Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Александр первый, Страница 2

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Александр первый


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

нежное слово, он ответил, не задумавшись: "Кормилец мой". Какая рожа, Господи! А умен, еще бы! Может быть, умнее нас всех... Только вот никак не решит:
   Не больше ли вреда, чем пользы от наук?
   - Зачем вы?.. Не надо, не смейтесь.
   - Да я не смеюсь, Софья! Мне страшно...
   - Слушайте, Валя, голубчик, скажите, скажите мне все, что думаете! Со мной никто никогда не говорит об этом, а мне так нужно, если бы вы знали... Так нужно!
   - Что сказать?
   - Все, все! Почему в России чужеземное иго? Почему любовь похожа на ненависть? Почему вам страшно?..
   Он взглянул на нее и опять, как давеча, увидел в лице ее недвижную стремительность: стрела на тетиве, слишком натянутой. Понял, что от того, что скажет, будут зависеть их общие судьбы. Душа ее обнажена перед ним, беззащитна, и может быть, слова его пройдут ее, как меч: будут подобны убийству. Но нельзя молчать.
   И он заговорил уже не под музыку, а против музыки: она - о небесном, он - о земном, о великой неправде земли, о человеческом рабстве.
   Говорил о русских помещиках-извергах, которые раздают борзых щенят по деревням своим для прокормления грудью крестьянок. Не все ли мы эти щенки, а Россия раба, кормящая грудью щенят? Говорил о барине, который сек восьмилетнюю дворовую девочку до крови, а потом барыня приказывала ей слизывать языком кровь с пола. Не вся ли Россия эта девочка? О княгине помещице, которая велела старосте отбирать каждый день по семи здоровых девок и присылать на господский двор; там надевали на них упряжь, впрягали в шарабан; молоденькая княжна садилась на козлы, рядом с собой сажала кучера, брала в руки вожжи, хлыст и отправлялась кататься; вернувшись домой, кричала: "Мама, мама! Овса лошадям!" Мама выходила; приносили кульки орехов, пряников, конфет, насыпали в колоду и подгоняли девок; они должны были стоять у колоды и есть. Не все ли величье России, ее победоносное шествие - катанье на семерке баб?
   Он говорил,- и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в черную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли - против вечной правды небес.
   - Почему же государю не скажете? - прошептала Софья, когда он умолк: - ведь не вы один так думаете?
   - Не я один.
   - Ну, так вы должны сказать ему все...
   Он взглянул на портрет государя, такой похожий на нее, и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять - небесная музыка, опять хрустальная лестница - и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.
   - А вы, Софья, почему государю не скажете?
   - Разве он меня послушает? Я для него ребенок...
   - Ну, так и мы все ребята, щенята: сосем рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят...
   Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули - и наступило молчание, мрак; и во мраке - белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся,- лицо Крылова, лицо всей рабьей земли: "Долго ли до поросенка под хреном?"
   В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.
   - Софочка, милая...
   - Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом...- проговорила она, еще больше бледнея; быстро встала и пошла от него. Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо,- лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него - уже одна любовь.
   Захотелось играть, шалить, как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:
   - Все ли с огурцами, дедушка?
   - Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? - покосился тот недоверчиво.
   - Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, "Огородник и Философ":
  
   У Огородника взошло все и поспело,
   А Филос_о_ф -
   Без огурцов.
  
   Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница - единственный в России философ с огурцами...
   - Ну, ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку...
   - А только как бы и вам без огурцов не остаться? - не унимался Голицын.- У дядюшки-то моего в министерстве, знаете что? На баснописца Крылова донос...
   И рассказал, немного преувеличивая, то, что действительно было. Филарет Московский, составитель Катехизиса, предлагал запретить большую часть басен Крылова за глумление над святыми, так как в этих баснях названы христианскими именами бессловесные животные - медведь - Мишкою, козел - Ваською, кошка - Машкой, а самое нечистое животное, свинья - Февроньей.
   Крылов остолбенел, вытаращил глаза, и рот у него перекосился так, что, казалось, вот-вот сделается с ним второй удар. Голицын уже и сам не рад был шутке своей. Подошла Марья Антоновна и, когда узнала, в чем дело, рассмеялась.
   - Крылышко, миленький, как же вы не видите, что он пугает вас нарочно? Никакого доноса нет, а если б и было что, разве мы вас в обиду дадим?
   - Матушка!.. Марья Антоновна!.. Кормилица!..- лепетал Крылов и целовал ее руки, и готов был повалиться в ноги.
   Долго еще не мог успокоиться, все крестился, чурался, отплевывался:
   - Ахти, ахти!.. Грех-то какой!.. Февронья-Хавронья... А мне и невдомек... Господи, Матерь Царица Небесная!..
   Наконец позвали ужинать. Только войдя в столовую и увидев поросенка, который, оскалив мордочку, улыбнулся ему ласково, как внучек дедушке,- Иван Андреевич успокоился окончательно, выпил рюмку водки, подвязал салфетку, и опять воцарилась на лице его ясность невозмутимая:
  
   А мне, что говорить ни станут,-
  
  Я буду все твердить свое:
   Что впереди - Бог весть, а что мое - мое.
  
   Уходя от Нарышкиных, Голицын встретился на лестнице с князем Трубецким и сказал ему, что о своем поступлении в Тайное Общество завтра, после свидания с Аракчеевым, даст решительный ответ.
  

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

  
   "Милый друг Софа, сегодня я не приду к вам, как обещал. Я устал на заупокойной обедне и, хотя ноге моей лучше, но она все-таки дает себя чувствовать. Штоф-регент говорил мне, что вы опять больны. Он жалуется, что вы недостаточно бережетесь. Если б вы знали, как это огорчает меня! Прошу вас, дитя мое, исполняйте советы медиков в точности: всякая неосторожность в здешнем климате может быть для вас пагубна. Будьте же умницей, слушайтесь докторов и лечитесь как следует. Только что выберу свободную минуту, приеду к вам и надеюсь видеть вас уже здоровой. Государыня целует вас. Медальон с ее портретом почти готов; я сам привезу его вам. Храни вас Бог.
   11 марта 1824 г.
   С.-Петербург".
  
   Это письмо государя, написанное по-французски, передала Софье старая няня, Василиса Прокофьевна. Когда Софья прочла его, ей захотелось плакать.
   - Ну, хорошо, ступай,- проговорила она, едва удерживая слезы.
   - Лекарство принять извольте, барышня!
   С решительным видом Прокофьевна взяла склянку с лекарством и ложку.
   - Не надо, оставь. Потом. Сама приму... Ступай же!
   - Давеча не приняли и теперь не хотите!..
   - Ах, няня, няня! Господи, какая несносная... Да ступай же, говорят тебе, ступай!..- прикрикнула на нее Софья, и слезы детского упрямства, детской обиды задрожали в голосе.
   Но старушка не уходила и, налив лекарство в ложку, продолжала ворчать:
   - Доктор, небось, велел аккуратно, а вы что? И маменьке обещали, и папеньке...
   Поднесла к самым губам ее ложку.
   - Сейчас принять извольте.
   Ложка дрожала в старых руках, вот-вот расплещется. Когда Софья представила себе, что проглотит мутно-желтую густую жидкость с отвратительно-знакомым вкусом, вкусом болезни, ей показалось, что ее стошнит. Склоненное над нею, с поджатым, ввалившимся ртом, сморщенное лицо старушки, незапамятно-родное, милое, все, до последней морщинки, нежно любимое,- вдруг сделалось ненавистным, тошным, как вкус лекарства. Ей казалось, что она больна не от болезни, а от няни, от мамы, от доктора, от Шувалова, от всех, кто к ней пристает, мучит ее. Злобно оттолкнула протянутую руку. Ложка упала на пол, лекарство пролилось.
   - Матерь Царица Небесная! - взахалась Прокофьевна.- Ковер залили! Ужо Филатыч увидит... Что же это такое, Господи? Что за ребенок! Ни лаской, ни сердцем! Погоди-ка, сударыня, вот ужо скажу папеньке...
   "Какому папеньке?" - подумала Софья. Няня называла когда-то Дмитрия Львовича папенькой, теперь - государя, а прежнего папеньку - дяденькой или просто барином,- его превосходительством; только иногда путалась и стыдилась. Разве она маленькая? Разве не зияет всего? Чего же стыдиться? Два - так два.
   Старушка вышла. Слава Богу, теперь можно подумать, поплакать. Но только что уселась поудобнее, поджала под себя ноги, закуталась в старенький нянин платок и начала думать - послышались старческие, шаркающие шаги. Прокофьевна вернулась с полотенцем. Кряхтя, опустилась на колени, вытерла пол и опять начала наливать лекарство в ложку, Софья вскочила, вырвала у нее склянку, бросила ее в камин,- бутылка разбилась вдребезги, лекарство зашипело на горящих угольях,- и закричала, затопала:
   - Вон! Вон! Вон!
   - Воля ваша, Софья Дмитриевна, а только, как заболеете опять, сляжете,- хуже будет. Бог вам судья, не жалеете вы папеньку...
   - И не жалею, и заболею, и слягу, и умру, умру, подохну... И пусть! Так мне и нужно. Оставьте меня, оставьте!.. Ради Бога! не мучьте... Не могу я больше, не могу... Уходи же! Уходи! Уходи!
   Бросилась лицом в подушку, зарыдала; худенькие плечи задергались от разрывающей судороги кашля.
   Когда успокоилась и подняла лицо, няни уже не было в комнате. На носовом платке увидела привычное алое пятнышко. Надо будет спрятать от няни, от маменьки, от папеньки, от доктора, от всех. А то опять пойдут разговоры: кровью кашляет, на юг везти. А лучше умереть, чем уехать сейчас.
   Жаль няню. За что обидела? Где-нибудь плачет теперь. Пойти помириться. Но когда встала, почувствовала, что ноги подкашиваются, в глазах темнеет. А может быть, это день такой темный? На дворе бесконечная мартовская оттепель с мокрым снегом.
   Опять опустилась на диван, поближе к огню, уселась "какорою", как говорила няня, подобрала ноги, руками обняла колени, съежилась вся, сделалась маленькой, с головой закуталась в платок.
   Перечла письмо; поцеловала то место, где сказано о государыне. Вспомнила свои редкие, словно запретные и влюбленные, встречи с нею, то в церкви, то во время прогулки на набережной, в Летнем саду или на Крестовском острове; вспомнила ее усталое, почти старое, но все еще прекрасное, не женское, а девичье лицо, благоуханную свежесть, как будто не духов от платья, а от нее самой, как от цветка; торопливые, словно тоже запретные и влюбленные, ласки; теплоту поцелуев и слез ее на лице своем и робкие взоры, которыми оглядывалась императрица, как будто боялась, чтобы им не увидели вместе; и почти безумный, жадный, страстный шепот: "Девочка моя милая, любишь ли ты меня, хоть чуточку?" - и свой ответный, такой же безумный, страстный шепот: "Люблю, маменька, маменька!" и такое при этом счастье, какое бывает только во сне. Тогда, ребенком, сама не понимала, что говорит; потом поняла. Да, другая настоящая мать, как другой настоящий отец. Два отца, две матери. Но она ведь знает, что настоящая мать одна. Так почему же?.. Нет, лучше об этом не думать. Страшно.
   Хотелось опять кашлять, но удерживалась, а то будет кровь; если много, то не спрячешь. Вспомнилась крошечная обезьянка Тинька, ее любимица, которая не вынесла петербургской зимы, простудилась, долго кашляла, дрожала от озноба, вся скорчившись и сидя тоже какорою, поближе к огню; глядела на всех жалкими детскими глазами, странно, по-птичьи, языком щелкала и, наконец, умерла от чахотки.
   Тинькой ее прозвала няня, потому что несколько похожа была на эту обезьянку Софьина француженка, мадам д'Аттиньи; няня звала ее тоже Тинькой, недолюбливая обеих - мартышку, похожую на черта, и мадам, похожую на ведьму. Ходили слухи, будто в ранней молодости, еще во время Великой революции, мадам д'Аттиньи была первосвященницей Авиньонского тайного общества, основанного графом Фаддеем Грабянкою, который занимался черной магией. Через него мадам д'Аттиньи, "великая матерь богов, Геката {Покровительница злых духов ночи и колдовства (греч. миф.).}, Диана, царица неба и ада, современная хаосу", как называли ее адепты, поступила гувернанткой к Нарышкиным. Умерла в глубокой старости; перед смертью впала в детство, сморщилась, ссохлась и сделалась еще больше похожа на обезьяну.
   Всю ночь сегодня в бреду Софье снилась Тинька, не то мадама, не то мартышка: бегает, будто, прыгает по комнате, языком щелкает: "Я - Геката, я - Диана, я - великая матерь богов!" Потом вдруг вскочила ей на грудь, стала душить. Снилось также, что дедушка Крылов сечет маленькую девочку до крови и кричит ей: "Тинька, Тинька, слижи кровь языком!" - и девочка, ползая на карачках по полу, сморщивается, ссыхается, становится Тинькою и языком слизывает кровь. А потом - будто множество маленьких, черненьких полущенят, полумартышек присосались к белым, толстым грудям бабы Ненилы, покровской скотницы. Вот и сейчас, кажется, забралась к ней Тинька под платок и холодной лапкой щекочет ей горло, так что хочется кашлять до крови.
   Очнулась; с усилием открыла глаза; поняла, что бредит. Неужели, и правда, заболеет, сляжет опять, как в прошлом году, до самого лета,- так и не увидит "настоящей маменьки"? Нет, вздор, не надо поддаваться болезни. Вот угрелась - и прошел озноб; только жарко, душно под платком. Скинула его, встала, подошла к окну.
   Окно зеркальное, в полукруглом балконе-фонарике, выходящем на Фонтанку. Посмотрела в обе стороны, к Симеоновскому мосту и к Невскому, не промелькнет ли знакомая, темно-синяя карета с бородатым кучером Ильею? Намедни тоже папенька писал, что не будет, а потом приехал.
   Кареты не было, а тянулись похоронные дроги с маленьким гробиком, сосновым, белым, парчой не прикрытым; вместо парчи - серый мокрый снег. За гробиком шел старый, плешивый, красноносый чиновник в куцей шинелишке, похожей на женский салоп; шатался, как пьяный, не то от горя, не то от водки; крошечная девочка вела его за руку, должно быть, сестрица покойника. По ухабам и ямам раскачивались дроги так, что вот-вот гробик свалится в грязь.
   Небо мутно-желтое с темно-серыми пятнами. И сыплется оттуда изморозь, не то льдистый дождь, не то мокрый лед. Оттепельный черный, страшный город похож на труп, с которого сорвали саван. И трупным запахом проникает мутно-желтый, удушливо-едкий туман сквозь окно в комнату, сжимает горло, саднит грудь так, что нечем дышать. А на другой стороне Фонтанки, на челе казенного здания Екатерининского института, парит с распростертыми крыльями двуглавый орел. Над черной петербургской слякотью, над черным, оголенным трупом кажется он зловещим и нелепо-торжественным.
   Опять подкосились ноги, потемнело в глазах. Оперлась о подножие бюста. Это был снимок с Торвальдсенова мрамора - изваяние императора Александра I.
   Когда прошла темнота в глазах, вгляделась в мрамор. Он ей не нравился: родное лицо казалось чужим; напоминало виденных в музеях древних римских императоров: Траяна, Антонина, Марка-Аврелия,- та же печально-покорная, как бы вечерняя, ясность и благость в чертах. Пухлые бритые щеки с ямочками; короткий, тупой, упрямый нос; плешивый, крутой лоб; на лбу суровая, почти жестокая, морщинка, а на извилистых, тонких, немного вдавленных, как будто старушечьих, губах - неподвижно-любезная улыбка.
   Взглянула, сравнивая, на висевший в той же комнате портрет императрицы Екатерины. Да, у обоих, у внучка и бабушки,- одна улыбка. Двусмысленное противоречие между этой слишком ласковой улыбкой губ и жестокой морщиной лба.
   Вспомнилось, как, бывало, ребенком, когда долго не видала отца и соскучивалась по нем,- тайком от всех, подходила к бюсту, взбиралась на стул, становилась на цыпочки и, закрыв глаза, ^целовала холодный мрамор, пока не теплел он,- как будто отвечал на ее поцелуй поцелуем.
   Так и теперь прижалась к нему жаркой щекой. Но тотчас отняла ее: озноб пробежал по телу, как холод смерти; в мутно-желтом свете дня желтизна мрамора напоминала тело покойника. Слепыми белыми зрачками смотрела на нее страшная кукла с двусмысленной улыбкой.
   Софья закрыла глаза, стараясь увидеть живое лицо его, но не могла. Сделвлось так больно, что, казалось, умрет, если не увидит его, живого, сейчас.
   Внизу, у крыльца, послышался стук кареты. "Папенька! Папенька!" Бросилась к окну. Но это была карета Шувалова. Он вошел в подъезд. Неужели сюда, к ней? Прислушалась. По далекому хлопанью дверей поняла, что прошел к маменьке. Слава Богу!
   Продолжала смотреть на улицу, все еще надеясь. Там громыхали только телеги мясников, должно быть, с бойни, из-под мокрых рогож торчали окровавленные, раскоряченные туши. Ей казалось, что она слышит запах сырого мяса, видит, как теплая красная кровь капает на черную грязь.
   Зажмурила глаза, чтобы не видеть. С трудом волоча ноги, вернулась на диван у камина, повалилась в изнеможении, но не закрывала глаз, чтобы опять не начался бред, смотрела пристально сквозь открытые двери в соседнюю, белую залу с колоннами, где вчера давался концерт. Почти против двери - большое зеркало, в котором отражался портрет юного императора. Из таинственной, зеркально-темной, как будто подводной, глубины улыбался ей все той же вечной, двусмысленной улыбкой голубоглазый, пепельнокудрый мальчик.
   О чем уже давно хотела подумать? Да, о Шувалове и Голицыне. Почему граф Андрей, непонятный, ненужный, далекий - ее жених, а не Валя, родной, близкий? Дурочкой была, когда согласилась: ничего не знала; теперь знает, что значит быть замужем.
   В прошлом году в Париже, во время укладки вещей,- маменьки не было дома,- попалась ей в руки маленькая золотообрезанная книжечка в. пергаменте, антверпенское издание с непристойными картинками. Долго рассматривала их, удивлялась, ужасалась, но не понимала. Вдруг поняла все или почти все; поняла, почему, много лет назад, когда раз нечаянно вошла в комнату, тогдашний маменькин друг, молодой генерал-адъютант Ожаровский, вскочил, испуганный, красный, растрепанный, похожий на непристойную картинку, и маменька на нее закричала, едва не прибила, неизвестно за что; поняла, почему и другие бесчисленные маменькины друзья, чужие люди, становились как будто родными; сажали ее, Софочку, к себе на колени, ласкали, называли своей дочкою, а ей было скучно, страшно от этих ласк. Вспомнила рассказ в старинном московском "Журнале для милых": как Аглантин и Аннушка купались вместе в речке, подобно Адонису и Венере; а потом, когда Аннушка горько о чем-то заплакала, Аглантин ее утешал: "Я тебя уверяю, мой друг, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное"...
   Тогда, после тех антверпенских картинок, заболела от ужаса и отвращения к матери, к Шувалову, к себе, ко всем людям, ко всему миру. Один Валя казался ей чистым, и она была уверена, что он бы понял ее. "Натуральное наслаждение!" Если такова натура и Сам Бог устроил так, то она не хочет мира, не хочет Бога. Ей казалось, что она больна и, может быть, умрет не от болезни, а от этого.
   В соседней белой зале послышались приближающиеся голоса: Шувалов, маменька. Софья вскочила, чтобы убежать: не могла их видеть сейчас. Но вдруг остановилась, окаменела, глядя широко раскрытыми глазами в глубину зеркала. Опять бредит, что ли? Нет, слишком ясно видит то, что видит: Шувалов целует Марью Антоновну, и у обоих такие лица, как тогда, когда Софья вошла нечаянно в комнату, где Ожаровский делал что-то с маменькой. Непристойная картинка. Жених - с матерью. А голубоглазый мальчик улыбался им двусмысленной улыбкой.
   С тихим стоном, протянув руки вперед, как будто защищаясь от привидения, Софья упала навзничь на диван. Все помутилось, поплыло в глазах ее, и сама она плыла, утопала в бездонной глубине.
   Очнулась. Увидела над собой лицо матери и опять лишилась чувств.
   Но матери уже не было в комнате, когда очнулась во второй раз, окончательно. Послышались шаркающие шаги Прокофьевны - и вдруг вблизи знакомый голос:
   - Да скоро ли доктор?
   - Папенька! Папенька!
   Он обернул к ней лицо, испуганное, бледное, бросился к дивану, стал на колени и, наклонившись над ней, поцеловал ее в лоб.
   - Ну, слава Богу, слава Богу! - перекрестился.- Софочка, милая, вот напугала-то!..
   Обвив ему шею руками, она вся прижималась к нему, цеплялась за него, как утопающая.
   - Папенька! Папенька! Папенька!
   Немного приподнялась, отстранилась и всего оглядывала, ощупывала, как будто желала убедиться, что это он. Да, он, живой, настоящий, не холодная мертвая кукла, не древний римский император, а живой, родной, теплый, настоящий папенька. Оглядывала, ощупывала, трогала пальцами. Вот пухлые бритые щеки с ямочками, с двумя полосками золотистых бакенов, и мягкий раздвоенный подбородок, и гладкий плешивый лоб с остатками белокурых вьющихся волос, начесанных кверху, и между нависшими бровями - морщинка, не гневная, а только грустная, жалкая; и жалкие, грустные, детские прозрачно-голубые глаза; и на губах, прелестно очерченных, юных, улыбка не лукавая, а пленительно-нежная, тоже детская, беспомощная. И сутулые плечи, немного наклоненные вперед; и тучный, но все еще стройный стан, затянутый в узкий темно-зеленый кавалергардский мундир с серебряными погонами; и стройные, словно изваянные, ноги в лакированных ботфортах с острыми кснчиками. Да, весь родной, любимый, возлюбленный.
   Опять прижалась к нему, полузакрыв глаза, улыбаясь.
   - Ну, вот видишь, дружок: не надо было вставать; доктор правду говорил: лежала бы - ничего бы не было...
   - Да ничего и нет, папенька! Я совсем здорова. Маленький жар. Пройдет...
   - Ну, где же здорова? Вон кашляешь, голова горячая, и руки как лед. Будь умницей, пойдем-ка, ляг: сейчас доктор придет.
   - Зачем доктор? - заговорила она по-французски, изредка вставляя русские слова, как обыкновенно говорила с ним.- Я не буду больна, не буду кашлять. Только не уходите, ради Бога, не уходите! Не могу я без вас. Если бы вы знали, как страшно, как страшно...
   - Да что тут было? Что такое? Скажи...
   - Нет, не надо. Не говорите, не спрашивайте! Ничего не надо. Только бы так с вами долго, долго, всегда. И все хорошо будет, все пройдет. И никого не надо. Только вы и маменька... ох, нет, нет... не та, а другая, настоящая маменька...
   Он думал, что она бредит; но, вглядевшись в лицо ее, понял, что это не бред.
   - Что ты, дружок? Господь с тобой! Разве можно так о матери?..
   - Не мать! Не мать! Не могу я больше, не могу, не хочу!.. Страшно, гадко... Папенька, папенька, возьми меня отсюда! Разве не видишь, что я не могу...
   Зарыдала и, бросившись к нему на шею, опять охватила его руками, уцепилась за него, как утопающая.
   - Ну, полно же, полно, дружок! О чем ты? Ведь я же тебе обещал: когда выйду в отставку, уедем с тобой и будем вместе, всегда вместе...
   - Да, папенька, ты обещал, помнишь? Только когда же, Господи?..
   Заглянула ему в глаза пристально. Увидела, что он думает или сейчас думал о другом, о своем,- может быть, таком же страшном, как и то, что было с нею. О чем же? Вдруг вспомнила: 11-е марта - годовщина смерти императора Павла I. Знала, какой это день для него; знала, что дедушка умер не своею смертью, и что отец всегда об этом думает, мучается этим, хотя никогда ни с кем не говорит. Если и не знала всего, то угадывала. Сколько раз хотела заговорить, спросить; но не смела. И теперь не посмела; только повторила вслух:
   - Одиннадцатое марта, одиннадцатое марта...
   Он смотрел на нее так же пристально, как она, и по лицу его пробежала тень; появилось, как в мраморном лице, двусмысленное противоречие между слишком суровой морщиной лба и слишком ласковой улыбкою губ.
   - Вы сегодня в церкви, папенька... Заупокойная обедня длинная... Устали, измучились?.. А тут еще я... И нога болит? Ведь болит, а?
   - Нет, ничего.
   - Ну, зачем приехали? Сидели бы дома... Нет, нет, нет, хорошо, что приехали! Ох, хорошо, Господи! Я бы тут умерла без тебя...
   Он больше не расспрашивал. Оба чувствовали, что между ними то, о чем нельзя говорить: лучше понимать и жалеть молча. Он был так же одинок и беспомощен, как она; так же за нее цеплялся, как утопающий. Одной рукой держал ее голову, другой - тихонько гладил волосы,- качал, баюкая.
   Опять, улыбаясь, полузакрыла глаза, дышала все тише и тише, но заснуть-боялась, чтобы не ушел во сне. И сквозь дремоту казалось ей, что в селе Покровском, у пруда, за теплицами, тринадцатилетняя девочка в коротеньком белом платьице, вместе с братом - женихом возлюбленным, читает старую, страшную, милую сказку:
  
   Кончен путь; ко мне, Людмила!
   Нам постель - темна могила,
   Завес - саван гробовой.
   Сладко спать в земле сырой...
  
   - Папенька... Валенька...- шептала в полусне.
   И кто - отец любимый, кто - жених возлюбленный, уже не могла отличить. Оба - одно. И любит вместе обоих.
  

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

  
   Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданьем.
   Знал, что у государева любимца - белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них, что угодно - чины, ордена, или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить - и чем ему ответить?
   "Я друг царя,- говаривал,- и на меня жаловаться можно только Богу".
   Несколько лет назад прошел слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной веселостью.- "Может аи быть?" сомневались одни.- "Очень просто,- объясняли другие: - половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на нее и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами - чик, чик, чик. Поди-ка пожалуйся!"
   Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда еще совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнес шепотом: "Аракчеев!" - и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.
   Да, страшно, но под страхом - надежда.
   Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции, как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.
   О записке с тех пор ни слуху, ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а все-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его,- он скажет ему все,- и тот поймет.
   Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.
   Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери,- но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.
   - Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества,- говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни {В 1819 году было восстание военных поселенцев Чугуевского полка, требовавших отмены военных поселений.}, где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз,- плакал на груди Аракчеева: "Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!"
   Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог - все смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лег спать.
   Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах - скелеты и уродцы в банках со спиртом; все знакомые лица - старые приятели, члены Тайного Общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку,- гомункул в очках.
   Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет, по предложению Магницкого.
   Когда на следующий день, в назначенное время, к шести часам вечера, князь Валерьян вошел во флигель-адъютантскую комнату Зимнего дворца, находившиеся там генерал-адъютанты Уваров, Закревский, князь Меншиков, Орлов, приветствовали его особенно ласково.
   - За твое здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца, как следует! - сказал, пожимая ему руку, Меншиков.
   - Воистину - гадина! - воскликнул Орлов.
   - Змий! - добавил Закревский.
   - Ну, какой змий? Просто ночанка! - возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, "ночанку", которую носил он при себе для того, будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засек его до смерти, приговаривая: "Буду я тебе сам ночанкою!" - Так вот и для всей России ночанкою сделался.
   - И неужели же никого не найдется, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? - заключил Уваров.
   Из приотворенной двери высунул голову с плоским деревянным, кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.
   - Пожалуйте, князь!
   Голицын вошел в секретарскую, большую темную комнату с окнами на дворцовый двор.
   У стола, крытого зеленым сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия "по слабости нервов". Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его,- он стоял к нему спиною,- Голицын видел, по гладкой и красной, как личико новорожденного, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив, ни мертв.
   - Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? - говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шепотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых.- Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило, будто бы, вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно...
   Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три - сколько угодно.
   Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
   Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский темно-зеленый мундир; между двух верхних пуговиц - маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо - не военное, а чиновничье. Впалые бритые щеки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы - ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснет.
   - Я люблю, чтобы все дела шли порядочно,- скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Все сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего...
   За окном шел мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах скучают мертвые; страшно было от скуки.
   Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
   Голицын подошел к столу.
   - Князя Александра Николаевича племянничек?
   - Точно так, ваше сиятельство!
   - Ну, князь, два дела к вам. Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе - касательно записки вашей...
   Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками, в пяти словах: "Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных".
   - Вы уж на меня, старика, не погневайтесь,- посмотрел ему не в глаза, а в брови (никогда не смотрел собеседнику прямо в глаза), и лицо его вдруг сделалось ехидно-ласковым.- Я человек простой, неученый; как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову {Церковно-служебная книга.}: мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей,- при простом уме моем, никак в толк не возьму,- о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное...
   Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
   Вдруг встал, перешел от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошел, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, еще ласковей, вкрадчивей:
   - Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста... Вещица сия, изволите видеть, как называется?
   - Экран, ваше сиятельство!
   - Экран, да-с! Ну, так вот и ваш покорный слуга все равно, что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом все покрывается. Валят на меня, как на мертвого. И ругают за все: Аракчеев - элодей, Аракчеев - изверг, Аракчеев - гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику, велит - сделаю... Мне что?
   "А ведь не глуп,- удивился Голицын.- Только что ему от меня надо?"
   - Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует; а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин...
   Умолк,- и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя, задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую, на раздвоенном подбородке, ямочку и почему-то не мог отвести от нее глаз. Вспомнилось ему "чувствительное сердце" Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка, Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
   А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел Голицыну опять не в глаза, а в брови.
   - А что, князь, давно ли вы членом Тайного Общества?
   - О каком Тайном Обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? - ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало,- подумал: "Начинается!"
   - Не знаете? Ну, а мы все знаем, все знаем, и не только о вас, но и о дядюшке...
   - Дядюшка - в Тайном Обществе! - не удержался Голицын и, хотя спохватился тотчас, но было поздно.
   - Что же так удивились, если ничего не знаете? А, может, и знаете что, да забыли? А?
   - Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! - ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
   - Ну, полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорив, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки - пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня - камер-юнкер, завтра - камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться... Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утре вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино - там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне...
   "Твоим вниманием не дорожу, подлец!" - вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева - знак редкой милости - прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
   Прием кончился. Клейнмихель ушел.
   Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли Секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шепотом:
   - Ефимыч? А Ефимыч?
   - Здесь, ваше сиятельство! - тем же осторожным шепотом ответил государев камердинер, Мельников.
   - Не звал государь?
   - Никак нет.
   - Никого не было?
   - Никого.
   Все так же крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши-ночанки.
   Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.
   Опять вернулись в Секретарскую.
   - Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.
   - Слушаю-с, ваше сиятельство!
   - Князевой кареты с набережной не было?
   - Не было.
   - Ас Эрмитажа?
   - И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.
   - Смотри же: если что, сейчас доложи.
   - Будьте покойны, ваше сиятельство!
   - Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет,- курьера ко мне на Литейную тотчас же.
   На Фонтанку - значило: к министру духовных дел, князю Александру Николаевичу Голицыну.
   Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл ее, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.
   - Возьми, Ефимыч, на память.
   - Ваше сиятельство! И так милостями осыпан... не знаю, как за вас Бога молить! - проговорил, целуя ему руку, Мельников.
   - Смотри же, братец, чтоб все в аккурате было.
   - Будьте покойны, ваше сиятельство!
   Когда камердинер ушел, Аракчеев сел в кресло у камина и вынул из портфеля письмо.
   "Любезный мой отец и благодетель, батюшка, ваше сиятельство! Нет вас - нет для меня веселья и утешенья, окроме слез: все плачу, да плачу; воображаю, мой отец, что выходите из спальни и целуете меня за сюрприз. А подумаю, что вас нет,- так слезами и зальюсь. Если вы останетесь еще долго там один, то лучше уж прямо к вам, на Литейную, в тележке приеду, ч

Другие авторы
  • Коринфский Аполлон Аполлонович
  • Холев Николай Иосифович
  • Надеждин Николай Иванович
  • Маяковский Владимир Владимирович
  • Гнедич Николай Иванович
  • Тарловский Марк Ариевич
  • Галина Глафира Адольфовна
  • Политковский Патрикий Симонович
  • Чарторыйский Адам Юрий
  • Милль Джон Стюарт
  • Другие произведения
  • Лукашевич Клавдия Владимировна - Бедный родственник
  • Картер Ник - Башня голода
  • Анненков Павел Васильевич - Литературный тип слабого человека. По поводу тургеневской "Аси"
  • Зарин Андрей Ефимович - Зарин А. Е.: биографическая справка
  • Тарасов Евгений Михайлович - Стихотворения
  • Лесков Николай Семенович - Маленькая ошибка
  • Татищев Василий Никитич - История Российская. Часть I. Глава 29
  • Максимович Михаил Александрович - Дни и месяцы украинского селянина
  • Шатобриан Франсуа Рене - Эдор в пустынях Фиваиды
  • Федоров Николай Федорович - О соединении двух разумов
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 354 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа