Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Александр первый, Страница 17

Мережковский Дмитрий Сергеевич - Александр первый


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24

p;    - А что главное?
   - Ну, этого я вам не скажу: "тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток",- усмехнулся Голицын.
   - А я боялся, что скажете,- посмотрел на него Борисов, сначала серьезно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил:
   - Вы куда?
   - Домой,- ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.
   - Заняты?
   - Нет.
   - Так пойдемте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да все боялся...
   - Чего же боялись?
   - Да вот, как батька мой говорит: с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаза не вышибли.
   - Вы так обо мне думали?
   - Ну, не сердитесь. Я теперь не так...
   - А как?
   - Теперь,- засмеялся Борисов,- как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.
   - Ну и слава Богу!
   - Не сердитесь?
   - Да нет же, какой вы, право, чудак!
   Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмет ему руку.
   - Вам Бестужев говорил о Славянах?
   - Говорил.
   - Не поняли?
   - Не совсем.
   - Да ведь просто?
   - Иногда простое понять труднее всего.
   - Вот именно,- подхватил Борисов,- самое простое - самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймете...
   Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо - другое, новое. "Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!" - удивился Голицын.
   Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. "С хлеба на квас перебивается",- вспомнилось Голицыну.
   Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.
   Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.
   - Это все - Андрей Иванович. Не правда ли, мастер?- сказал он с гордостью.
   В самом деле, рисунки были прекрасные.
   - Жарко здесь, и мухи. Пойдемте-ка в сад,- предложил Петр Иванович.
   Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.
   У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнем, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому желобу, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.
   - Ну, говорите: чего же вы не поняли?- начал Борисов.
   - Цель вашего Общества - соединение славянских племен в единую республику?- спросил Голицын.
   - Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.
   - Какие же у вас средства к тому?
   - Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну, там возмущенье, сверженье династии... ну, и прочее. Вы же знаете...
   Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:
   - Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же легкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чем не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: "сдвинься!" - и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно все... Да, многое придется оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уж больше не будет,
  
   Было, да поплыло,
   Его не вертати...
  
   Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил ее с собой давеча из дому.
   - Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймете.
   Голицын прочел:
   "Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нем богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан, ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.
   Желаешь иметь сие,- с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя".
   Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:
   "8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря - гавани: Балтийскую, Черную, Белую, Средиземную; единица в середине - единство сих народов".
   А в примечании сказано:
   "Можно сей знак употреблять на печатях".
   Потом отдельные изречения:
   "Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым".
   "Будешь человеком, когда познаешь в другом человеке, и гордость тиранов падет перед тобою на колена".
   "Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит".
   "Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью".
   "Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно дальше".
   И, наконец, клятва:
   "С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то острие меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце мое".
   Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть,- и не сомневался и, вместе с тем, понимал, что эта славянская республика - такое же ребячество, как пифагорийское шествие в селе Решетиловке.
   "А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете как дети..." {"Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Евангелие от Матфея, XVIII, 3).} - подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге, на сходке у Рылеева.
   Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.
   - А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика,- проговорил он наконец.
   - А что же?- спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.
   - Может быть, религия,- возразил Голицын.
   - Какая же религия без Бога?
   - А вы в Бога не верите?
   - Нет, я... не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьева, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь,- и все пропадет. Вот и теперь: сказал вам о нашем - и все пропало...
   Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, все еще расправлявшие уголки листков, задрожали.
   И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, все пропало.
   - Нет, не пропало,- начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает.- Да, ничего не пропало,- повторил он,- все есть...
   - Что же есть?- спросил Борисов.
   - Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нем не можете, то сделайте,- другие скажут.
   Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него,- почувствовал, что говорить не надо: "Скажешь - и все пропадет".
   Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста,- и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.
   Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдет, позовет их, скажет имя Свое тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.
   Он встал и оглянулся,- никого, только в темной чаще пасеки белела, освещенная солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.
   И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:
   - А все-таки надо начать!
   Тогда еще сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.
  

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

  
   Второй батальон Черниговского пехотного полка, которым командовал Муравьев, считался образцовым во всем 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьева в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.
   "Предавшись попечению о своем батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми",- рассказывал впоследствии сам Муравьев о своем васильковском житье. Телесные наказания - палки, розги, шпицрутены - были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. "Командир - наш отец: он нас просвещает",- говорили солдаты.
   В Черниговском полку служило много бывших семеновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров - начало русской революции.
   Государь не прощал бунта семеновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.
   - Лучше умереть, нежели вести такую жизнь,- роптали солдаты.
   На них-то и надеялись больше всего заговорщики. До; перевода в армию Муравьев служил в Семеновском полку.
   - Что, ребята, помните ли свой старый полк, помните ли меня?- спрашивал он солдат.
   - Точно так, ваше высокородие,- отвечали те,- рады стараться с вашим высокородием до последней капли крови, рады умереть!
   Наблюдая за ними, Голицын убеждался воочию, что восстание не только возможно, но и неизбежно.
   - Вот какой семеновцы имеют дух, что рядовой Апойченко поклялся привести весь Саратовский полк без офицеров и при первом смотре застрелить из ружья государя. Да и в прочих полках солдаты к солдатам пристанут, и достаточно одной роты, чтобы увлечь весь полк,- уверял Бестужев.
   - Русский солдат есть животное в самой тяжкой доле,- объяснял он Голицыну:- мы положили действовать над ним, умножить его неудовольствие к службе и вышнему начальству, а главное, извлечь солдат из уныния и удалить от них безнадежность, что жребий их перемениться не может.
   И на примере показывал, как это надо делать. Когда говорил им о сокращении службы с 25 лет на 15 или о том, что наказание палками "противно естеству человеческому", солдаты хорошо понимали его; хуже понимали, но слушали, когда он толковал им:
   - Вот, ребята, скоро будет поход в Москву, где соберется вся армия, чтобы требовать от государя нового положения и облегчения для войск, ибо служба теперь чрезмерно тяжела: вас тиранят, бьют палками, занимают беспрестанными ученьями и пригонкой амуниции, а все это выдумывается вышним начальством, которое большею частью из немцев. Но о вас, так же как вообще о нижнем сословии людей, заботятся многие значительные особы и стараются о том, дабы облегчить вам жребий. Есть люди, кои сами готовы принести жизнь свою в жертву для освобождения себя, а более вас, от рабства. Если у вас духу станет, то участь ваша скоро переменится. Вам не должно унывать, но быть твердыми, и, в случае нужды, решиться умереть за свои права...
   Когда же он доказывал им, что "не всякая власть от Бога", они совсем ничего не понимали.
   - Точно так, ваше благородие,- соглашались неожиданно:- один Бог на небе, один царь на земле. Против царя да Бога не пойдешь!
   И тут уже все слова как об стену горох. А когда опять спрашивал их:
   - Пойдете, ребята, за мной, куда ни захочу?
   - Куда угодно, ваше благородье!- отвечали в один голос, воображая, будто командиры задумали поход за рубеж, в Австрию, чтобы там собраться всем бывшим семеновцам, просить у царя милости, и царь непременно их помилует, возвратит в гвардию.
   Доказывая, что "природа создала всех одинаковыми", Бестужев нюхал табак с фейерверкером Зюниным, целовался с вахмистром Швачкою, а тот конфузился и утирался рукавом стыдливо, как бы христосуясь.
   Рядового Цыбуленко учил грамоте и долго бился с ним, пока не начал он корявыми пальцами выводить в прописи большими кривыми буквами: "Брут. Кассий. Мирабо. Лафайет. Конституция".
   Иногда Голицын присутствовал на этих уроках.
   - Что такое свобода?- спрашивал Бестужев.
   - Свобода есть дар Божий,- отвечал Цыбуленко.
   - Все ли люди свободны?
   - Точно так, ваше благородие!
   - Нет, малое число людей поработило большее. Свободна ли Россия?
   - Никак нет, ваше благородие!
   - Отчего же!
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Цыбуленко молчал, краснел, потел и выпучивал глаза.
   - Болван! Экий ты, братец, болван!- выходил из себя Бестужев.'- Ну что мне с тобою делать?
   - Виноват, ваше благородье!- вытягивался Цыбуленко во фронт и моргал глазами так, как будто хотел сказать: "отпустите душу на покаяние!"
   - Ну, ступай. Видно, от тебя сегодня толку не добьешься. Приходи завтра.
   И, чтобы утешить его, давал ему гривну меди на баню.
   - И ребятам скажи, чтоб всегда приходили ко мне, если имеют какую нужду.
   - Что за комедия!- смеялся Горбачевский.- Знаете, Бестужев, после французского похода один гвардейский генерал, подъезжая к полку, бывало, здоровался: "bonjour, люди!" Так вот и вы; только не поймут они вашего бонжура.
   - Нет, поймут, все поймут!- не унывал Бестужев. О том, чтобы поняли, старался полковой командир
   Гебель, выученик знаменитого "палочника", генерала Рота.
   Густав Иванович Гебель был родом поляк и ненавидел русских, как будто мстил им за то, что сам изменил родине.
   На Васильковской площади, где пролегала почтовая дорога из Бердичева в Киев, проезжие польские паны могли видеть, как соотечественник их бьет русских солдат. Бил сам командир; били урядники и фельдфебели, и эфрейторы; били так, что концы палок от побоев измочаливались.
   Гебель ложился на землю, наблюдая, хорошо ли носки вытянуты; щупал у солдат под носом, "регулярно ли усы, за неимением натуральных, углем нарисованы", стягивал ремнями талии для выправки, а когда людям делалось дурно, бил их; бил их и за то, что "приметно дышат или кашляют". Приказывал им плевать друг другу в лицо. Старых ветеранов, чьи ноги исходили десятки тысяч верст, и тело покрыто было ранами, учил наравне с мальчишками-рекрутами.
  
   Мы - отечеству защита,
   А спина всегда избита.
   Кто солдата больше бьет,
   И чины тот достает,-
  
   пели они жалобно и сказывали сказку о том, как солдат душу черту продал, чтобы тот за него срок отслужил; начал было черт служить, но скоро так замучился, что от души отказался.
   В последние дни Муравьев был сам не свой. Заметив это, Голицын спросил Бестужева, что с ним, и тот рассказал.
   Фланговой первого батальона, старый солдат, испытанной храбрости, бывший во многих походах и сражениях, Михаил Антифеев, начал совершать побег за побегом; а когда ротный командир, после вынесенного им, Антифеевым, за новый побег жестокого истязания, убеждал старика, вспоминая прежнюю службу его, не подвергать себя мучениям,- тот ответил, что, пока не накажут его кнутом и не сошлют в Сибирь, он не прекратит побегов. Случилось, что солдаты убивали первого встречного, даже детей, чтобы избавиться от службы. Антифеев добился своего: за то, что отлучился от полка, напился пьян и отнял у мужика два рубля серебром, приговорен был к кнуту и каторге.
   Муравьев хлопотал за него через генерал-майора князя Сергея Волконского, члена Тайного Общества, имевшего большие связи, и просил полкового командира отложить наказание. Но командир написал донос в корпусной штаб и получил распоряжение исполнить приговор немедленно, а Муравьеву сделать строжайший выговор.
   Казнь должна была происходить на военном поле, у Богуславской заставы, перед выстроенным полком. Накануне Бестужев послал тайно, через одного унтер-офицера, 25 рублей палачу, чтобы "легче бил".
   Поутру, в день казни, Голицын занимался в кабинете Муравьева, как часто делывал по приглашению хозяина; у Муравьева была хорошая библиотека. Сидя у окна, Голицын читал рукопись его на французском языке, философское исследование о пространстве и времени.
   Голицын погружен был в глубины метафизики, когда подъехала к дому линейка с Муравьевым, Бестужевым и еще несколькими офицерами Черниговского полка. На Муравьеве лица не было. Ему помогли сойти с линейки и ввели в дом под руки. Голицын сначала думал, что он упал с лошади, расшибся или как-нибудь иначе ранен, и только впоследствии узнал все от Бестужева.
   Под кнутом палача Антифеев, пока был в сознании, молчал, пересиливая боль, но потом, в забытьи, начал стонать и охать. Муравьев, все время казавшийся спокойным, вдруг побледнел и упал без чувств. Произошло смятение. Несмотря на команды и угрозы Гебеля, стоявшие вблизи офицеры и солдаты, забыв дисциплину, бросились на помощь к любимому начальнику. Послышался ропот. Казалось, еще минута - и вспыхнет бунт. Но Муравьев очнулся; его усадили в линейку и увезли. Кое-как порядок был восстановлен, и казнь продолжалась. Антифеев получил все, что ему следовало.
   Муравьев был болен. У него сделался сердечный припадок; он вообще страдал сердцем. Бестужев хотел послать за лекарем, но больной не позволил.
   - Ничего, пустяки, все прошло,- повторял он со стыдливой, как будто виноватой, улыбкой.
   К вечеру стало ему легче. Он позвал к себе Голицына и Бестужева. Лежал на диване. Должно быть, был маленький жар; лицо было бледно, глаза горели. Вспомнилось Голицыну то странное подобие, которое пришло ему в голову при первом свидании с ним: в лютый мороз, на снежном поле, зеленая ветка с весенними листьями.
   - Что вы сегодня читали, Голицын?- спросил Муравьев и начал разговор отвлеченнейший о пространстве и времени по Кантовой "Критике чистого разума"; мог говорить о таких метафизических предметах целыми часами, забывая все на свете; но когда Бестужев вышел из комнаты,- посмотрел на Голицына пристально и сказал:
   - Как глупо, Боже мой, как глупо! И срам-то какой! Хороши заговорщики: как барышни, в обморок падаем!
   - Со всяким может случиться,- возразил Голицын,- кажется, и я бы не вынес.
   - Да ведь мы же с вами бывали в сражениях, а там хуже.
   - Нет, Муравьев, там лучше.
   - Да, пожалуй. А знаете что, Голицын? Это ведь у меня сделалось не от вида страданий, не от вопля истязуемого, а от чего-то другого. Когда тот, под кнутом, начал стонать, я взглянул на Гебеля... Случалось вам видеть во сне черта?
   - Случалось.
   - То есть, не то что видишь,- продолжал Муравьев,- а вдруг такая страшная, страшная тяжесть, и по этой тяжести знаешь, что это он. Ну, так вот и со мной давеча: когда тот начал стонать, я взглянул на Гебеля и вдруг почувствовал... Мы вот все говорим об убийстве, а ничего не знаем о нем, как о пространстве и времени, то есть, по-настоящему не знаем, что это такое. А ведь это тоже категория, как говорит Кант. "Не убий" - одна категория, а "убий" - другая. И можно перейти из одной в другую. Ну, вот я и перешел. Понял вдруг, что можно убить. Все думал, что нельзя, а тут понял, что можно. И не то что когда-нибудь потом, а вот сейчас, брошусь и тут же на месте.
   Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нем напомнило Голицыну жида Баруха, бесноватого.
   - И вот еще что, Голицын,- прошептал он задыхающимся шепотом:- я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью, как собаку!
   - Сережа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо!- бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.
   Начался новый припадок, но скоро прошел. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева дня два не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.
   Солдаты посещали его, особенно те, которых "просветил" Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.
   - Ну, что, брат, в бане был?- спрашивал он Цыбуленку.
   - Никак нет, ваше благородие!
   - Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снес?
   Тот молчал, потел, краснел, выпучивал глаза и переминался с ноги на ногу.
   - Он, ваше благородие, свечку поставил Владычице и о. Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья,- ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с веселым и умным лицом.
   - Правда, Цыбуленко?- спросил Муравьев.
   - Так точно, ваше высокоблагородье!
   - Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.
   Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.
   И все поняли. Не надо было говорить,- по лицам видно было, что "рады стараться до последней капли крови, рады умереть".
   "Это пожатье двух рук - навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают",- подумал Голицын.
   Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.
   - "Кто не азартуе, тот не профитуе",- как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик,- любил повторять Бестужев,- нам, заговорщикам, следует помнить это правило...
   И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.
   Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.
   - Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения,- нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! - воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь - в этих словах.
   Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I - Саламандру в пламени с надписью: Горю и не сгораю.
   Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.
   - Муравьев и Бестужев - близнецы неразлучные, одна душа в двух телах,- говорили товарищи.
   Бестужев, "пустой малый", сойдясь с Муравьевым, вдруг поумнел, расцвел, преобразился,- откуда что взялось, как у влюбленной девушки.
   В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьева, Матвей Иванович. Матвей участвовал в Тайном Обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.
   Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он - карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искаженное, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один - весь легкий, тонкий, стройный, стремительный; другой - тяжелый, широкий, ширококостный, приземистый.
   Голицын слышал от Катруси сказку о Вие, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. "Матвей Иванович - Вий, Сережин бес, бес тяжести,- вот чего боится Бестужев",- казалось иногда Голицыну.
   - Я не могу их видеть вместе; он из него, как паук из мухи, кровь высасывает,- говорил Бестужев.
   Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.
   Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук,- Бестужев убил бы его тут же на месте.
   Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и все это время Сергей был болен.
   Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:
   - Долго вы еще здесь пробудете?
   - Не знаю. Как поживется,- ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжелые, Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев - Сережин бес, бес легкости.
   - А что?- прибавил он с вызовом.
   - А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.
   - Кому? Не вам ли?
   - Нет, не мне, а вашему брату.
   - Да вы что, нянька его, что ли?- усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел.- По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?
   - Не будемте ссориться, Матвей Иванович,- возразил Бестужев.- Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее...
   - Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.
   - Не уедете?
   - Убирайтесь к черту!- закричал Муравьев и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжелым и подлым, на взгляд Бестужева,- "паучьим" шевеленьем.
   - .Не горячитесь, Муравьев,- произнес Бестужев, тоже бледнея.- Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь, все равно, один конец. Помните, в Писании: "что делаешь, делай скорее"?
   Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошел Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.
   На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.
   Голицын сидел, так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперед, все по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.
   Ночь была тихая. Луна так ярко светила, что белые стены хат сияли почти ослепительно, больно для глаз; и все затихло, замерло, как будто ожидая чего-то; только звезды дрожали да верхушки тополей шелестели чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всем - ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.
   Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.
   - Да, Сережа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия,- говорил Матвей Иванович.- Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдет именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит...
   Дальше Голицын не слышал, а потом опять:
   - Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего... Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?
   Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было все. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, "как паук, сосущий кровь из мухи".
   - И что мы можем обещать?- продолжал он.- Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счел бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия...
   Сначала где-то вдали, а потом все ближе и ближе послышалась грустная песня:
  
   Моя матинька, моя голубонька,
   Як мени жити, як доживати?
  
   Голицын узнал Катрусин голос. Омелькина пасека была по соседству. Катруся часто заходила в сад к Сергею Ивановичу; он был с нею ласков; может быть, нравился ей, и она заигрывала с ним, невинно, нечаянно. Вот и теперь зашевелились темные кусты черемухи, замелькала в них белая плахта, и на перелазе через плетень появилась высокая, стройная, как тополь, девушка в венке из маков и барвинка. В лунном свете виден был узор шитья на плахте и каждый лепесток в венке. Плетень скрипнул. Сергей Иванович оглянулся, увидал Катрусю, кивнул ей головой, с улыбкой, и она тоже, улыбаясь ему, крикнула, загадала загадку русалочью:
   - Полынь или петрушка?
   - Петрушка! Петрушка!- ответил он радостно.
   - Ты моя душка!- засмеялась она, соскочила с плетня и нырнула из света в тень, как в черную воду русалка.
   - Сережа, ты меня не слушаешь?- произнес голос Матвея Ивановича.
   - Нет, слушаю, мой друг! Все, что ты говоришь, правда, почти правда. Я иногда и сам так думаю...
   Он хотел еще что-то сказать, но брат не дал ему, опять заговорил уныло, упорно, мучительно, повторяя все одно и то же: "погибнем, погибнем! Ничего не будет! Ничего не сделаем!"
   - Мы жестоко ошиблись,- заключил он,- сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ,- я знаю, Сережа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колеса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтоб не раздавить людей,- это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя,- народ нас всех растерзает как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!
   Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к нему, заглянул в лицо его и заговорил уже другим, детски-ласковым, вкрадчивым голосом:
   - Помнишь, Сережа, как в ту ночь на Бородинском поле лежали мы под одною шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: "я люблю ее, но тебя еще больше: ты друг души моей от колыбели". Разве я уже не друг тебе? Разве все, что было,- не было? Сережа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей... не могу я больше... Гнусно, тошно, страшно,- не человеческого, Божьего суда страшно. Уйдем от них, уйдем, пока еще не поздно...
   Сергей долго молчал, опустив по-прежнему голову на руки, в изнеможении.
   - Что тебе сказать?- заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом все громче и громче, все тверже и тверже.- Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было все начинать сызнова,- я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога. . . . . . . . Но ведь это погибель . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не то, что народ темен, беден, голоден, раб, а то, что он сделал человека Богом,- погибель России, погибель вечная! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   - Чем же царь виноват? Ты сам говоришь: народ...- начал было Матвей Иванович, но теперь уже Сергей не дал ему говорить.
   - Нет! Народ не знал, что делает, а он знал. "Царство Божие на земле, как на небе",- это он сказал, а делал что? Благословенный, Спаситель России, Освободитель Европы,- что он сделал с Россией, что он сделал с Европой? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и не им ли потом она так жестоко удавлена? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Самое великое стало смешным, самое святое кощунственным . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Этого нельзя простить. Пусть прощает, кто может,- я не могу . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да, да, молчи, знаю сам: "не убий". А вот убил бы, убил бы тут же на месте . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Голицын не видел лица его, но по голосу угадывал, что оно ужасно, так же, как намедни, когда он говорил с ним о Гебеле; и всего ужаснее то, что милое, доброе, детское, оно могло быть таким.
   - Сережа, Сережа, что ты? Во Христа веруешь, а можешь так!- воскликнул Матвей Иванович.
   Сергей, закрыв лицо руками, опустился на лавку в изнеможении, как будто опять раздавленный тою же, как давеча, страшною тяжестью.
   Оба замолчали, потом заговорили шепотом. Матвей Иванович плакал, а Сергей обнимал его, утешал, успокаивал с такою нежностью, что трудно было поверить, что это тот самый человек, который за минуту говорил об убийстве.
   Была полночь; луна - в зените; свет еще ярче, тишина еще тише, и ожидание, напряжение, томление еще нестерпимее.
   И вдали опять, как давеча, послышалось:
  
   Моя матинька, моя голубонька,
   Як мени жити, як доживати?
  
   Но печальная песнь оборвалась, и вдруг зазвенела - веселая, буйная, звонкая, как русалочий смех:
  
   Та внадився журавель
   До бабиных конопель...
  
   И все на земле и на небе, как будто этого только ждало,- вдруг тоже запело, зазвенело, ответило смехом на смех,- весь яркий свет был звонкий смех.
   - Ничего не будет! Ничего не сделаем!- плакал плачущий. "Будет! Будет! Сделаем!" - смеялось все над плачущим.
   И с такою радостью, как еще никогда, повторил Голицын:
   - Будет! Будет! Сделаем!
  

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

  
   Предстоящее свидание с государем не давало покоя Голицыну. Получив, наконец, так долго жданный отпуск и уезжая из Петербурга, он был почти уверен, что свидания не будет. Но тотчас же по приезде Голицына в Киев генерал Витт, начальник южных поселений, вызвал его в корпусную квартиру, в Елисаветград, и объявил высочайшее повеление не отлучаться из Киевской губернии, не испросив на то разрешения губернатора, так как государь во всякую минуту может потребовать его к себе. "По всей вероятности,- прибавил Витт уже от себя,- свидание назначено будет во время осенней поездки императора на юг".
   Если бы кто-нибудь сказал ему: "Для покушения на жизнь государя ваше свидание с ним случай единственный",- то он не знал бы, что ответить: "Пусть не я, а другой",- это не только сказать, но и подумать было стыдно, а между тем, он чувствовал, что на государя рука у него не подымется: никогда не забудет он того взора, которым обменялись они над гробом Софьи; чувствовал, что тут неладно что-то, не решено окончательно, и как в последнюю минуту решится, еще неизвестно.
   Вскоре после ночной беседы Сергея Муравьева с братом получена была в Василькове весть о доносе Шервуда и об открытии заговора. Муравьев и Бестужев просили Голицына съездить в Тульчин, местечко Подольской губернии, где находилась главная квартира 2-й армии, чтобы предупредить двух директоров тамошней управы, Юшневского и Пестеля.
   Голицын поехал в Тульчин. Пестеля там не застал, а Юшневский, узнав о доносе, сказал:
   - Это все от генерала Витта идет. Вы его знаете?
   - Знаю.
   - Ну, что он, как?
   - Претонкая бестия!
   - Вот именно. Вы ведь с ним тоже приятели: все лезет к нам в Общество; в удостоверение своей искренности назвал уже нескольких шпионов: в том числе капитана Майбороду, который служит у Пестеля.
   - Ради Бога, Юшневский, скажите ему, чтобы не сближался с Виттом: ведь это погибель!
   - Да уж сколько раз говорил. Поезжайте сами к нему, Голицын, расскажите все; может быть, вам больше поверит...
   Голицын хотел уехать тотчас в местечко Линцы, где стоял Пестель, но Юшневский сообщил ему, что тот уехал в Бердичев,- обещал написать, чтобы скорей возвращался, и просил Голицына подождать в Тульчине.
   Юшневский понравился Голицыну: в тонком, с тонкими чертами, лице - невозмутимое спокойствие, тихая ровность, тихая ласковость. Добродетельным республиканцем, древним стоиком называли его товарищи. "Вот на кого положиться можно: за ним, как за каменною стеною",- думалось Голицыну. Почти все остальные члены Общества казались ему детьми; Юшневский - взрослым; и никогда еще не чувствовал он так зрелости, взрослости самого дела.
   Юшневский был любим всеми. В 30 лет - генерал-интендант 2-й армии; начальник штаба, генерал Киселев, был ему приятелем; главнокомандующий, граф Витгенштейн, отличал его за деловитость и честность. Ему предстояла блестящая карьера.
   Голицын остановился в доме Юшневского. Дом окружен был садом; перед окнами - свежие тополи, как занавески зеленые; в самые знойные дни свежо, уютно, успокоительно, и, кажется, вся эта свежесть - от свежей, как ландыш, хозяйки, Марии Казимировны.
   Все, что нужно, для счастья, было у Юшневского,- любовь, дружба, довольство, почести,- и он покидал все это вольно и радостно.
   - А знаете, Голицын,- сказал однажды после игры на скрипке (был хороший музыкант) с еще не сошедшим с лица очарованием музыки,- я этому доносу рад: теперь уже, наверное, начнем, нельзя откладывать. Ведь все равно умирать,- так лучше умереть с оружием в руках, чем изнывать в железах...
   - А вы в успех верите?- спросил Голицын.
   - По разуму, успеха быть не может,- возразил Юшневский,- но не все в жизни по

Другие авторы
  • Вейнберг Андрей Адрианович
  • Плавильщиков Петр Алексеевич
  • Молчанов Иван Евстратович
  • Герсон И. И.
  • Менделевич Родион Абрамович
  • Чернышевский Николай Гаврилович
  • Княжнин Яков Борисович
  • Тютчев Федор Федорович
  • Линден Вильгельм Михайлович
  • Набоков Владимир Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Майков Валериан Николаевич - Майков В. Н.: Биографическая справка
  • Добролюбов Александр Михайлович - Из Книги Невидимой
  • Бурачок Степан Онисимович - Герой нашего времени. М. Лермонтов
  • Ломоносов Михаил Васильевич - Письмо к И. И. Шувалову 1753 года
  • Лопатин Герман Александрович - С. Мельгунов. Г. А. Лопатин
  • Либрович Сигизмунд Феликсович - Из книги "На книжном посту"
  • Сомов Орест Михайлович - Алкид в колыбели
  • Страхов Николай Николаевич - Обучение народа
  • Петров Василий Петрович - Ода на победы в Морее
  • Судовщиков Николай Романович - Три брата-чудака
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 423 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа