из Ялты пароходе.
Сапогов по обязанностям службы пришел проводить их.
- Я на вас сердца не имею, - добродушно кивая им головой, сказал он. - Есть жид правильный, который без обману, и есть другой сорт - жульнический. Ежели ты, действительно, работаешь: шоколадом или чем там - я тебя не трону! Нет. Но ежели - Вогопас Чивомискам Левап - это зачем же?
У кого из нас не сжималось сердце и не хмурились страдальчески брови при чтении в газетах краткого, но выразительного сообщения:
- "Дикая расправа. Вчера обыватель города Мымры избил палкой газетного корреспондента".
Кто из нас не качал печально головой и не говорил со стоном отчаяния:
- Какая темнота! Боже, какая косность!
И рисовался нам облик затравленного, замученного носителя и проводника света и культуры, откуда-то глядели страдающие недоуменные глаза газетного корреспондента с застывшим в них вопросом:
- За что?
- За что? Теперь я знаю, за что.
С самых ранних лет меня до глубины души волновала и возмущала человеческая несправедливость. И до глубокой старости я буду негодовать на человеческую односторонность и близорукость в тонких деликатных вопросах.
Таким тонким деликатным вопросом я считаю многовековую исконную вражду между провинциальным журналистом и провинциальным обывателем, и меня всегда удивляло, что никто до сих пор не мог разобраться как следует в вышеупомянутом деликатном вопросе.
Все, как будто сговорившись, согласным хором восклицали по прочтении телеграммы об избиении обывателем провинциального журналиста:
- Какая ужасающая тьма! Что за дикари!
И, конечно, всю вину обрушивали на обывателя.
Вероятно, многим известно, что у обывателя часто бывает совершенно противоположное отношение к провинциальному журналисту. Обыватель патриотичен, он гордится своим городом, своей газетой, своим журналистом, и нередко с его уст срываются такие одобрительные слова:
- Читали вы сегодня в "Мымринском Курьере" статью графа Калиостро (провинциальные журналисты избирают себе самые звучные, красивые псевдонимы)? Читали? Ах, шельма! Ах, собака! Попадись такому на язычок... Как это он ловко отбрил сегодня помощника заведующего городскими скотобойнями... А вчера - тоже: "известно ли", говорит, "кому это надлежит ведать, что ямы, выкопанные для посадки деревьев, залило водой и затянуло грязью?" Очевидно, говорит, "городские деньги идут не на благоустройство города, а для наполнения ям зловонной водой?" Так и колет! Так и брызжет ядом! И откуда что берется?!
Обыватель гордится своим фельетонистом, восхищается им.
Когда граф Калиостро, с гордым, независимым видом, шагает по городскому саду, обыватели почтительно уступают ему, как существу высшему, дорогу, а сзади слышится тихий заглушённый шепот:
- Смотрите, смотрите!.. Это граф Калиостро! Который вчера порядки в городской библиотеке похваливал.
- Ах, какой интересный!
И шагает, шагает граф Калиостро, с загадочной улыбкой на лице, таинственный в своем могуществе, до краев наполненный неограниченными возможностями прохватить, разнести и продернуть всех, кто является врагом культуры и общественности.
Ни у кого тогда ни на минуту не появляется мысль поколотить графа Калиостро или причинить ему какую-либо другую неприятность - он, как коронованная особа среди своих почтительных подданных, в полной безопасности...
И долго работает он так, окруженный всеобщим уважением и тихим удивлением, бичуя пороки и неправду. И кажется, что Россия благоденствует под мирным тактичным управлением знатных титулованных иностранцев: в городе Мымрах борется с городскими скотобойнями граф Калиостро, в Звенигороде бичует думские порядки суровый непреклонный князь Серебряный, а Елабугу защищает от натиска тьмы и спячки Железная Маска или какой-нибудь Марк Аврелий, или граф Монте-Кристо...
Так борется и работает эта титулованная нация.
И вдруг - среди безоблачного неба появляется странное, неожиданное, страшное сообщение:
- "Мымры. Обыватель Коренастов поколотил палкой журналиста Балкашкина, пишущего под псевдонимом - граф Калиостро".
Это является каким-то зловещим сигналом.
Подданные восстают на своих королей, и звенигородский обыватель начинает очертя голову колотить своего князя Серебряного, в чем от него не отстает елабужец, неожиданно набрасывающийся без всякого милосердия на Железную Маску, Марка Аврелия или даже на самого сурового, загадочного Монте-Кристо.
И рисуется перед глазами облик свергнутого с пьедестала, затравленного поборника светлых идеалов и носителя культуры, и откуда-то издалека звучит страдальческий недоуменный вопрос Марка Аврелия:
- За что?
Пожалуй, ответить на этот вопрос будет не так трудно.
Разворачивая местную газету, обыватель Коренастов всегда полон истерического любопытства: что-то сегодня она принесет ему интересного?
Просмотрев одним глазом телеграммы, набрасывается на фельетон и с замирающим сердцем читает:
"В страшное время мы живем!
В человеке глохнет все хорошее, светлое.
Мы возвращаемся к первобытным временам:
- Зверства и жестокости!
Вчера мы были свидетелями следующего факта: измученная лошадь тащила под гору тяжелый воз, а ломовик осыпал ее ударами, кричал, ругался и всячески оскорблял беззащитное животное, не могущее ответить ему теми же словами.
Что же делает наше общество покровительства животных?
Оно спит?
- Покойной ночи, господа!
Если вам нужны подушки - не возьмете ли вы их у гласных нашей городской думы? Ха-ха! Да... Глубокую истину высказал великий Островский:
- "Жестокие, сударь, у нас нравы".
Фельетон производит на Коренастова ошеломляющее впечатление.
- Ловко, шельма! Как это он здорово ввернул Островского.
Бедный Коренастов не знает, что ни одно произведение графа Калиостро не обходится без трех цитат:
1) Жестокие, сударь, у нас нравы.
2) Всякое бывало, как говорит Бен-Акиба.
3) Поживем - увидим.
Первая принадлежит Островскому, вторая - Гучкову, а третья - неизвестно кому. Вероятно, Марку Аврелию или Железной Маске...
Коренастов доволен, Коренастов кивает головой и переходит к хронике.
Хроника такая:
- "Вчера закончено рытье ям для посадки деревьев на Павловской улице. Можно сказать меткими словами великого русского поэта Никитина:
...Вырыта заступом яма глубокая"...
- В последние дни наступили неожиданные холода с ветром и дождями. "Холодно, холодно, холодно", - как говорили три сестры в пьесе Чехова того же названия".
Нравится Коренастову и хроника. Написана она бойко, живо, с цитатами и ссылками на популярных авторов. Видно, что писал интеллигентный человек.
Прочитывает Коренастов и театральную рецензию.
- "Шедшая вчера пьеса популярного сатирика Гоголя "Ревизор" была разыграна очень недурно, с ансамблем. Все исполнители были на своих местах. Не удовлетворила нас только Макбетова. Петров провел свою роль с огоньком. Побольше бы таких хороших пьес! Публики было немного. Скоро антреприза заканчивает сезон и уезжает. "Негр сделал свое дело, негр может уходить"...
Коренастов в восхищении.
На другое утро Коренастов снова разворачивает газету. Читает фельетон:
- "Городская дума до сих пор ничего не сделала с приказчичьим отдыхом.
Почему?
Она спит? Не нужна ли ей подушка? Пусть она возьмет ее в обществе покровительства животных!
А приказчики пока что - работают, как лошади...
Да... Жестокие, сударь, у нас нравы!
Мы не будем удивлены, если этот вопрос пролежит под сукном еще десять лет.
- Всякое бывало! - как говорил мудрец Бен-Акиба в "Уриель-Акосте" популярного Гуцкова.
Поживем - увидим".
Коренастов молчит. Не выводит его из молчания и задумчивости даже хроника:
- "Вчера закрылись за прекращением эпидемии холерные бараки". "Негр сделал свое дело, негр может уходить".
Безмолвно прочитывает Коренастов театральную рецензию:
- "Шедшая вчера пьеса популярного автора Шекспира "Гамлет" была разыграна очень недурно, с ансамблем. Все исполнители были на своих местах. Не удовлетворила нас только Макбетова. С большим огоньком провел свою роль тени отца Гамлета Петров. Почаще бы ставить такие чудные пьесы! Публики было мало. "Мало слов, а горя реченька", - как говорил пупулярный певец гражданской скорби Н. А. Некрасов". Молчит Коренастов.
Снова и снова разворачивает по утрам Коренастов "Мымринский Курьер". Снова и снова читает он графа Калиостро. И снова бичует неугомонный граф лавочников, которые нагружают мальчишек тяжелыми кульками.
Снова подкрепляет он это обвинение цитатой:
- Жестокие, сударь, у нас нравы. Впрочем, поживем - увидим.
Хроника по-прежнему пишется бойко, интеллигентно:
"Вчера отбыл с курьерским поездом в Москву податной инспектор Косолапов". "В Москву, в Москву", - как говорили три сестры Чехова в пьесе того же названия.
И снова, как и прежде, несчастная Макбетова не может удовлетворить капризного графа Калиостро, хотя она и пытается играть Лизу в нашумевшей в свое время пьесе драматурга Грибоедова, так трагически, безвременно погибшего под ножами убийц (жестокие, сударь, и т. д.).
Коренастов дочитывает газету, и брови его сжаты, и на лице написана мрачная решимость, страдание и боль, а плечи нервно подергиваются.
Молча встает он, приглаживает волосы и, глядя куда-то в угол, сдержанно говорит жене:
- Жена! Дай мне сюртук. Вернусь через час.
Отыскивает палку, шляпу и уходит.
Через час возвращается, ставит палку в угол и, не промолвив ни слова, ложится в постель.
Спит тревожно.
А на другой день, как удар грома, появляется в газете неожиданное бессмысленное, дикое сообщение:
- "Обыватель Коренастов избил палкой нашего сотрудника графа Калиостро (А. М. Балкашкина). Жестокие, сударь ты мой, у нас нравы!"
И поднимается сразу целый лес всплескивающих рук:
- Боже! Где мы живем? Среди дикарей? Какая косность... какое мракобесие...
До глубокой старости буду я негодовать на человеческую односторонность и близорукость в тонких, деликатных вопросах.
(Ирина Сергеевна Рязанцева)
Я сидел в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши, прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе, поправляли какую-то ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в движении.
"Милые руки, - с умилением подумал я. - Милые, дорогие мне глаза!"
И неожиданно я сказал вслух:
- Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!
Она издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.
- Наконец-то! - сказала она, слабо смеясь. - Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?
- Молчи! - сказал я.
Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
- Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова "Хризантемы", которая - помнишь? - тоже так, со слабо сорвавшимся криком "наконец-то" бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском... О, как я люблю тебя.
На другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали жить вместе.
Жизнь наша была красива и безоблачна.
Случались небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием горючего материала.
Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал Ирину, мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.
Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
- Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
- Видишь ли, - сконфуженно объяснила она, - ты немного неудачно обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.
- Как... должен? - изумился я. - Разве есть где-нибудь такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама...
- Да, такого правила, конечно, нет... но как-то странно, когда мужчины обвивают женскую шею.
Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.
Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея - узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
- Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека... И потом... (она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей вдохновительницей, больше того - хотела бы сама завоевать для тебя славу.
Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня. Или что она понимала под словом "вдохновительница"? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна была бы изредка просить меня: "Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его".
И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу "Без просвета", где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит: "Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей".
- Странно, - сказал я сам себе.
А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова "Туманные дали", изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться куртизанки из драмы "Лучше поздно, чем никогда"... А Ирину я и не чувствовал.
Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом. Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то - ха-ха! - висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
- Я тебя не обвиняю... Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека... Но я вижу далеко, далеко... - Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно громким шепотом заявила: - Нет! Ближе... совсем близко я вижу выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть...
- Замолчи! - нервно говорил я. - Кашалотов, "Погребенные заживо", второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов - Базаровского... Верно?
Она болезненно улыбалась.
- Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, - сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
- Не светлую, - хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая жилет, - а "лучезарную". Неужели ты забыла четвертый акт "Птиц небесных", седьмое явление?
Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, закрывала подушкой голову.
А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:
- Уходишь?
Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
- Слушай! - сказал я, укоризненно глядя на нее. - Прекратится ли когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово - всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
- А кто же его говорит? - испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.
- Это слово говорит графиня Добровольская ("Гнилой век", пьеса Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходят полтора года). Та самая Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно только щемящее слово: "Уходишь?" Вот кто это говорит!
- Неужели? - прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.
- Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись... Будем говорить откровенно... На сцене, - пойми ты это, - такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!
На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
- Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные слова: "Ты опять вернулся", - пропустил я мимо ушей.
Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только к обеду.
Ирина была неузнаваема.
Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: "Володька пришел!" - выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
А когда я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой нос и подмигнув сказала: "Молчи, старый, толстый дурачок!"
Хотя я не был ни старым, ни толстым, но мне это нравилось больше прежнего: "О, свет моей жизни! О, солнце, освещающее мой путь!"
Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
Тянуло к ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в некоторых порывах ребенку.
Я оделся и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она "Воробушек".
Когда я сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:
- Здравствуй, старый, толстый дурачок!
Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
Теперь я счастливый человек.
Недавно, сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала. Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.
И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.
Она говорила кому-то, очевидно, прачке:
- Это, по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете - не беритесь стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.
Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
- Ирина, - шептал я, - настоящая Ирина.
А впрочем... Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..
Я приближался к городу Калиткину - цели моего путешествия. И по мере моего приближения - я начинал интересоваться им, городом Калиткиным.
За шесть станций до Калиткина я спросил одного из соседей по вагону:
- Вы знаете город Калиткин? Что в нем находится замечательного? Есть ли там какие-либо памятники, музеи, красивые виды?
- Доподлинно вам не могу сказать, - поразмыслив немного, отвечал сосед. - Кажется, что там нет ни музеев, ни памятников. Знаю только одно, - что там живет знаменитый гражданин.
- Какой гражданин?
- Доподлинно вам не могу сказать. Ни имени его не упомнил, ни причины его известности... Знаю только, что очень знаменитый.
За три станции до Калиткина я, заинтересованный, обратился к другому соседу:
- Вы не знаете, что это за знаменитый гражданин, живущий в Калиткине?
- Знаю. Феоктист Иваныч Барабанов.
- Да?! А чем же он, извините меня за беспокойство, знаменит?
- Точно не могу вам сказать. Знаю только, что он, Барабанов, человек чрезвычайно знаменитый. Даже за пределами Калиткина!
За одну станцию до Калиткина я пристал с расспросами к третьему пассажиру.
- Кто такой Барабанов?
- Феоктист Иваныч? Он же спас Россию.
- Неслыханно! Как же это он сделал?!
- Доподлинно я этого не знаю. Известно только, что...
Поезд споткнулся и остановился. Это был город Калиткин - местопребывание загадочного знаменитого гражданина Барабанова, спасшего Россию.
Я выскочил из вагона, сел на извозчика и поехал в гостиницу, самую лучшую в городе. Она же была и средняя гостиница и самая худшая в городе, потому что была она единственная во всем Калиткине.
Умывшись в номере, я позвал хозяина гостиницы и, полный лихорадочного интереса к знаменитому гражданину, спросил:
- Барабанова знаете?
- Господи!!!
- Он спас Россию?
- А как же!
- Как же он ее спас?
- От немцев - вот как.
- От каких немцев?
- От войны с Германией он ее спас - вот от чего!
- Как же он это сделал?
- Доподлинно не скажу, но что он ее спас - так уж будьте покойны. Уж это верно. Весь город знает об этом.
- Да он чем был в то время, когда спасал Россию? Посланником, что ли?
- Нет, не посланником.
- Министром?! Королем дружественной державы?!!!
- Барабанов? Уездным землемером он был в то время, Барабанов.
- Чудеса! Ступайте.
Хозяин с гордым самодовольным выражением лица вышел из номера, а я, наскоро одевшись и расспросив дорогу в клуб, последовал за ним.
В клубе мне необходимо было видеть нескольких лиц, а кроме того, я надеялся выяснить, наконец, полную таинственности и загадок историю землемера Барабанова...
Старшина записывал меня в какую-то книгу, а я в это время, горя нетерпением, спросил его:
- Кто Барабанов?
- Он? Спас Россию.
К этому подвигу Барабанова в Калиткине, очевидно, все привыкли и говорили о нем без тени волнения и радости. Старшина сказал эту великую громоподобную фразу таким хладнокровным тоном, каким сообщают:
- А я только что выпил рюмку водки.
Человек быстро со всем свыкается. Я уверен, что современники и знакомые Пушкина говорили о нем приблизительно в таком тоне:
- А Саша опять какую-то штуковину написал. Не помню, как она называется... "Борис Годунов", что ли.
Слуга великого Гоголя чистил каждый день сапоги барину безо всякого душевного трепета и даже (о, я хорошо знаю слуг) частенько поплевывал на эту существенную часть туалета творца "Мертвых душ". Ему, бедняге, и в голову не приходило, что его барину, в конце концов, поставят на каждой свободной площади по памятнику.
Я возразил старшине:
- Спас-то он спас. Я уже слышал об этом. Но как?
- Он? Он предотвратил войну между Германией и Россией. А в тот год эта война была бы гибельна для России. Не знаю даже, остались ли бы мы с вами живы.
- Что же он сделал для этого?! - с легкой нервностью в голосе воскликнул я.
- Сделал? Он чего-то, именно, и не сделал. Не сделал чего-то такого, что, - если бы было им сделано - повело бы за собой ужасную войну с Германией... Согласитесь сами, что, в этом случае, - сделал, не сделал - одно и то же!
- Как же вы сами не знаете, что это такое ужасное, чего Барабанов не сделал или что это героическое, что им было проделано?!
Старшина развел руками.
- Да он сам редко об этом рассказывает. А я слышал от других.
- Где Барабанов? - отрывисто спросил я.
- Он сейчас здесь, в клубе. Сидит в читальне. Он теперь почти не выходит оттуда. Читает в газетах политические известия и изучает по каким-то книгам историю народов. О войнах каких-то читает. За-ме-ча-тель-ный человек!!
Я не мог больше выдержать. Я пошел к Барабанову.
Передо мной сидел в низеньком кресле немолодой человек в черных очках, с бледным истощенным лицом, и внимательно читал толстую большую книгу.
Я, с весьма понятным чувством волнения и почтительности, рассматривал его, этого нового Ивана Сусанина, сидевшего так скромно и незаметно в читальне маленького провинциального клуба, вместо того чтобы греметь в столице, быть осыпанным деньгами, почестями и орденами...
Передо мной сидел человек, спасший Россию - громадную страну, одна губерния которой по площади больше всей Франции и Италии!
Я приблизился к креслу и прерывающимся от волнения голосом спросил:
- Бара-банов?..
- Я Барабанов, - сказал знаменитый землемер, опуская книгу. - Здравствуйте. Что такое?
- Меня интересует один вопрос... - переступив с ноги на ногу, смущенно начал я. - Каким образом вы спасли Россию? Об этом все говорят, трубит весь город, но как это сделано - никто толком не знает.
Барабанов положил книгу на стол и тихо отвечал:
- Да, я спас Россию.
- Это так... поразительно... что я бы хотел... поподробнее.
- О! это длинная история... В кратких словах она такова: я сделал один шаг, который предотвратил кровопролитную войну между Германией и Россией, - совершенно тогда не подготовленной и потерпевшей бы, наверное, ряд страшных поражений, вплоть до полного падения и разрушения великого государства...
- И вы сделали в предотвращение этого один только шаг?! Какой же это шаг?! Что это за святой, гениальный, проникновенный шаг?
Землемер Барабанов скромно улыбнулся.
- С первого взгляда - шаг этот очень простой: двенадцать лет тому назад, пятого сентября, я не поехал в Петербург, хотя и собирался туда. Не знаю - что меня толкнуло, но я не поехал. Мог бы поехать, даже должен был поехать - но не поехал!
Я оглянулся. Нас окружало до двадцати человек именитых граждан Калиткина, постепенно набравшихся в читальню и слушавших теперь наш разговор с редким вниманием и благоговением.
- Вы не поехали в Петербург!.. - пораженный, воскликнул я. - А что бы было, если бы вы туда поехали?!
- Что? А я вам скажу - что. У меня там живет зять Дудукаев - человек крайне любопытный, горячий и вспыльчивый. Я, признаться, к нему и ехал. Ну-с... А вы знаете, милостивый государь, что как раз в то же время в Петербург приезжал германский кронпринц, с целью нанести нашему Государю визит и ознакомиться с Россией? Знаете ли вы об этом?
Горя нетерпением, я машинально ответил:
- Знаю. Что же дальше?
- Дальше? А дальше было бы вот что... Как я вам уже сказал - зять мой Дудукаев был человек истерически любопытный и грубо, до потери сознания, вспыльчивый. Кроме того, был он близорук. Если бы я в то время приехал в Питер - он обязательно потащил бы меня смотреть кронпринца и, конечно, по своей близорукости, лез бы в самую гущу толпы, поближе к кронпринцу... Конечно, полицейские, видя его странную настойчивость и стремительность, отпихнули бы его, он, не стерпевши, дал бы кому-нибудь в ухо и, конечно, произошла бы грандиознейшая свалка, в самом центре которой оказался бы ничего не подозревавший кронпринц. Вы знаете, господа, что во время драки дерущиеся не разбирают ни сана, ни положения человека и, как всегда бывает в таких случаях, - кронпринцу влетело бы больше всех! Остальное понятно. Возгорелся-бы крупный международный конфликт, а так как в то время русским министром иностранных дел был человек бездарный, бестактный, напыщенный и грубый, - ненавистник немцев, - то дело немедленно получило бы страшный для России оборот. Министр вовлек бы Россию в пагубную для нее войну, и я не знаю...
Барабанов обвел толпу калиткинцев задумчивым взором:
- ...И я не знаю - многие ли среди присутствующих были бы сейчас живыми и здоровыми.
- Да здравствует Барабанов! - крикнула толпа.
Пораженный, не знающий, что подумать, стоял я перед землемером и смотрел ему прямо в глаза:
- И это все сделали вы?!..
- Конечно. Подумайте, если бы я поехал в Петербург...
- Черт возьми! - воскликнул я. - А чем же вы докажете, что все это было бы так, если бы вы приехали?
Барабанов прищурился.
- А чем вы докажете, что этого бы не было?
Один из калиткинских дураков подошел к Барабанову и ободряюще похлопал его по плечу.
- Правильно, Барабанов! Под это уж не подкопаешься.
- Да, - сказал кто-то сзади. - Это уж, как по писаному.
Я видел ясно, что Барабанов дурачит меня и всех присутствующих. Но как я мог уличить его во лжи? Ведь он говорил то, что могло бы быть...
Я хотел повернуться и уйти, но неожиданная, прекрасная мысль удержала меня на месте.
- Да.... Пожалуй, вы, действительно, спасли Россию... А скажите: что же удержало вас от поездки в Петербург? Неужели только предчувствие? Или еще что-нибудь было?
Не замечая той страшной западни, которую я ему готовлю, Барабанов простодушно отвечал:
- Отчасти предчувствие, а главным образом, то, что я не получил от матери из Киева ожидаемых денег. Она в то время попала нечаянно под какой-то экипаж, сломала руку и лежала в больнице, почему и не могла выслать денег.
- Стойте! - торжествующе закричал я. - Так это, выходит, не вы спасли Россию, а я!!!
- Почему?! - закричали все, придвигаясь ближе.
- Да потому, что я и есть тот самый человек, экипаж которого наехал на вашу матушку.
- Предположим.... Но... При чем же здесь Россия? - презрительно усмехнулся Барабанов.
- При чем?! А при том, что, если бы я не наехал на вашу матушку, она выслала бы вам деньги, а вы бы потащились в Петербург и устроили бы там мировой скандал. Значит, я и спас Россию - нашу великую, любимую, прекрасную родину!!
&n