y"> Чем дальше он ехал, тем легче ему становилось, как будто спадала с души тяжесть, которая давила его все годы, и он просыпался от страшного сна. Казалось, что уже отрекся от престола, покинул столицу и никогда не вернется в нее императором; а там, куда едет,- разрешение, освобождение последнее. Не потому ли в кликах журавлиных - зов таинственный, надежда бесконечная?
В одну из первых ночей, проведенных в пути, приснился ему сон: маленький уездный городок, маленькие желтенькие, с черными оконцами, домики, точно игрушечные, плохо нарисованные. Небо - темно-лиловое, как бывает зимним вечером; но не зима и не вечер, а осень весенняя, утро вечернее; солнце не видно, но оно во всем,- как будто изнутри светится; и все - такое счастливое, милое, детское, райское. А вот и Софья, и князь Валерьян Голицын; что-то говорят ему, он хорошенько не понимает что, но чувствует радость, какой никогда не испытывал. "Так вот оно как, а я и не знал!" - смеется и плачет от радости; молиться хочет, но молиться не о чем: все уже есть,- всегда было, есть и будет.
Проснулся: "Так вот оно как, а я и не знал!" - думал наяву, как во сне, и плакал от радости.
Оглянулся: темно еще, но по тому, как звезды дрожат, видно, что утро близко. Не узнавал местности: луговые скаты, а за ними - полукруг холмов лесистых в звездном сумраке. Слышится далекий колокол,- должно быть, из Феофиловской пустыни: значит, близко Боровичи.
Коляска въезжала на холм. Вдруг на краю неба, там, куда уходила дорога, увидел он звезду незнакомую, огромную, необычайно яркую; за нею тянулся по небу светящийся след, а сама она как будто стремительно падала вниз. И в этом падении был зов таинственный, надежда бесконечная.
Вспомнилась ему комета 1812 года. Как та казалась - гибели, а была спасения* вестницей,- так, может быть, и эта?
Когда коляска поднялась на вершину холма, он велел кучеру остановиться; так же как намедни, на петербургской заставе, прощаясь с городом, встал, снял фуражку и перекрестился.
- "Небеса проповедуют славу Господню, и о делах рук Его вещает твердь",- прошептал благоговейным шепотом и, радуясь, чувствовал, что радость эта у него уже никогда не отнимется. Ни о чем не молился, только благодарил Бога за все, что было, и за все, что будет.
Князь Валерьян Михайлович Голицын, приехав ночью в уездный городок Васильков, в тридцати верстах от Киева, остановился в скверной жидовской корчме, а поутру нанял хату у казака Омельки Барабаша.
- Вот моя хата, пане добродию,- говорил хозяин с ласковой важностью, приглашая гостя войти. Вот у меня и куры ходят, вот и теля, вот и пасека, вот и жито растет перед хатою,- выйди, да и жни: вся благодать Божья! А жинка моя варит борщ такой, что хоть бы самому городничему: у панов жила и понаучилась всяким панским роскошам.
Когда Голицын оглянул белую хатку под нахлобученной соломенною крышею с гнездом аиста и занесенными ветром пучками полевых цветов,- в уютной тени вишневого садика с рядами белых ульев, то согласился с хозяином, что тут вся благодать Божья.
А внутри еще лучше: выбеленные мелом стены, глиняный пол, расписная печка - под ней воркуют голуби, на ней мурлычит кот; образница с Межигорской Божьей Матерью, убранная сухими цветами - алым Королевым цветом, желтым чернобривцем и зеленым барвинком.
Когда смуглолицая Катруся принесла ему студеной воды из криницы, а древняя бабуся Дундучиха, Омелькина мать, вытерла скамью подолом плахты, приглашая гостя сесть, и, глядя на него из-под морщинистой ладони подслеповатыми глазами, спросила:
- А ты хиба не тутешний? - то гость почувствовал себя уже совсем дома.
В тот же день, вечером, узнав о приезде Голицына,- о чем весь городок уже знал,- явился к нему молоденький, лет двадцати двух, Полтавского пехотного полка подпоручик, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, и пригласил его к директору васильковской управы Южного Тайного Общества, подполковнику Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу. У Муравьева, по словам Бестужева, два члена нового, никому из Южных не известного, Тайного Общества, так называемых Славян, ведут сейчас переговоры о соединении с Южным; Голицын был бы очень кстати на этих переговорах как представитель Северных.
Муравьев жил на Соборной площади в деревянном ветхом сером домике с облупившимися белыми колоннами. Хозяин с двумя гостями, артиллерийскими подпоручиками Иваном Ивановичем Горбачевским и Петром Ивановичем Борисовым, пили чай на крылечке, выходившем в сад. В саду была заросшая тиною сажалка, а за ней бахча и пасека; душистой вечерней свежестью веяло оттуда - укропом, мятой, медом и зреющей дынею.
- Наш план таков,- говорил Бестужев:-в следующем, тысяча восемьсот двадцать шестом году, на высочайшем смотру, во время лагерного сбора третьего корпуса, члены Общества, переодетые в солдатские мундиры, ночью, при смене караула, вторгшись в спальню государя, лишают его жизни. Одновременно Северные начинают восстание в Петербурге увозом царской фамилии в чужие края и объявляют временное правление двумя манифестами - к войскам и к народу. Пестель, директор тульчинской управы, возмутив вторую армию, овладевает Киевом и устраивает первый лагерь; я начальствую третьим корпусом и, увлекая встречные войска, иду на Москву, где лагерь второй, а Сергей Иванович едет в Петербург. Общество вверяет ему гвардию, и здесь лагерь третий. Петербург, Москва, Киев - три укрепленных лагеря - и вся Россия в наших руках...
Маленький, худенький, рыженький, веснушчатый, то, что называется замухрышка, он, когда говорил, как будто вырастал; лицо умнело, хорошело, глаза горели, рыжий хохол на голове вспыхивал языком огненным. Верил в мечту свою, как в действительность; сам верил и других заставлял верить.
- Конная артиллерия вся готова, и вся гусарская дивизия; и Пензенский полк, и Черниговский - хоть сейчас в поход. Да и все командиры всех полков на все согласны... Вождь Риего прошел Испанию и восстановил вольность в отечестве с тремястами человек, а мы чтоб с целыми полками ничего не сделали! Да начни мы хоть завтра же - и шестьдесят тысяч человек у нас под оружием...
- Ну, полно, Миша, какие шестьдесят тысяч? Дай Бог и одну,- остановил его Муравьев.- Иван Иванович, у вас чай простыл, хотите горячего?
Эти простые слова вернули всех к действительности.
- Так вот-с, господа, как: у вас все готово, ну, а у нас еще нет,- проговорил Горбачевский с недоверчивой усмешкой на своем широком, скуластом упрямом и умном лице.- Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота - дело трудное.
- Да разве вы им объясняете?
- А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.
- Наш способ иной,- возразил Бестужев:- солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты...
- Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова,- перестал вдруг усмехаться Горбачевский.- Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство, так равенство. С народом все можно, без народа ничего нельзя - вот наше правило,- заключил он с вызовом.
Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.
Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два Тайных Общества: в одном - люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом - бедняки, без роду, без племени, армейские поручики и прапорщики; там - белая, здесь - черная кость.
Петр Иванович Борисов все время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубочку. Весь был серенький, как бы полинялый, стершийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, все в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате, глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалую грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.
Когда наступило молчание, вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.
- Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете,- вступился Муравьев.
Голицыну, как это часто бывает, когда слитком много ждут от человека, лицо Муравьева показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заостренный, как будто книзу оттянутый, нос, до смешного маленький, как будто детский, рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские, щеки; густые, пушистые, темно-русые волосы, по военной моде зачесанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Все лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко - ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею,- что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.
Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обреченное, что в этом лице.
Впоследствии, думая о нем, он вспоминал стихи Муравьева:
Je passerai sur cette terre,
Toujours rêveur et solitaire,
Sans que personne m'aie connu;
Ce n'est qu au bout de ma carrière
Que par un grand coup de lumière
On verra ce qu'on a perdu.
"Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснет над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли".
- Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга,- заговорил было Муравьев по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски и просит изъясняться на русском языке.- Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики: мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.
- Какой же?
- Вера.
- Вера в Бога?
- Да, в Бога.
Горбачевский покачал головою сомнительно.
- Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе...
- Вот, вот,- подхватил Муравьев радостно,- как вы это хорошо сказали: вера противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вера свободе?
- Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все...
- Все, все,- опять подхватил Муравьев,- так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей все в христианстве ниспровергнуто. Но ложь все-таки ложь, а не истина...
- Помилуйте, как же не истина, когда в Священном писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?
- Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.
- Что же?
- А вот что, Миша, принеси-ка...
Но прежде чем он договорил, Бестужев побежал в комнату и вернулся со шкатулкою. Муравьев отпер ее, порылся в бумагах, вынул листок, мелко исписанный, и подал Горбачевскому.
- Вот, читайте.
- Я по-латыни не знаю. Да и дело не в том...
- Нет, нет, я переведу, слушайте. Первая Книга Царств, глава восьмая: "собрались мужи Израильские, и пришли к Самуилу, и сказали ему: ныне поставь нам царя, да судит нас. И было слово сие лукаво пред очами Самуила, и помолился Самуил Господу, и сказал Господь Самуилу: послушай ныне голоса людей, что говорят тебе, ибо не тебя уничижили они, а Меня уничижили, дабы не царствовать Мне над ними; но возвести им правду цареву.- И сказал Самуилу: вот слова Господни к людям, просящим у Него царя.- И сказал им: сие будет правда царева: сыновей ваших возьмет, дочерей ваших возьмет и земли ваши обложит данями, и будете рабами ему, и возопиете в тот день от лица царя вашего, коего избрали себе, не услышит вас Господь, потому что вы сами избрали себе царя".
- Ну что же ясно,- кажется, ясно, яснее нельзя. . . . . . . . . . . . . .И неужели этого народ не поймет?
- Да то в Ветхом Завете, а в Новом другое,- возразил Горбачевский,- там прямо сказано: царям повинуйтесь как Богу. Я сейчас не припомню, только много такого...
- Как может это быть? Подумайте, как может быть противоречие между откровеньями единой истины Божеской? А если нам и кажется, то, значит, мы не понимаем чего-то...
- Где уж понять! Это-то попам и на руку, что ничего понять нельзя: в мутной воде рыбу ловят,- подмигнул Горбачевский с тем вольнодумным ухарством, которое свойственно молодым поповичам.
- Нет, можно, можно понять!- воскликнул Муравьев еще радостнее, не замечая усмешки противника.- Надо только не буквы держаться, а духа... Вот вы этим шутите, а народ не шутит. Не пустое же это слово: Мне дана всякая власть на небе и на земле. Слышите: не только на небе, но и на земле. А ежели Он - Царь единый истинный на земле, как на небе, то восстание народов и свержение царей, похитителей власти, как может быть Ему противным?
- Свержение царей во имя Христа!- покачал головой Горбачевский еще сомнительней.- А знаете что, Муравьев: я хоть сам в Бога не верую, но полагаю, что кто проникнут чувством религии, тот не станет употреблять столь священный предмет орудием политики...
- Нет, вы меня совсем, совсем не поняли!- всплеснул Муравьев руками - горестно, и в этом движении что-то было такое детское, милое, что все улыбнулись невольно, и черта разделяющая на мгновенье сгладилась.- Ну кто же делает религию орудием политики? Да не я ли вам сейчас говорил, что нам думать надо больше всего о религии, а политика сама приложится? Именно у нас, в России, более чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, привязанность к вере должна быть надеждой и опорой нашей твердевшею,- вот и все, что я говорю. Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе...
- Нет, господа,- объявил Горбачевский решительно,- никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка,- указал он на выписку из Библии:- может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков... Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?
- Ну, это еще доказать надо,- заметил Голицын.
- Что доказать?
- А вот, что религия пала навеки.
- Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны?- что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум - светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг - внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии...
Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли - Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.
- Одного я в толк не возьму,- посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: - веру вы у них отнимете, а чем ее замените?
Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия - Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.
Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна - большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая - белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.
"Нет, никогда не поймут они друг друга!" подумал Голицын.
Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.
Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один - звук, другой - эхо, и эхо искажало звук.
- Философ Платон утверждает,- говорил Бестужев,- что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой...
Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).
- А столковаться-то нам будет трудненько, господа,- сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть.- Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные...
- Неужели только из-за брюха?- воскликнул Муравьев.
- Знаю, знаю: не единым хлебом... А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?
- Случалось, в походе.
- Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего... Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет... Петр Иванович, пойдем, что ли?
- Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует...- всполошился Бестужев.
- А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем,- сказал Горбачевский сухо.
Муравьев подошел к нему и подал руку:
- Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога...
И опять промелькнуло в улыбке его что-то такое милое, что Горбачевский не выдержал, улыбнулся тоже и крепко пожал ему руку:
- Ну, что вы, Муравьев, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Петр Иванович, а Петр Иванович, да будет вам копаться!
Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нем тесемочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех,- никто еще не слышал его голоса,- заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: "десятое дело, пожалуйста".
- А я вот что, десятое дело, пожалуйста... не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо... Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чем знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток...
- Молодец, Иваныч! В рифму заговорил,- смеясь, похлопал его по плечу Горбачевский.- Ну, пойдем, стихотворец, лучше не скажешь!
Гости ушли. Бестужев отправился их провожать.
Муравьев, оставшись наедине с Голицыным, расспрашивал его о петербургских делах. Зашла речь о "Православном Катехизисе". Муравьев принес рукопись и показал ее Голицыну.
"Катехизис" начинался так:
"Во имя Отца и Сына и Святаго Духа
Вопрос. Для чего Бог создал человека?
Ответ. Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.
Вопрос. Что это значит быть свободным и счастливым?
Ответ. Без свободы нет счастья. Снятый апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человеком.
Вопрос. Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Ответ. Оттого, что . . . похитили у них свободу.
Вопрос. Что же святый закон нам повелевает делать?
Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос".
Голицын читал "Катехизис" еще в Петербурге, но теперь, после давешней беседы, все получило новый смысл.
- Скажите правду, Голицын, как вы думаете, поймут?- спросил Муравьев.
- Не знаю, может быть, и не поймут сейчас,- ответил Голицын.- Но все равно,- потом. Хорошо, что это написано. Знаете: написано пером, не вырубишь топором...
И как будто подтверждая то, что прочел, рассказал он о Белом Царе, государе императоре Петре III, в котором пребывает "Сам Бог Саваоф с ручками и с ножками".
- Ну вот-вот!- вскричал Муравьев и всплеснул руками радостно.- Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает... Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то все один да один...
Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял ее и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.
- Ну, значит, вместе, да?- сказал, наконец, Муравьев, чуть-чуть краснея.
- Да, вместе,- ответил Голицын, тоже краснея. Муравьев отпустил руку его, с минуту смотрел ему
в глаза нерешительно, вдруг покраснел еще больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.
Голицын почувствовал, что ему хочется плакать, как тогда, во сне, когда с ним была Софья. Он знал, что она и теперь с ним.
Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но все казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.
Васильков - запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу - речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними - Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки - в темной зелени вишневых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами.
В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки. Ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше - шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт, или только прикинулся мертвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишневых косточках, да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис и Радклиф, но старинный "Мальчик у ручья" господина Коцебу им больше нравился.
- Я люблю читать страшное и чувствительное,- признавалась одна из них Голицыну.
У полкового командира Густава Ивановича Гебеля устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был веселым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:
- Уф, как устала! Больше танцевать не могу.
- Не верю, сильфиды не устают!- возразил Бестужев.
В такие минуты трудно было узнать в нем заговорщика.
Время текло однообразно - в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвание шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках напевали:
Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?
А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:
- Панове, протестую!
Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная как тополь, Катруся, приносила студеной воды из криницы, такой же чистой, как ее улыбка, и украшала свежими цветами образа.
Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него болел немного живот. "Надо есть меньше",- думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик, в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, глядя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы телку и, медленно идучи за нею, прядет шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает, да ветер за окном шелестит в вершине тополя.
Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чем-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их черные тени еще быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест,- привал чумаков; круторогий вол, лежа на соломе, жует жвачку, и с глянцевито-черной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щеку рукою и тихонько раскачиваясь, поет жалобно:
Ой, запив чумак, запив,
Сидя на рыночку;
Той пропив чумак, пропив
Усю худобочку.
И надо всем городком - зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают - спят; куры не бродят - в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов - под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и все недвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:
- Ну тебя к нечистой матери!
Махнул прутом: "цоб-цобе!" - и волы двинулись, но, кажется, опять станут - уснут.
Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит,- и зной, и сон, и лень, и тишина еще невозмутимее.
- Действия скоро начнутся: нами принято непоколебимое решение начать революцию в тысяча восемьсот двадцать шестом году,- говорил Бестужев.
Голицын слушал и не знал, что это - гром или стук телеги?
Но Муравьев однажды сказал:
- Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать...
И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. "Да, здесь начнут",- подумал то, чего никогда в Петербурге не думал. Чем тишина бездыханнее, тем грознее туча надвигается, и он уже знал, что дальний гул - не стук телеги, а гром.
Бестужев рассказывал ему о Славянах.
- Помните, у Радищева: "я взглянул окрест меня, и душа моя страданьями человечества уязвленна стала". Ну, вот с этого все и началось у них. Братья Борисовы жили с отцом на хуторе и видели, как паны бедных людей до крови мучают. А потом на военной службе - палки, плети, шпицрутены; когда забили при них одного солдата до смерти, они поклялись умереть, чтобы этого больше не было... Ну, и книги тоже. "Жизнеописание великих мужей" Плутарха, греки да римляне поселили в них с детства любовь к вольности и народодержавию. Будучи в корпусе, вздумали составить таинственную секту, коей цель была спокойная и уединенная жизнь, изучение природы и усовершение себя в добродетелях, подобно древним пифагорейцам. Девизом сделали две руки, соединенные над пылающим жертвенником с надписью: gloire, amour, amitiê {Слава, любовь, дружба (франц.).} и назвали ту секту Обществом Первого Согласия. Сочиняли иероглифы, обряды, священнослужения. Раз, на вакациях, летом, в селе Решетиловке Полтавской губернии, устроили пифагорейское шествие в белых одеждах, с пением и музыкой, в честь восходящего солнца. А после производства в офицеры основали в Одессе масонскую ложу Друзья Природы, присоединив к прежней цели - очищение религии от предрассудков и основание известной республики Платона. Вот из этих-то двух обществ и вышли Славяне...
- Какая же их цель?- спросил Голицын.
- Соединение всех славянских племен в единую республику.
- Только-то!
- Не смейтесь, Голицын! Если бы вы знали, что это за люди! Настоящие греки и римляне. Кажется, мы нашли в них то, чего искал Пестель, обреченный отряд, людей, готовых на всякую жертву для блага отечества...
Когда Голицын узнал, что эти бедные армейские поручики и прапорщики постановили жертвовать десятую часть жалованья на выкуп крепостных людей и на учреждение сельских школ, и что сами Борисовы с хлеба на квас перебиваются, а вносят положенные деньги в кассу Общества, то перестал смеяться.
Ему хотелось поговорить с Борисовым, но каждый раз, как заговаривал с ним, тот улыбался застенчиво, краснел, отвечал невнятно и косноязычно, со своим всегдашним присловьем: "десятое дело, пожалуйста", и, видимо, так тяготился беседою, что у Голицына не хватало духа продолжать ее.
- Чудак! Что, он со всеми такой?- спрашивал он Бестужева.
- Да, такой скрытный, что никакого толку не добьешься. А брат его, Андрей Иваныч, тот еще хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ни ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит...
Горбачевский, отложив переговоры с Южным Обществом до осенних лагерей, собирался в Новоград-Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ".ехать с ним, но все не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.
Однажды Голицын увидел на перекрестке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.
Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, все простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.
"Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.
Было, да поплыло,- Е
о не вертати!"
- заключил певец.
Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слезы рукавом свитки; старый, седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.
А голос певца зазвучал торжественно:
Полягла казацка голова,
Як от витра на степу трава;
Слава не вире, не поляже,-
Рыцарство казацке всякому розскаже.
И песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?
Подошел к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:
- Паночку, лебедочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!
- Давно ты слеп, старик?- спросил Голицын.
- Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу...
И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел,- казалось, что эти слова продолжение песни:
- Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.
- Ну, что, князь, как вам понравилось?- выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.
- Удивительно!
- А я думал, вам не понравится.
- Почему же?
- Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста...
- Ну, что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.
- Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали,- вот так поет!- начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съежился, пробормотал поспешно:
- Ну, мое почтенье, князь! Нам не по дороге... И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно
надеялся, что тот ее не увидит и не возьмет.
- А вас проводить нельзя, Петр Иванович?
- Да уж, не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет...
- Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?
- Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста,-окончательно сконфузился Борисов.- Ну, да все равно, если угодно, пойдемте.
Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повел его в жидовское подворье.
Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городку, но ютились преимущественно в своем особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы - узкие, еще более стесненные выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящее из окон тряпье, копошащиеся на кучах отбросов, вместе с собаками, полунагие жиденята, и грязь, и вонь.
Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскаленной печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.
- Ну что, как Барух?- спросил Петр Иванович.
- Ай-вай, паночку ясненький, плохо, совсем плохо...
- Ничего, Рива, даст Бог, вылечим,- сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.
- Спасибо, спасибо, паночку добренький! Нехай вас Бог милует!- утерла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдернул ее и поскорее ушел.
По скользким ступеням спустились в темный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шел такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток,- завешанный полинялой парчой кивот, с пергаментными свитками Торы {Тора - древнееврейское название законов Моисея и книги, в которой они записаны.}; на крюке - мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике - плетеная свеча зеленого воска для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьем, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.
Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея, где преклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.
- Десница Божья отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего!- восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.
- Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем,- сказал Борисов, подходя к старику.
- Ох-ох-ох, паночку миленький! - простонал Барух жалобно.- Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес... Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек!- прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.
- Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.
Борисов помог ему снять грязную, в лохмотьях, свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. "Барышня я, что ли?" - вспомнилось ему.
А Борисов делал свое дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.
Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мертвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:
- Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри...
- Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?
- А вот слушайте, ваше благородийце, я вам скажу. Я - пес поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю все,- усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти все понимал.- Вот гляжу я в окошечко: вот идет Лейба из Бердичева, вот идет Шмулька из Нежина, а вот идет Иешу Ганоцри. Лейба - жидок, Шмулька - жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?
- Иешу Ганоцри - Иисус Назарей,- шепнул Борисов на ухо Голицыну.
- Слушайте, слушайте, я вам все скажу,- продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына.- Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков!- лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом.- В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. "Читай,- говорит,- Барух, может, твоей душеньке польза будет". Стал я читать, да нет, не могу. "Ну, и что же такое?- говорит,- отчего не можешь читать?". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.
- В Законе сказано: "Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой". А Он, человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиафа {Каиафа - один из наиболее ярых врагов Христа - разодрал свои одежды перед судилищем, обвиняя Христа в богохульстве.} разодрал некогда одежды свои перед судилищем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
- Ну, что? Ведь не глуп мой жид, а?- сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.
- Настоящий философ, в тезку своего, Баруха Спинозу!- ответил Голицын.- Только все они чего-то не понимают главного.
&nbs