х лучше оставим,- поморщился государь с брезгливостью.- Чего стоит их любовь, я знаю. В Москве, во время коронации, толпа меня стеснила так, что лошади негде было ступить; люди кидались ей под ноги, целовали платье мое, сапоги, лошадь; крестились на меня, как на икону. "Берегитесь,- кричу,- чтоб лошадь кого не зашибла!" А они: "Государь батюшка, красное солнышко, мы и тебя, и лошадь твою на плечах понесем,- нам под тобою легко!" А в двенадцатом году, в Петербурге, в день, коронации, когда пришла весть о пожаре Москвы,- с минуты на минуту ждали бунта. В Казанский собор к обедне надо было ехать; и вот, как сейчас помню: всходили мы с императрицами по ступеням собора между двумя стенами толпы, и такая тишина сделалась, что слышен был только звук наших шагов. Я не трус, Голицын, ты знаешь,- но страшно было тогда. Какие взоры! Какие лица! Никогда не забуду... А потом, при первой же удаче, опять: "Государь батюшка, красное солнышко!" Но я уже знал, чего любовь их стоит. Люди подлы, и народы иногда бывают так же подлы, как люди...
- Не будьте несправедливы, ваше величество: слава ваша - слава России. Не встала ли она, как один человек, в годину бедствия?
- И медведица на задние лапы встает, когда выгоняют ее из берлоги,- сказал государь, пожимая плечами опять с тою же брезгливостью.- Ну, да что об этом? Им подо мною легко, да мне-то над ними тяжко - тяжко презирать свое отечество. Веришь ли, друг, такие бывают минуты, что разбить бы голову об стену!
Что-то промелькнуло в глазах его, отчего опять показалось Голицыну, что вот-вот заговорит он о звере, грызущем ему внутренности; но промелькнуло - пропало и заговорил о другом.
- Помнишь, что я тебе сказал, когда подписывал акт о престолонаследии?
- Помню, ваше величество.
- Ну, так понимаешь, к чему веду?
Манифест об отречении Константина Павловича от престола и о назначении Николая наследником подписан был осенью в Царском Селе. На запечатанном конверте государь сделал надпись: "Хранить в Успенском соборе с государственными актами до моего востребования, а в случае моей кончины открыть прежде всякого другого действия". Знали о том только три человека в России: писавший этот манифест, Голицын, Аракчеев и Филарет, архиепископ московский. Тогда же произнес государь несколько загадочных слов о своем собственном возможном отречении от престола. Голицын удивился, испугался и понял, что слова на конверте: "до моего востребования", означают это именно возможное отречение самого императора Александра Павловича.
- Понимаешь, к чему веду? - повторил государь.
- Боюсь понять, ваше величество...
- Чего же бояться? Солдату за двадцать пять лет отставку дают. Пора и мне. О душе подумать надо...
Голицын смотрел на него с тем же испугом, как тогда, в Царском Селе: отречение от престола казалось ему сумасшествием.
- Давно уже хотел я тебе сказать об этом,- продолжал государь:-ты так хорошо написал тогда; попробуй, может, и теперь удастся?
- Увольте,- пролепетал Голицын в смятении.- Могу ли я? Подымется ли у меня рука на это? И кто поверит? Кто согласится? Да если только, Боже сохрани, народ узнает о том, подумайте, ваше величество, какие могут быть последствия...
- А ведь и вправду, пожалуй,- усмехнулся государь так, что мороз пробежал по спине у Голицына: вспомнилась ему усмешка императора Павла, когда он сходил с ума.- Не поверят, не согласятся, не отпустят живого... Как же быть, а? Мертвым притвориться, что ли? Или нищим странником уйти, как те, что по большим дорогам ходят,- сколько раз я им завидовал? Или бежать, как юноша тот в Гефсиманском саду, оставив покрывало воинам, бежал нагим? {В Гефсиманском саду был взят под стражу Христос. Об упомянутом юноше рассказано в Евангелии от Марка, XIV, 51, 52.} Так что ли? Так что ли? А?..
Говорил тихо, как будто про себя, забыв о Голицыне; вдруг взглянул на него и провел рукой по лицу.
- Ну, что? Испугался, думаешь, с ума сошел? Полно, небось, пошутил; мертвым не прикинусь, голым не убегу... А об отречении подумай. Да не сейчас, не сейчас, не бойся, может, еще и не скоро. А все же подумай... И спасибо, что выслушал. Некому было сказать, а вот сказал,- и легче. Спасибо, друг! Я тебе никогда не забуду.
Встал, обнял его и что-то шепнул ему на ухо. Голицын отпер потайной шкапчик в подножьи креста, вынул золотой сосудец, наподобие дароносицы, и плат из алого шелка, наподобие антиминса. Разложил его на плащанице и поставил на него дароносицу.
Поцеловались трижды с теми словами, которые произносят в алтаре священнослужители, приступая к совершению таинства.
- Христос посреди нас.
- И есть, и будет.
Опустились на колени, сотворили земные поклоны и стали читать молитвы церковные, а также иные, сокровенные. Читали и пели голосами неумелыми, но привычными:
Ты путь мой, Господи, направишь,
Меня от гибели избавишь,
Спасешь создание свое.-
любимую молитву государя, стихи масонской песни, начертанные на образке, который носил он всегда на груди своей; пели странно-уныло и жалобно, точно старинный романс.
- Не отвержи мене от лица Твоего и Духа Твоего Святаго не отъими от мене! - воскликнул государь дрожащим голосом и слезы потекли по лицу его, в алом сияньи лампады, точно кровавые.- Не отъими, не отъими! - повторял, стуча лбом об пол с глухим рыданием, в котором что-то послышалось, отчего вдруг опять мороз пробежал по спине у Голицына.
Голицын встал и благословил чашу со словами, которые возглашал иерей {Священник.} во время литургии, при освящении Даров:
- Примите, ядите: сие есть Тело Мое, за вас ломимое...
И причастил государя; потом у него причастился.
Если бы в эту минуту увидел их Фотий, то понял бы, что недаром изрек им анафему {Совершать таинство Евхаристии и причащать вправе только лица, имеющие священнический сан.}.
Священник из города Балты, уроженец села Корытного, о. Феодосии Левицкий, представил государю сочинение о близости царствия Божьего. Государь пожелал видеть о. Федоса. На фельдъегерской тележке привезли его из Балты в Петербург, прямо в Зимний дворец. Он-то и научил государя этому сокровенному таинству внутренней церкви вселенской, обладающему большею силою, нежели евхаристия, во внешних поместных церквах совершаемая. И государь предпочитал, особенно теперь, после анафемы Фотия, это сокровенное таинство - явному, церковному.
Причастившись, прочли молитву, которой научил их тоже о. Федос, о спасении всего рода человеческого, о исполнении царства Божьего на земле, как на небе, о соединении всех церквей во единой церкви вселенской.
- Спаси, Господи, мир погибающий!- заключалось каждое из этих прошений.
Поцеловавшись трижды поцелуем пасхальным: "Христос воскресе!" - "Воистину воскресе!" - заперли в шкапик дароносицу с антиминсом {Плат с изображением положения во гроб Христа. Кладется на церковный престол, и на нем совершается освящение св. Даров.} и вышли в кабинет.
Холодный свет дневной ослеплял после алого теплого сумрака, как будто перешли они из того мира в этот. И лица изменились: вместо таинственных братьев церкви невидимой опять - царь и царедворец.
Заговорили о делах житейских.
- А кстати, Голицын, просил я намедни Марью Антоновну не принимать князя Валерьяна, племянника твоего. Не знаю, о чем они говорят с Софьей, но беседы эти волнуют ее, а ей покой нужен. Скажи ему, извинись как-нибудь, чтоб не обиделся.
- Помилуйте, ваше величество! Смеет ли он?
- Нет, отчего же?.. Кажется, добрый малый и неглупый; а только с этим нынешним вольным душком, а?
- Ох, уж не говорите, государь! Наградил меня Бог племянничком. Сущий карбонар. Волосы дыбом встают, как этих господ послушаешь. Вы себе представить не можете, на что они способны. В Сибирь их мало!
- Ну, полно, за что в Сибирь? Жалеть надо. Наши же дети, и с нас, отцов, за них взыщется...
Опять промелькнуло что-то в глазах его; опять показалось Голицыну,- вот-вот заговорит он о главном, единственном, для чего, может быть, и весь разговор этот начал.
Но промелькнуло - и пропало, и Голицын понял, что никогда ничего не скажет он, хотя бы страшный зверь загрыз его до смерти,- будет терпеть и молчать.
Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого "проходимца": во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец - розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою,-"красная девица",- говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
- Я от природы беспечен, ветрен и ленив,- говорил сам о себе:- никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью - жизни краткой
Продлим, продлим часы.
- это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о "будущем усовершении человечества" молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. "Куда ты?" - "На Невский". И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. "Матушка была для меня вторым Богом,- писал брату.- Я перенес все от слабости; я был слаб - слабее, нежели самый слабый младенец". Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:
Как ландыш под серпом убийственным жнеца...
После матери больше всего на свете любил музыку.
- Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
- Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями!- предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле,- стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике,- и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.
На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи "Монплезир" на Аптекарском острове и наслаждались "бальзамическим воздухом". Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: "Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин", немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из "Новой Ресторации", где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом {Время, когда богиня справедливости Астрея пребывала на земле, было счастливым, "золотым веком" (греч. миф.).}: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в "Дмитрии Донском" {"Дмитрий Донской" - трагедия В. А. Озерова (1769-1816).}. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: "Совсем как в Швейцарии".
Здесь, в "Новой Ресторации", за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал,- не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки "Аугустина" шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum {Да приидет Царствие Твое (лат.).},- так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.
Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
- Да, это главное, главное!- повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости:- это главнее всего! А ведь никто не поймет...
- А ты понял? - вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое.- А ты понял?
- Не знаю, может быть, и не понял,- покраснел Одоевский и застыдился еще больше:- я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом...
- Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну - не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
- Не так, как кто?
- Как я, как мы с Чаадаевым.
- А может быть, и вы не так?
- Ну, значит, мы самих себя не поняли...
- А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один - только дежурный флигель-адъютант следовал издали - по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой" он один умел кланяться,- для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
- Что ты?-спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.
- Ничего... так...- как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился.- Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его... Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
- Так любишь его?
Одоевский молчал, все больше краснея. "Зачем же ты в Тайном Обществе?" - хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.
- Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был...
- Как же с нами? Против себя самого?
- Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь - отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны...
- Да ведь это не о царе, а о Боге...
- Все равно.
- Нет, не все равно...
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
- За что же мы его убить хотим?- вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
- Убить?- воскликнул Одоевский.- Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку,- вот как давеча нам улыбнулся,- и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: "Государь батюшка, красное солнышко!" У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.
- Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один - царя, другой - вольность,- рассмеялся Голицын:- но нельзя же царя и вольность вместе любить...
- Отчего нельзя?
- Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
- Не то, не то...
- Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета - белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое - одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами - воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше - все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами,- и тишина еще беспредельнее.
Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашел о Грибоедове.
- Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом,- рассказывал Одоевский:- без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. "Для чего,- говорит,- и сам не знаю, черт меня дернул!" Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а Другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: "Вот тебе, Вася, и репка!" Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
- А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
- Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики...
- "Любители того, чем от самовара пахнет",- это он же, Грибоедов, сказал о романтиках,- рассмеялся Одоевский.- А ведь хорошо сказано?
- Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит - вот чего я боюсь... Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет,- в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. "Благочестивейшего, самодержавнейшего"... С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: "Государь батюшка, красное солнышко!" - и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: "Вот тебе, Вася, и репка!"
- Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая!- проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька,- баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
- А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный,- вдруг улыбнулся детски-радостно: - сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. "Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?" - "Верует".- "И в Матерь Божью?" - "И в нее, говорит, верует".- "А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?" Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: "читай", говорит. Я и прочел: "Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует".- "Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?" - "Понял". И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца,- от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: "верь, Саша, будет все, чего вы хотите,- и правда, и счастье, и вольность,- только верь, что над вами, надо всеми - Пречистой Матери Покров". Тут я и проснулся...
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли - и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет - пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
- Саша, а Саша!- позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил,- уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него - ночной, пустой, белый черт: "вот тебе, Вася, и репка!"
Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.
Что Софья умирает, государь знал; и что с этою смертью порвется для него последняя связь с жизнью - тоже знал. Но, по обыкновению, скрывал свое горе от всех. Никому не жаловался, не оставлял занятий, не изменял привычек. Жил, как всегда в летние месяцы, то на Каменном острове, то в Царском и Красном, где готовились большие маневры, на которых он должен был присутствовать. Но где бы ни был, два-три раза в день фельдъегеря привозили ему известия о больной, и сам он ездил к ней почти каждый день.
Большею частью сидел у ее постели молча или читал, все равно что,- она почти не слушала, лежала без движения, закинув голову, закрыв глаза, вся вытянувшись и вытянув худые руки, прозрачно-бледные, с голубыми жилками. Одеяло сбрасывала (все казалось ей тяжелым, как это бывает перед концом у чахоточных) и лежала под одной простыней, так что от маленьких ножек до едва обозначенной детски-девичьей груди видно было все тело, облитое белою тканью, как будто обнаженное, изваянное, тонкое, острое, стройное, стремительно-недвижное - стрела на тетиве, слишком натянутой.
Иногда открывала глаза и смотрела на него подолгу, все так же молча; и тогда казалось ему, что он в чем-то виноват перед нею и что надо сказать, сделать что-то, чтобы искупить вину, пока не поздно; казалось также, что она уходит от него в недосягаемую даль, погружается в глубину бездонную,- и вдруг исчезла боль,- уже не страшно, не жалко, только завидно: хотелось туда же, за нею.
В середине июня дни стояли жаркие, с грозовыми белыми тучами, с темно-яркою, влажною, точно мышьяковою зеленью трав, с душною, пахнущею мхом, болотною сыростью, с тихим, сонным ворчанием грома и бессонным трепетаньем зарниц по ночам.
Однажды, в послеполуденный час, когда он читал ей вслух Евангелие, она открыла глаза, и по лицу ее он понял, что она хочет что-то сказать. Наклонился, подставил правое, лучше слышавшее ухо к самым губам ее, и она прошептала чуть слышным шепотом, подобным шелесту сухих ночных былинок:
- Сенокос, папа?
- Да, как бы только не пропало сено - все дожди.
- Хорошо теперь в поле,- шептала она:- лечь в траву, с головой укрыться, уснуть. Хорошо, свежо. А здесь жарко, душно, нечем дышать... а по ночам Атька...
- Какая Атька?
- Обезьянка. Разве не помнишь?
- Ах, да, как же, помню...
Говорили, думая о другом, только бы сказать что-нибудь, прервать молчание, слишком тяжелое.
- А маменька тоже больна?
Маменькой называла она императрицу Елизавету Алексеевну, он к этому привык и сам при ней называл ее так.
- Скажи ей, что снилось мне намедни, будто вместе живем где-то далеко, у моря, в Крыму, что ли...- сказала Софья.
Он часто говорил с ней о том, как, отрекшись от престола, выйдя в отставку, купит Ореанду, свое любимое местечко на Южном берегу, построит маленький домик у самого моря, в лесу, и там будет жить с нею и с маменькой.
- В Крыму?-удивился он:-а ведь и маменьке тоже снилось намедни, будто вместе живем в Ореанде.
Но Софья не удивилась.
- Да, вместе скоро...- проговорила так тихо, что он не расслышал.
Продолжал читать Евангелие:
"Кто бо от вас, хотяй столп создати, не прежде ли сед разчтет имение, аще имать, еже есть на совершение, да не когда положит основание и не возможет совершити, вси видящие начнут ругатися ему, глаголюще: сей человек начат здати и не може совершити" {"Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для свершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: "Этот человек начал строить и не мог окончить" (Евангелие от Луки, XIV, 28-30).}.
Остановился, посмотрел на нее: лежала, закрыв глаза, как будто спала.
Задумался, вспомнил давешний разговор свой с Голицыным об отречении от престола. Не о таких ли, как он, это сказано? Не начал ли он строить башню, положил основание и не мог совершить? Не вся ли жизнь его - развалина недостроенного здания? Мечтал о великих делах - о Священном Союзе, о царствии Божьем на земле, как на небе, а единственное малое, что мог бы сделать - дать счастье хоть одному человеку, вот ей, Софье,- не сделал. Зачем ее родил? Дал ненужную муку, непонятную жизнь, непонятную смерть? Чем искупит? Что сказать, что сделать, пока еще не поздно? Или уж поздно?
Софья открыла глаза, посмотрела на него молча, пристально, как смотрела все эти дни, и вдруг показалось ему, что она о том же думает,- все видит, все обличает,- судит его, как равная равного.
- Не надо, папенька, милый,- опять зашептала, когда "наклонился он к ней:- не думай, не бойся. Все хорошо будет, все к лучшему, ты же сам всегда говоришь: все к лучшему...
В недосягаемо-далекой, чуждой улыбке была ясность и мудрость, как будто насмешка над ним: если бы над грешными людьми смеялись ангелы, у них была бы такая улыбка.
Что-то еще шептали, шелестели сухие губы, сухие ночные былинки,- но он уже не слышал, хотя слушал с усилием, нагнув свою лысую голову, вытянув шею, так что жилы вздулись на ней и выпучились бледно-голубые близорукие глаза.
"Смешные глазки, совсем как у теленочка!" -вдруг вспомнилось ей, как смеялась она маленькой девочкой, ласкаясь, шаля и целуя эти бледно-голубые глаза с белокурыми ресницами; вспомнилась также подслушанная в разговоре старших давнишняя шутка Сперанского, который однажды в письме к приятелю, перехваленном тайной полицией, назвал государя "белым теленком": "Наш Вобан - наш Воблан". Вобан - знаменитый французский инженер, строитель крепостей (государь в то время осматривал крепости); а Воблан по-французски: veau blanc, белый теленок. Государь за эту шутку так разгневался, что в первую минуту хотел расстрелять Сперанского. Софья не поняла тогда, за что: "Ну, да, белобрысенькй, лысенький, розовенький весь, прехорошенький теленочек. Что же тут обидного?" Ей казалось иногда, что от него и пахнет молочным теленочком. Видела раз в церкви Покровской, на падуге свода, херувима золотого, шестикрылого, с ликом Тельца; он был похож на папеньку: такое же в обоих - кроткое, тихое, тяжкое, подъяремное.
Все это промелькнуло теперь в улыбке ее, полной нездешней ясностью, нездешней мудростью, когда шептала она детскую ласку предсмертным шепотом:
- Теленочек беленький!
Слов не расслышал он, но понял, и сердце заныло от жалости; чтоб не заплакать, вышел из комнаты.
На площадке лестницы увидел Дмитрия Львовича Нарышкина. Часто стоял он так, в темном углу, у двери, не смея войти, прислушиваясь, и тихонько плакал. Обманутый муж, над которым все смеялись, любил чужое дитя, как свое.
Увидев государя, сделал лицо спокойное.
- Ну, что? Как?- спросил шепотом, но не выдержал, высунул язык и всхлипнул детски-беспомощно.
Государь обнял его, и оба заплакали.
Два дня не приезжал он к Софье: много было неотложных дел. 18-го июня назначены маневры. Накануне весь день провел на даче Нарышкиных. Приехав, узнал, что больная причащалась; испугался, подумал, что конец. Но нет, все по-прежнему; только очень слаба; почти не говорила, не открывала глаз, лежала в забытьи. Когда наклонялся он к ней, спрашивала:
- Ты здесь? Не уехал? Не уезжай, не простившись. Если буду спать, разбуди...
Видно было, что ей страшно чего-то; и ему сделалось страшно. Каждый раз, уходя, думал: что, если приедет завтра и не застанет ее в живых? Сегодня страшнее, чем когда-либо. Уж не остаться ли? Не отложить ли маневров и всех прочих дел? Остаться совсем, подождать конца,- ведь уж недолго?
Но стыд, который столько раз в жизни делал его, любящего, страдающего, наружно бесчувственным,- нашел на него и теперь: неодолимый стыд, отвращение, нежелание выставлять горе свое напоказ людям; чувство почти животное, которое заставляет больного зверя уходить в берлогу, чтобы никто не видел, как он умирает. И чем сильнее боль, тем стыд неодолимее.
Решил уехать и вернуться завтра, тотчас после маневров; утешал себя тем, что такие же припадки слабости бывали у нее и раньше, но проходили: даст Бог, и этот пройдет.
Только что решил, больная затревожилась, зашевелилась, проснулась, подозвала его взглядом, спросила:
- Который час?
- Девятый.
- Поздно. Поезжай скорее. Вставать рано,- устанешь. Нет, погоди. Что я хотела? Все забываю... Да, вот что.
Он приподнял голову ее и положил к себе на плечо, чтобы ей легче было говорить ему на ухо.
- Вы князя Валерьяна очень не любите?- заговорила по-французски, как всегда о важных делах.
- Нет, отчего же? За что мне его не любить?..- начал он и не кончил; по тому, как спрашивала, почувствовал, что нельзя лгать.
- Я его мало знаю,- прибавил, помолчав:- но, кажется, не я его, а он меня не любит...
- Неправда! Если меня, то и вас любит, будет любить,- проговорила, глядя ему в глаза тем взглядом, который, казалось ему, видел в нем все и все обличал.
- А ты что о нем вспомнила?
- Хотела просить: позовите его, поговорите с ним.
- Сейчас?
- Нет, потом...
Он понял, что "потом" значит: "когда умру".
- Сделайте это для меня, обещайте, что сделаете.
- О чем же нам с ним говорить?
- Спросите, узнайте все, что он думает, чего хочет... чего оны хотят для блага России... Ведь и вы того же хотите?
- Кто они?
- Ты знаешь,- кончила по-русски:- не спрашивай, а если не хочешь, не надо, прости...
Да, он знал, кто они. Какая низость! Восстановлять дочь против отца, ребенка больного, умирающего делать орудием злодейских замыслов. Вот каковы они все! Ни стыда, ни совести. Травят его, как псы добычу, окружают, настигают даже здесь, в последней любви, в последнем убежище.
А она все еще смотрела ему в глаза тем же светлым, всевидящим взором; и вдруг почувствовал он, что наступила минута что-то сказать, сделать, чтоб искупить вину свою,- теперь, сейчас или уже никогда - поздно будет.
- Хорошо,- сказал он, бледнея:- поговорю с ним и все, что могу, сделаю.
Радость блеснула в глазах ее, живая, земная, здешняя, как будто из недосягаемой дали, куда уходила, она вернулась к нему на одно мгновение.
- Обещаешь?
- Даю тебе слово.
- Спасибо! Ну, теперь все, кажется, все. Ступай...
В изнеможении опустилась на подушки, вздохнула чуть слышным вздохом:
- Перекрести.
- Господь с тобою, дружок, спи с Богом!-поцеловал он ее в закрытые глаза и почувствовал, как под губами его ресницы ее слабо шевелятся - два крыла засыпающей бабочки.
Подождал, посмотрел,- дышит ровно, спит,- пошел к двери, остановился на пороге, оглянулся: почудилось, что она зовет. Но не звала, а только смотрела ему вслед молча, широко раскрытыми глазами, полными ужаса; и ужасом дрогнуло сердце его. Не остаться ли?
Вернулся.
- Еще раз... Обними... Вот так!- прильнула губами к губам его, как будто хотела в этом поцелуе отдать ему душу свою.
- Ну, ступай, ступай!- оторвалась, оттолкнула его.- Не надо, полно, не бойся... Скоро вместе, скоро...
Не договорила или не расслышал он, только часто потом вспоминал эти слова и угадывал их недосказанный смысл.
Выйдя из комнаты, велел Дмитрию Львовичу, если что случится ночью, послать за ним фельдъегеря. Сел в коляску, давно у крыльца ожидавшую, и уехал в Красное.
На следующее утро проснулся поздно. Посмотрел на часы: половина восьмого, а маневры в девять. Позвонил камердинера, спросил, не было ли за ночь фельдъегеря. Не было. Успокоился. Напился чаю в постели. Торопливо умылся, оделся, вышел в уборную, где ожидали бывший начальник главного штаба, многолетний друг и спутник его во всех путешествиях, князь Петр Михайлович Волконский, старший лейб-медик, баронет Яков Васильевич Виллие, родом шотландец, и лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов, который приступил к обычной перевязке больной ноги государевой. Вглядываясь украдкою в лица, государь тотчас догадался, что от него скрывают что-то.
- Quomodo vales {Как здоровье? (лат.).}?- заговорил он с Тарасовым по-латыни, шутливо, как всегда это делал во время перевязки.
- Bene valeo, autocrator {Хорошо, самодержец. (лат.).},- ответил тот.
- А на дворе, кажется, ветрено?- продолжал государь с той же притворною беспечностью, переводя взор с лица на лицо, все тревожнее, все торопливее.
- К дождику, ваше величество!
- Дай Бог. Посвежеет - людям легче будет.
И, быстро обернувшись к Волконскому, который стоял у двери, опустив голову, потупив глаза, спросил его тем же спокойным голосом:
- Какие новости, Петр Михайлович?
Тот ничего не ответил и еще ниже опустил голову.
Виллие странно-внезапно и неуклюже засуетился, подошел к государю, осмотрел ногу его и сказал по-английски:
- Прекрасно, прекрасно! Скоро совсем здоровы будете, ваше величество!
- До свадьбы заживет?- усмехнулся государь, вдруг побледнел и, все больше бледнея, посмотрел на Виллие в упор.
- Что такое? Что такое? Да говорите же...
Но и Виллие также не ответил, как Волконский. В это время Тарасов надевал осторожно ботфорт на больную забинтованную ногу государя. Государь оттолкнул его, сам натянул сапог, вскочил, схватил Виллие за руку и тихо вскрикнул:
- Фельдъегерь?
- Точно так, ваше величество, только что прибыл... И с решительным видом, с каким во время операции
вонзал нож, подтвердил, что уже прозвучало в безмолвии:
- Все кончено: ее не существует.
Государь закрыл лицо руками. Тарасов перекрестился. Волконский, отвернувшись в угол, всхлипывал.
- Ступайте,- проговорил государь, не открывая лица.
Все вышли. Думали, маневры отменят. Но через четверть часа послышался звонок из уборной. Туда и назад и опять туда пробежал камердинер Мельников, неся государеву шпагу, перчатки и высокую треугольную шляпу с белым султаном.
Минуту спустя государь вышел в приемную, где ожидали все штабные генералы, начальники дивизии, батальонные командиры, чтобы сопровождать его на военное поле. Вступив с ними в беседу, он предлагал вопросы и пояснял ответы с обычною любезностью.
"Я наблюдал лицо его внимательно,- вспоминал впоследствии Тарасов,- и, к моему удивлению, не увидел в нем ни единой черты, обличающей внутреннее положение растерзанной души его: он до того сохранял присутствие духа, что, кроме нас троих, бывших в уборной, никто ничего не заметил".
В двенадцатом году в Вильне, когда государь танцевал на балу, уже зная, что Наполеон переступил через Неман, было у него такое же лицо: совершенно спокойное, неподвижное, непроницаемое, напоминавшее маску или Торвальдсенов мрамор, ту холодную белую куклу, которую маленькая Софья когда-то согревала поцелуями.
На часах было девять, когда он сошел с крыльца и сел на лошадь.
Начались маневры. Обычным бравым голосом, от которого солдатам становилось весело, выкрикивал команду: "Товсь!" ("К стрельбе изготовься!"); с обычным вниманием замечал все фронтовые оплошности: качку в теле, шевеление под ружьем, неравенство в плечах, и версты за две, в подзорную трубку,- султаны не довольно прямые; у одного штаб-офицера - уздечку недостающую, у другого - оголовие на лошади неформенное. Но вообще остался доволен и милостиво всех благодарил.
Когда маневры кончились, вернулся во дворец, отказался от полдника, переоделся наскоро, сел в коляску, запряженную четверней по-загородному, и поскакал на дачу Нарышкиных.
Кучер Илья, все время понукаемый,