на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души - пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.
Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.
- Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?
- Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо...
Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!
- А что, мой друг, давно я вас хотел спросить,- начал он для себя самого неожиданно:- что вы думаете об Аракчееве?
- Об Аракчееве?- удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.
- Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных...
Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.
- Ну что же, Lise, не хотите сказать?
- Я его так мало знаю...
- Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?
- А вам очень нужно?
- Очень.
- Сейчас?
- Сейчас.
- Мне кажется... да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?
- Ну как вы думаете, он меня...
Почему-то язык не повернулся сказать "любит".
- Он мне предан?
- Предан? Да... Нет, не знаю... Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может...
- Значит, злой, фальшивый?
- Нет, не злой и не добрый, а никакой... ну, вот не умею сказать. Никакой... Пустой, ничтожный... Вы на меня сердиться не будете?
Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его - и она поняла, что он не будет сердиться.
- Он, сам по себе, ничто,- продолжала уже смелее:- он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он,- а его самого нет; кажется, что йн есть, а его нет... Ну, вот, видите, какие глупости...
- Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва...
Замолчал и подумал: "да, тень моя; взял на себя все мое дурное, темное, страшное. Когда солнце было высоко, тень лежала у ног моих, а когда солнце зашло, тень выросла"...
Недаром вспомнил об Аракчееве: много думал о нем в эти дни.
10 сентября в Грузине произошло убийство Настасьи Минкиной.
"Батюшка, ваше величество,- писал Аракчеев через два дня после убийства,- случившееся со мною несчастие, потерянием вернаго друга, жившаго у меня в доме 25 лет, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка, вспомни бывшего тебе слугу! Друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую голову свою приклоню, но отсюда уеду".
Государь получил это письмо в Таганроге 22 сентября, накануне приезда императрицы, и ответил ему в тот же день:
"Любезный друг, несколько часов, как я получил письмо твое и печальное известие об ужасном происшествии, поразившем тебя. Сердце мое чувствует все то, что твое должно ощущать. Жаль мне свыше всякого изречения твоего чувствительного сердца. Но, друг мой, отчаяние есть грех перед Богом. Предайся слепо Его святой воле. Ты мне пишешь, что хочешь удалиться из Грузина, но не знаешь, куда ехать. Приезжай ко мне: у тебя нет друга, который бы тебя искреннее любил. Но заклинаю тебя всем, что есть святого, вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и, могу сказать, необходима, а с отечеством и я неразлучен. Прощай, не покидай друга, верного тебе друга".
Отправив письмо, государь вызвал в Таганрог генерала Клейнмихеля, находившегося в то время в южных поселениях, и велел ему скакать в Грузине, разузнать обо всем и уговорить Аракчеева во что бы то ни стало приехать в Таганрог.
Что приедет - не сомневался, но, не получая ответа, написал другое письмо:
"Неужели тебе не придет на мысль то крайнее беспокойство, в котором я должен находиться о тебе в такую важную минуту твоей жизни? Грешно тебе забыть друга, любящего тебя столь искренно и так давно, и еще грешнее сомневаться в его участии. Убедительно тебя прошу, если сам не в силах, то прикажи меня подробно извещать на свой счет. Я в сильном беспокойстве".
Беспокойство было, но была и странная беспечность, безболезненность: так параличного в бесчувственное тело колют иголкою, а ему не больно, только жутко смотреть, как иголка в тело втыкается.
Наконец пришел ответ:
"Батюшка, ваше величество! После причастия св. Христовых Тайн сего числа, получил отцовское ваше письмо. Приношу за оное сыновнюю мою благодарность. Я, конечно, возлагаю мое упование на Бога, но силы мои меня оставляют: биение сердца, ежедневная лихорадка, и три недели не имею ни одной ночи покою, а единая тоска, уныние и отчаяние,- все оное привело меня в такую слабость, что я потерял совсем память и не помню того, что делаю и говорю: следовательно, какие со мною будут последствия, единому Богу известно. Ах, батюшка! если бы вы увидели меня в теперешнем моем положении, то вы бы не узнали вашего верного слугу. Вот положение человека в мире сем: единым моментом, во власти Божией, изменяется все человеческое положение!
О поездке моей к вам ничего не могу еще ныне сказать: благодарю и чувствую в полной мере ваши милости. Я прошу Бога не о себе, а о вашем здоровье, которое необходимо для отечества в нынешнее бурное время.
Описание о злодейском происшествии пришлю после, если силы мои укрепятся. Легко может быть сделано сие происшествие и от постороннего влияния, дабы сделать меня неспособным служить вам и исполнять свято вашу, батюшка, волю, а притом, по стечению обстоятельств, можно еще, кажется, заключить, что смертоубийца имел помышление и обо мне, но Богу угодно было, видно, за грехи мои оставить меня на мучение.
Обнимая заочно колени ваши и целуя руки, остаюсь несчастный, но верный ваш до конца жизни, слуга".
На следующий день после разговора с императрицей об Аракчееве, сидя у себя один в кабинете, государь перечел это письмо и задумался. Нет, не приедет. Сколько бы ни звал, ни умолял, ни унижался,- не приедет. Из двух друзей своих - его, государя, и Настасьи Минкиной,- сделал выбор окончательный. "Никого любить не может; не злой и не добрый, а никакой, пустой, ничтожный. Кажется, что он есть, но его нет"...
Так вот кого тридцать лет он считал своим другом единственным. Ну что же, больно? Нет, не больно, а только жутко смотреть, как иголка в бесчувственное тело втыкается. А что, если вдруг почувствует боль? Ведь близко к сердцу? Не слишком ли к сердцу близко?
Да, "время бурное" - это и он, Аракчеев, знает. А вон и Клейнмихель доносит: "Я обращаю особенное внимание на следствие, дабы открыть начальный след злодеяния, уверен будучи, что здесь кроется много важного. Вчерашний день получил я с почтою из Петербурга записку никем не подписанную, под заглавием: "О истинном и достоверном". Записка сия заключает в себе мнение благомыслящих людей о происшествии, в Грузине бывшем, и злодейский разговор подполковника Батенкова".
Батенков - один из них, членов Тайного Общества. "Это - они,- начинается!" - подумал государь при первом же известии об убийстве в Грузине.
Что начинается, знал и по другим доносам. Медлить нельзя: не сегодня-завтра вспыхнет бунт. Хотел уничтожить заговор; для этого и звал Аракчеева - и вот Аракчеев сам уничтожен.
Когда еще надеялся, что он приедет, начал писать для него записку о Тайном Обществе; теперь захотелось перечесть. Вынул ее из шкатулки и стал читать.
Был четвертый час пополудни, день солнечный, ясный. Вдруг потемнело, как будто наступили внезапные сумерки. Густой, черно-желтый туман шел с моря. Так темно стало в комнате, что нельзя было читать. Позвонил камердинера, велел подать свечи.
Не заметил, как туман рассеялся, опять стало светло, а свечи горели, ненужные.
Вошел камердинер Анисимов.
- Чего тебе, Егорыч?
- Не прикажете ли свечи убрать, ваше величество? Если кто со двора увидит, нехорошо подумает...
Глядя на дневное тусклое пламя свечей, государь старался что-то вспомнить. "Ах, да, свечи днем,- к покойнику"...
- Ну что ж, убери, пожалуй.
Егорыч подошел к столу, задул свечи и унес.
Государь хотел было опять приняться за чтение, но уже не мог. Вдруг вспомнились ему петербургские чуда и знамения, смешные страшилища.
- А туман-то какой, видели? Совсем как в Петербурге,- сказала государыня, входя в комнату.
- Да, совсем как в Петербурге,- повторил он задумчиво и, взглянув на нее, спросил:- Что с вами?
- Ничего... Я вам помешала? Вы заняты?
- Lise, что с вами? Вам нездоровится?
- Да нет же, нет, право, ничего. Утром гуляла пешком и, должно быть, устала немного...
Стояла перед ним, потупившись, не глядя на него, вся бледная, с поникшей головой, с руками, бессильно повисшими. Он взял их в свои и целовал, и смотрел на нее с тою вкрадчивою нежностью, которой она не умела противиться.
- Ну скажите правду, будьте умницей!
- Вы едете в Крым?- проговорила она и покраснела, как виноватая.
- В Крым? Да, может быть... Так вот что... А кто вам сказал?
- Волконский.
- Дурак, старая сплетница! Я нарочно вам не говорил. Сам еще не знаю наверное... А уж теперь ни за что не поеду!
- Почему теперь? Из-за меня?
- Нет, мне самому не хочется. Не знаю отчего, но я не могу подумать об этой поездке без ужаса...
Посмотрела на него и вдруг поверила, обрадовалась.
- Зачем же едете?
- Да вот глупость сделал. Воронцову обещал, а он поторопился. Все готово, ждут, съемки сделаны, маршруты назначены...
Когда он сказал "маршруты" - слово заветное,- поняла, что он решил ехать.
- Ну, и поезжайте, поезжайте, конечно,- сказала, улыбаясь через силу.
Быть ему в тягость, висеть у него на шее,- нет, лучше все, чем это.
- Не надолго ведь?
- Я думал, дней на десять, на две недели, самое большее...
- Ну вот видите, стоит говорить об этом? Уезжали на месяцы,- и я ничего, а теперь двух недель не могу. Полноте, что за баловство, право! Вы должны ехать, должны непременно, я хочу, чтоб ехали, слышите?
- Хорошо, Lise, только уж это в последний раз: без вас больше никуда ни за что не поеду...
Тень прошла по лицу ее: слово "последний", так же, как все такие слова безвозвратные, внушало ей суеверный страх.
- А знаете, для чего я еще в Крым хотел?
- Для чего?
- Чтобы купить Ореанду, выбрать место для домика.
- Ну вот как хорошо! Ну и поезжайте с Богом!
Положила ему руки на плечи, наклонилась и поцеловала его в лоб. Слезы заблестели на глазах ее. Он думал, что это слезы счастья.
- Ну я пойду, занимайтесь.
- Я сейчас к вам, Lise, вот только письмо допишу.
Никакого письма не было, но не хотел оставлять на столе записки о Тайном Обществе: как бы Дибич не увидел; все еще скрывал от всех эту муку свою, как постыдную рану. Когда запирал бумаги в шкатулку, внезапная, его самого удивившая мысль пришла ему в голову: все сказать ей, государыне. Вспомнилось, как вчера умно говорила об Аракчееве и какой была в ту страшную ночь, 11 марта: когда все покинули его, перетрусили,- она одна сохранила Присутствие духа; спасла его тогда,- может быть, и теперь спасет? Хотя бы только не быть одному, разделить муку, хоть с кем-нибудь,- это уже половина спасения.
Обрадовался. Но знакомый стыд и страх заглушили радость,- нет, не сейчас, лучше потом, когда она поправится,- обманул себя, как всегда обманывал.
Отъезд государя назначен был 20 октября. Последние дни были для обоих тягостны. Она сама не понимала, что с нею, почему ей так страшно: убеждала себя, что это болезнь. Ум убеждался, а сердце не верило. И хуже всего было то, что ей казалось, что ему тоже страшно.
Накануне отъезда оыла такая буря, что государыня надеялась, что отъезд в последнюю минуту отложат. С этою мыслью легла спать. Проснулась рано, чуть брезжило; вскочила босиком с постели и подбежала к окну посмотреть, какая, погода. Густой, черно-желтый туман, такой же как намедни, но тихо, как будто никакой бури и не было. Прислушалась, чтобы узнать по звукам в доме, едут ли. Но было еще слишком рано. Опять легла и заснула. Что-то страшное приснилось ей; сердце вдруг перестало биться, и казалось во сне, что она умирает. Проснулась, посмотрела в окно: туман исчез; голубое небо, солнце. У крыльца - колокольчики: должно быть, тройку подали. Его шаги за дверью; дверь открылась; он вошел.
- Не спите, Lise?
Ничего не ответила, лежала, не двигаясь, глядя на него широко раскрытыми глазами, вся бледная, как мертвая. Сердце опять, как давеча во сне, вдруг перестало биться.
- Что с вами? - проговорил он в испуге. Сделала усилие, перевела дыхание и улыбнулась.
- Ничего, голова немного болит: ночью душно было, от тумана, должно быть. А теперь какая погода чудесная!
- Lise, ради Бога, позвольте, я позову Виллие...
- Не надо, прошу вас. Не бойтесь, буду умницей... Ну, Господь с вами. Дайте перекрещу. Ну, еще поцелуйте, вот так... А теперь ступайте, вам пора, а я еще посплю.
- Ах, Lise, право же, лучше бы...
- Нет, нет, ступайте, ступайте же!
Оторвалась от него, почти оттолкнула его, упала на подушки и закрыла глаза. Он постоял, посмотрел, подумал: "спит", и тихонько на цыпочках пошел к двери, но остановился и еще раз обернулся. Лежала, не двигалась, и широко раскрытыми глазами смотрела на него, вся бледная, как мертвая. Вдруг вспомнилось ему, как он уходил от умирающей Софьи, и она так же смотрела на него, так же в последний раз он обернулся и подумал: "не остаться ли?"
Коуда ушел, ей стало легче; как будто очнулась, опомнилась и удивилась, что это было; "болезнь",- подумала опять и мало-помалу успокоилась. Страх исчез, осталась только тоска привычная. Как всегда, с его отъездом все потускнело, потухло, потеряло вкус, "как суп без соли",- шутила она.
Только теперь заметила, что Таганрог - прескверный городишка. На улицах - все какие-то заспанные приказные, нищие в лохмотьях, обшарканные солдатики, черномазые греки-маклеры да зловещие турки-матросы с разбойничьими лицами. От сушилен азовской тарани тухлою рыбою несет. В гавани так мелко, что, когда ветер из степи, илистое дно обнажается и наполняет воздух испарениями зловонными. Северо-восточный ветер похож на сквозняк пронзительный. И даже в тихие, ясные дни вдруг находит с моря туман черно-желтый, пахнущий могильною сыростью. А на соседней церкви св. Константина и Елены колокола звонят уныло, как похоронные.
Дворец тоже не так хорош, как сначала казалось. Из окон дует, печи дымят. Множество крыс и мышей. Мышь вскочила на колени к фрейлине Валуевой, и та чуть не умерла от страха. Крысы утащили государынин платок. По ночам возились, стучали, бегали, как будто выживали гостей непрошеных. А под окнами выли собаки; их отгоняли, но не могли отогнать. Валуева была уверена, что к худу: все чего-то боялась, кукси-лась, плакала, сама выла, как собака, и так, наконец, надоела государыне, что та запретила ей на глаза к себе являться.
Дня через два после отъезда государя императрица получила известие о кончине короля баварского, мужа Каролины, сестры своей. Любила ее, горевала о ней, а где-то в глубине души была радость, как у солдата в огне сражения, когда просвистела пуля мимо ушей, и товарищ рядом упал: "Слава Богу, он, а не я!" Ужаснулась этой радости. "А что, если бы?.." - начала и не кончила; вдруг сердце перестало биться, как тогда, во сне.
На следующий день получила от государя письмо, из Перекопа:
"Смерть короля баварского, такая неожиданная, еще раз напоминает нам, как всякий из нас, во всякую ми-НУТУ, должен быть готов. И надо же, чтоб это известие пришло к вам именно тогда, когда меня нет с вами! Я знаю, вы - умница, а все-таки лучше бы, если бы я при вас был. Напишите, как вы себя чувствуете. Я боюсь больше всего, что вы отождествляете себя с Каролиною (vous vous identifierez à Caroline)".
"Буду спокоен только тогда, когда опять увижу вас, что будет, надеюсь, через неделю",- писал он 30 октября из Бахчисарая.
Она следила по карте за его путешествием: Перекоп, Симферополь, Алушта, Гурзуф, Ореанда, Алупка, Байдары, Балаклава, Георгиевский монастырь, Севастополь, Бахчисарай, Евпатория и опять Перекоп, уже на возвратном пути. По мере того, как он приближался, все опять оживало, освещалось, как будто солнце всходило; опять делалось вкусным,- "посолили суп".
"Нет, нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет!" - думала с ужасом.
Государь должен был вернуться в Таганрог 5 ноября. Накануне был день почти летний, как в конце петербургского августа. Днем' по небу ходили барашки, и солнце светило сквозь них, лунйо-бледное, а к ночи облака рассеялись и вызвездило так, как это бывает только позднею южною осенью.
Оставшись в спальне одна, перед тем чтобы лечь, она открыла окно и полною грудью вдохнула воздух, свежий и тихий, как вздох ребенка во сне. Дышала, дышала и не могла надышаться. Не только в душе, но и в теле было успокоение блаженное. "Даже плоть моя упокоится в уповании",- вспомнился ей стих псалма. "Как хорошо, Господи, как хорошо! И отчего это?" Оттого, что он завтра будет с нею? Нет, не только от этого, а от всего,- от тишины, от моря, от неба, от звезд. Все, что было, есть и будет,- все хорошо. И то, что она всю жизнь так мучилась, и то, что теперь так счастлива,- все хорошо на веки веков.
Стала на колени, подняла глаза к небу, улыбнулась и заплакала. лучи звезд преломлялись в слезах ее, голубые, острые, длинные, как будто сверкали уже не над нею, а в ней, как будто она и они были одно.
Плакала, молилась, благодарила Бога. "А муж-то у Каролины умер,- вдруг вспомнила.- Ну, что ж, воля Божья. У нее умер"...- "А у меня жив",- едва не подумала и ужаснулась опять: "что это, что это, Господи! Вот я какая подлая... А ведь все оттого, что слишком люблю - нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет... Ну, прости же, прости меня, Господи!"
Опять улыбнулась и заплакала: знала, что Бог простит, уже простил,- и все хорошо на веки веков.
- У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская...
- С какого времени, ваше величество?
- С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли,- в Крыму жара была,- но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однакоже, прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет...
Подумал и прибавил:
- А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный - ну, вот и продуло.
- Значит, уже с неделю больны?
- Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю...
- Хины принимать изволили?
- Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.
- Как же само, ваше величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в двадцать лет...
- Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся,- пустяки, ничего не будет.
В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гоф-маршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. "Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может",- говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня - дитя свое.
Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.
- Эк, начадили!- сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.
- К приезду вашего величества.
- Верноподданные!- поморщился государь с брезгливостью.- Ну, а тут у вас что?
- Все слава Богу.
- Императрица как?
- Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.
Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.
- Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу...
- Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.
- Да ведь сами увидят...
- Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров... Ну, давай же сюртук. Надо к ней,- ждет небось.
Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.
Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики - фарфоровый пастушок со сломанною ручкою - тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!
Ничего не помнила, не видела, не слышала,- только чувствовала, что он с нею.
- Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу! Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он,
в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.
Опомнилась и посмотрела на него внимательно.
- Больны?
- Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров... Ну, а вы как?
Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: "да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет"...
- Ну, право же, Lise,- ничего не будет,- проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей - и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею - и все хорошо на веки веков.
- Ну что же мы? Садитесь же,- увидела вдруг, что ему трудно стоять.- Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая,- никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. "Моя милая тетушка",- так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?
Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.
- Да, чайку бы с лимонцем, горяченького,- сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.
- Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду...
Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.
- Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду...
Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:
- Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю - все в греческом вкусе - к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.
Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.
- Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем...
Помолчал и добавил с тихою грустью:
- А я ведь когда-то думал - втроем. Ну, да ничего, скоро...
Едва не сказал: "Скоро будем вместе",- слова умирающей Софьи.
Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.
Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.
- Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами,- сказал государь шепотом.- Ну, делать нечего, пусть войдет.
Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.
- Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.
Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.
- Сделай милость, Яков Васильич,- продолжал государь,- успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне...
- Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите...
- Ну, знаю, брат, знаю... Поди-ка сюда,- подозвал он князя Волконского.- Ты думаешь, это что? - указал ему на план.
- Дом какой-то.
- А чей дом?
- Не знаю.
- Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.
- Не рано ли будет, ваше величество?
- Что за рано, помилуй: двадцать пять лет службы,- и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем...
Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.
Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.
- Так я и знал, что погонишь. А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас,- только вот простимся.
Виллие с Волконским вышли.
- Ну что, Lise, успокоились?- сказал государь, вставая.
Она хотела ответить, но опять не могла.
- Что это, право, Lise? Нельзя же так. Друг друга изводим: то вы больны, и я убиваюсь, то я болен, и вы убиваетесь. Как медведь и коза в той игрушке, знаете? - потянешь направо, медведь на козу валится; потянешь налево, коза - на медведя...
- Да нет, я ничего... А только я была так счастлива...- начала и не кончила; слезы душили ее.
- А теперь несчастны?
Обнял и поцеловал ее с такою нежностью, что дух у нее захватило от счастья: стакан, хоть и с трещиной, опять до краев наполнился.
- Милый, милый!- прижалась к нему и заплакала.- Да наградит вас Бог за всю вашу... дружбу ко мне!
Не посмела сказать: "любовь!"
- Ну, Господь с вами, - хотела перекрестить его.
- Нет, Lise, потом. Зайдите, когда лягу.
Прошел к себе в кабинет, сел за стол и начал разбирать почту. Нашел донесение генерала Клейнмихеля: "Описание злодейского происшествия в Грузине".
Голова болела, в глазах темнело от жара; не мог читать сплошь, только просматривал.
"По показанию смертоубийцы, покойница упала и закричала: в которое время он совершенно перерезал ей горло и отрезал ей голову, так что оная осталась на одной кости"...
А в заключение: "В делах и думать еще невозможно, но я в полной надежде, что граф не покинет их, лишь бы успеть успокоить его некоторым образом в домашнем быту".
Усмехнулся, подумал: Как же его успокоить? Другую девку найти ему, что ли? Да нет, такой не найдешь: вон о. Фотий называет "великомученицей" эту звериху в человеческом образе, которая одной своей горничной за то, что нехорошо подвила ей волосы, раскаленными щипцами обожгла лицо.
Бросил читать; затошнило, и, казалось, тошнит от того, что читает.
Увидел письмо Аракчеева, распечатал и тоже не стал читать, а только заглянул.
"Ах, батюшка, летел бы я к вам в Таганрог, ибо мне ничего так не хочется, как видеть моего благодетеля; но боль в груди так велика становится, что боюсь в сию дурную погоду и в дорогу пуститься; кажется, я не перенесу оного. Обнимаю заочно ваши колени и целую руки".
Опять усмехнулся: как бы встретил он Аракчеева, если бы тот вздумал приехать? А впрочем, за что же сердиться? "Куда вы, туда и он; что вы, то и он, а его самого нет: он ваша тень".- "Да, тень моя: когда солнце было высоко, тень лежала у ног, а когда солнце зашло, тень выросла..." Исполинская тень, смешное страшилище. "Военные поселения суть жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластие выдумать могло",- вспомнился донос Алилуева и тихий плач народа: "Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!" - Мечтал о царстве Божьем, и вот - царство Аракчеева, царство Зверя... Да, правы они...
Голова кружилась, и в глазах темнело так, что казалось вот-вот сделается дурно. Встал, подошел к дивану и лег; закрыл глаза; не спал, но, как во сне, видел: почтовая дорога на станции Васильевке, в 25 верстах от города Орехова, где проезжал третьего дня; тут встретил его фельдъегерь Масков с депешами из Петербурга и Таганрога; государь велел ему ехать за ним, хотел послать вперед со следующей станции в Таганрог с письмом к государыне; сел в коляску и поехал. Дорога поворачивала круто, с горы вниз, к мосту на речке. Благополучно спустился, переехал через мост и подымался шагом на тот берег. Масков тоже сел на курьерскую тройку, крикнул ямщику: "пошел!" и замахнулся на него саблею с тем ошалелым ухарством, которое свойственно фельдъегерям; должно быть, выпил на станции. Ямщик погнал; тройка подхватила с места и понесла с горы; но при повороте на мост ямщик не управил, налетел на кочку, телега подпрыгнула, так что Масков вылетел, кувыркнулся в воздухе и со всего размаха ударился тычком головою о камень. Государь увидел, ахнул и велел Тарасову бежать на помощь к упавшему. А на следующей станции, в Орехове, Тарасов доложил, что Масков умер на месте от сотрясения мозга с переломом черепа. Тогда уже начинался озноб, а при докладе Тарасова усилился так, что зуб на зуб не попадал. "А что, если бы я,- подумал государь,- отправил Маскова вперед с письмом к государыне? Написал бы так: "Je vous envoyê Maskoff et je le suis de près. Посылаю вам Маскова и следую за ним тотчас". Ведь было бы то же, как свечи днем,- к покойнику..."
Теперь, лежа на диване с закрытыми глазами, видел, как Масков падает и слышит костяной стук, треск черепа. "Вот отчего голова так болит, от этого костяного треска трещит голова... Какая гадость! Уж лучше встать..."
Встал, подошел к столу и впять начал разбирать бумаги; долго чего-то искал; наконец нашел: безымянное письмо, один из тех нелепых доносов, которых он так много получал в последнее время. Помнил его почти наизусть; не надо бы больше читать; но не мог удержаться.
"Ваше императорское величество! В Священном писании, а именно в 81-м псалме о владыках и царях земных сказано: бози есте и сынове Вышняго вси; вы же яко человецы умрете. Государь! верноподданным вашим известно, что, хотя вы и великий самодержец, но богом земным себя не почитаете и даже воспретили то указом Св. Синоду во всех церквах, публично, ибо смертный час помните.
Ваше величество, как верноподданный и хотя тайный, но истинный друг ваш и сын отечества, умоляю вас именем Вышнего, помните сей час,- помните ныне больше, чем когда-либо, ибо оный уже наступает: адские замыслы извергов уже совершаются".
До сих пор написано было по-русски, а дальше - по-французски, безграмотно:
- "Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать,- пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно,- уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все - изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.
Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!
Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш".
Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? "Я не хочу,- сказал,- поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует". Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.
Откуда же оно теперь взялось? "С ума я схожу, что ли?" Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь,- не горит; бросил,- не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем - к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, "совсем, как у теленочка", как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.
Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.
Отворилась дверь, вошла государыня.
- Не легли еще?
- Нет, Lise, я вас жду.
- Я стучалась, не слышали?
- Не слышал,- оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As deaf as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо,- улыбнулся он так искренно, что она почти поверила.- Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом...
Перекрестила его и поцеловала.
Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.
- Раздеваться прикажете, ваше величество?
- Раздеваться? Да... нет, потом. Позвоню.
Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.
- А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен,- сказал государь.
- Пользоваться надо, ваше величество!
"Он всегда знает, что надо",- подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.
- Нет, брат, где уж,- продолжал, помолчав.- А свечи-то помнишь?
- Какие свечи?
- Ну как же, ты сам говорил: свечи днем - к покойнику...
- Избави, Господи, ваше величество!- пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.
- Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду... Ступай.
Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.
А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен,- может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть... "Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены..." А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром,- вот и к душе липнет... Какая гадость!
Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. "Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах..." Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп,- да ведь это сумасшествие!
Ну, конечно, отрав