- Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет - вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье - сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол...
- И все такие храбрые?
- Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
- Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! -
патриотическим стишком подтвердила красавица.
Одоевский, подойдя незаметно к трельяжу, подслушивал и, едва удерживаясь от смеха, подмигивал Голицыну. Они познакомились и сошлись очень быстро.
- И этот - член Общества? - спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
- Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
- Да, знаете, ежели много таких...
- Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство... И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали,-
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить,-
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него "Кавказского пленника"...
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят,- усмехнулся своею тихою усмешкою.
- Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: "Шумим, братец, шумим!" Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: "Упражняемся в благонравной словесности". А господа словесники,- сказал Альфиери,- более склонны к умозрению, нежели к деятельности. "Наделала синица славы, а моря не зажгла..." {Из басни И. А. Крылова "Синица".}
И прибавил, взглянув на Голицына:
- Ну, да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем...
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
"Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет..."
- После дождичка в четверг! - крикнул кто-то.
- Слушайте! Слушайте!
- "...благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка несогласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства..."
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие - за республику.
- Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики,- начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
Он еще не был членом Общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: "Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова". Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. "Наш министр",- говорили о нем в Обществе.
Сутул, костляв, тяжел, неповоротлив, медлителен, в тридцать лет своеобразен, и, подобно Пущину, в этом собрании, как взрослый между детьми. Высокий лоб, прямой нос, выдающийся подбородок, сосредоточенный, как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
- Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики... Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России...
- Говорите прямо: вы против республики? - крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
- Да, значит, того... как бы сказать не соврать,- опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: - по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же - подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать...
- Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
- Не вступил, но, может, и вступлю... А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий... Русский царь - отец, а немец - враг народа... Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее... Сперва немцы, а там жиды... С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора...
- Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! - закричал Кюхельбекер восторженно.
- Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец...- удивился Одоевский.
- Коли немец, так и меня к черту! - яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою.- А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
- Поймите же, государи мои, ход Европы - не наш ход,- выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень.- История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою...
- Так-таки ничего? - улыбнулся Пущин.
- Ничего... то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном... ну, в пустяках,- о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет...
- И просвещение - пустяки?
- Да, и просвещение - перед самым главным.
- Все народное - ничто перед человеческим! - заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
- Да главное-то? главное что, позвольте узнать? - накинулись на него со всех сторон.
- Что главное? А вот что,- затянулся он из трубки так, что чубук захрипел.- Русский человек - самый вольный человек в мире...
- Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
- Я говорю: вольный, а не свободный,- поправил Батенков: - самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
- Дворянские души, но не крепостные же?
- И крепостные, все едино...
- Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
- Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
- А в Европе?
- В Европе - закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти - да и шабаш. "Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!" - так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной - мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский,- обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных и как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали...
- Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
- Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это - главное, это - все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает... Не правительство правит у нас, а Никола Угодник...
- И Аракчеев?
- Аракчеев с благодатью?
- Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников,- как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
- Все, что в России хорошо,- по благодати, а что по закону - скверно,- заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было - математик.
- Какая подлость, какая подлость! - послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. "Пролетар" - словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
- Кто это? - спросил Голицын Одоевского.
- Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович - номер первый, а этот - второй.
Когда Каховский крикнул: "Какая подлость!" - все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью: "
- Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова неподлым стало...
- Ну чего, брат, канитель-то тянуть,- возмутился наконец, Рылеев: - скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
- За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь - все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает... А этот что?
- Да ведь и этот,- возразил Рылеев,- в Священном-то Союзе, помнишь: "все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного..."
- Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! - потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
- А коли так,- засмеялся Рылеев,- нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
- Темна вода во облацех!
- Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
- Какие-то масонские таинства!
- Уши вянут!
- Ермалафия! {Пустословие.}
- За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь...
- Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! - шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему - и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо,- все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
- Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость...
- Хуже, чем подлость? - посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
- Что может быть хуже подлости? - спросил кто-то.
- Кощунство,- ответил Голицын.
- В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? - продолжал любопытствовать Батенков.
- Царя Христом делаете, человека - Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. "С чего это я?" - подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
- Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать... Я и сам думал... Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
- Неужели вы о черте серьезно? - спросил Бестужев.
- Серьезно. А что?
- В черта верите?
- Верю.
- С рогами и с хвостом?
- Вот именно.
- Тут по-вашему он и сидит?
- Пожалуй, что так.
- Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
- Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
- Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем...
- Слушайте! Слушайте!
- О каком же деле?
- А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными...
- Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец,- успокаивал его Рылеев.
- ^Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! - смеялся Одоевский.
- Ничего,- подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
- Если хотим быть свободными,- продолжал Якубович, не слушая и выкрикивая с таким же неестественным жаром, как давеча о своих кавказских подвигах,- то прежде всего истребить надо...
- Папенька! Папенька! Лед пошел! - закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он.- На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
- Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала...
- А вот и не боюсь, не боюсь! - отбивалась от щекотки Настенька.- Батя, а батя, спой-ка "Совочку"...
Батенков присел перед ней на корточки, съежился, нахохлился, сделал круглые глаза и запел сначала тоненьким, а потом все более густым, грубым голосом:
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи;
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ...
И хлопал себя руками по ляжкам, точно крыльями, и притопывал ногами тяжело, неповоротливо, медлительно, так что в самом деле похож был на большую птицу.
Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой - сова полетела - и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
- Дядя - бука! - указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на "буку", что все расхохотались.
Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел. Рылеев увел Голицына в кабинет.
- Ну что, как? Нравится вам у нас?
- Очень.
- А только молодо-зелено? Детки шалят, деток - розгою? Так, что ли?
- Я этого не говорю,- невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
- Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка... Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги... Вы где воспитывались?
- В пансионе аббата Никола.
- Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как Сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь,- только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей - не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством... Вся революция в одном слове: дерзай!
- А у вас лампадки везде,- сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
- Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
- Мне все равно - лампадки. Я в Бога не верую. А впрочем, не знаю. Мало думал. Что за гробом, то не наше. Но кажется, есть что-то такое... А вы?
- Я верю.
- То-то вы о черте давеча... А зачем?
- Что зачем?
- Да вот верить?
- Не знаю. Но, кажется, без этого нельзя ничего...
- И революцию нельзя?
- И революцию.
- Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест,- через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
- Зайчик! Зайчик! Зайчик! - послышался опять из столовой радостный Настенькин визг.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе,- весенний, веселый звон разбитых льдов.
"Милые дети! - думал Голицын.- Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода - вечное детство?.."
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода - как солнце, а рабство - как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.
Рылеев и Бестужев, сидя у камелька в столовой, той самой, где происходили русские завтраки, разговаривали о делах Тайного Общества.
Дрова в камельке трещали по-зимнему, и зимний ветер выл в трубе. Из окон видно было, как на повороте Мойки, у Синего моста, срывает он шапки с прохожих, вздувает парусами юбки баб и закидывает воротники шинелей на головы чиновникам.
Первый ледоход, невский, кончился и начался второй, ладожский. Задул северо-восточный ветер; все, что растаяло,- замерзло опять; лужи подернулись хрупкими иглами; замжилась ледяная мжица, закурилась низким белым дымком по земле, и наступила вторая зима, как будто весны не бывало.
Но все же была весна. Иногда редели тучи; полыньями сквозь них голубело, зеленело, как лед, прозрачное небо; пригревало солнце, таял снег; дымились крыши; мокрые, гладкие, лоснились лошадиные спины, точно тюленьи. И уличная грязь сверкала вдали серебром ослепительным. Все - надвое, и канарейки в клетке чирикали надвое: когда зима,- жалобно; когда весна,- весело.
- Никто ничего не делает,- говорил Рылеев в одном из тех припадков уныния, которые бывали у него часто и проходили так же внезапно, как наступали.- А ведь надо же что-нибудь делать. Начинать пора...
- Да, пора начинать,- сказал Бестужев, потягиваясь и удерживая зевоту. Не выспался: сначала - карты в клубе, потом - тройки в Екатерингоф, и в Желтом кабачке - всю ночь с цыганками. Не о делах бы теперь, а выпить с похмелья да порассказать о ночных похожденьях.
Бестужев был добрый малый: в самом деле, добрый товарищ, храбрый офицер и остроумный писатель, сотрудник "Полярной Звезды". Но в заговор попал, как кур во щи,- из мальчишеского ухарства, байронства, подражания Якубовичу; играл в заговорщики, как дети играют в разбойники. Но начинал понимать, что игра опасна; все чаще подумывал, как, бы, не изменяя слову, выйти из Общества; летом женится в Москве и уедет за границу.
"Теперь еще куда ни шло, буди воля Божья,- мечтал наедине,- но, если женюсь, ни за что не останусь в Обществе, хоть расславь меня по всему свету, чем хочешь!"
- Да, пора начинать! - повторил он с особенным жаром, под испытующим взором Рылеева, отвернулся, поправил щипцами огонь в камельке и торопливо, деловито прибавил:
- А Пестель, говорят, уже здесь...
- Пестель? Быть не может! Чего же он прячется, глаз не кажет? - удивился Рылеев.
- Боится, что ли? - продолжал Бестужев.- Следят за ним очень. У самого государя на примете. Да и за нами, чай, следят. Проходу нет от шпионов. Глиночка-то намедни, помнишь, говорил: "Смотрите в оба!" А ведь вот и Пестель начинает торопить: в южной армии дела, будто, в таком положении, что едва можно удерживать: довольно одной роте взбунтоваться, чтобы само началось. Предлагает нам соединиться с Южными...
- Было бы кому соединяться! - горько усмехнулся Рылеев.
- Да, людей мало,- подтвердил Бестужев и с тем же преувеличенным жаром прочел стихи Рылеева:
Всюду встречи безотрадные;
Ищешь, суетный, людей,-
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
- Да, трупы хладные,- вздохнул Рылеев и опустил голову.- Ты что думаешь, Саша: других обличаю, а сам?.. Нет, брат, знаю: и сам - подлец! За жену, за дочку, за теплый угол да за звучный стих отдам все,- все свободы. А Якубович, тот - за свою злобу, Каховский - за свою славу, Пущин - за свою честность, Одоевский - за свою шалость...
- А я?
- А ты - за картишки, за девчонок, за аксельбанты флигель-адъютантские... Ну, да что говорить, все хороши! В Писании-то, помнишь, сказано: никто-же, возложа руку свою на рало и зря вспять, управлен есть в Царствие Божие. А мы все зрим вспять. Щелкоперы, свистуны, фанфаронишки; наговорим с три короба, а только цыкни - и хвост подожмем... Эх, Саша, Саша, знаешь, брат... все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки. "Наделала синица славы, а моря не зажгла",- правду говорит Пущин...
Положил руку на плечо Бестужева и произнес торжественно, с тем невольным актерством, в которое все они впадали, как бы ни были искренни:
- И на твоем челе, Александр, я читаю противное благу Общества!
- Да ну же, полно, брось, говорят! Это ведь, душа моя, из "Разбойников" Шиллера. И что на меня-то валить, с больной головы на здоровую? Вы все - мечтатели, а я - солдат: гожусь не рассуждать, а действовать. Начинать, так начинать. По мне хоть сейчас! - с тем же актерством ответил и Бестужев.
И не хотел, и знал, что не надо говорить, да само говорилось. Но если лгал, то не совсем: как хорошему актеру, стоило ему вообразить, что он что-нибудь чувствует, для того, чтобы действительно почувствовать; а иной раз бывали чувства противоположные, и он сам тогда не знал, какое настоящее.
- Нет, сейчас нельзя,- начал Рылеев уже другим, повеселевшим голосом: как всегда, облегчив сердце в жалобе, ободрился.- Сейчас нельзя. А вот будущей весной, на майском параде или на петергофском празднике, летом, что ли?.. Якубовича бы можно хоть сейчас с цепи спустить,- у него рука не дрогнет. Да боюсь: беды наделает, сразу вооружит всех против Общества...
- Берегись, Рылеев: твой Каховский хуже Якубовича. Намедни опять в Царское ездил...
- Врешь!
- Спроси самого... Государь нынче, говорят, все один, без караула, в парке гуляет. Вот он его и выслеживает, охотится. Ну, долго ли до греха? Ведь ни за что пропадем... Образумил бы его хоть ты, что ли?
- Образумишь, как же! - проговорил Рылеев, пожимая плечами с досадой.- Намедни влетел ко мне, как полоумный, едва поздоровался, да с первого же слова - бац: "Послушай, говорит, Рылеев, я пришел тебе сказать, что решил убить царя. Объяви Думе, пусть назначит срок..." Лежал я на софе, вскочил, как ошпаренный: "Что ты, что ты, говорю, сумасшедший! Верно, хочешь погубить Общество..." И так, и сяк. Куда тебе! Уперся, ничего не слушает. Вынь да положь. Только уж под конец, стал я перед ним на колени, взмолился: "Пожалей, говорю, хоть Наташу да Настеньку!" Ну, тут как будто задумался, притих, а потом заплакал, обнял меня: "Ну, говорит, ладно, подожду еще немного...", С тем и ушел. Да надолго ли?
- Вот навязали себе черта на шею! - проворчал Бестужев.- И кто он такой? Откуда взялся? Упал как снег на голову. Уж не шпион ли, право?..
- Ну, с чего ты взял, какой шпион! Малый пречестный. Старой польской шляхты дворянин. И образованный: к немцам ездил учиться, в гвардии служил, французский поход сделал, да за какую-то дерзость переведен в армию и подал в отставку. Именьице в Смоленской губернии. В картишки продул, в пух разорился. На греческое восстание собрался, в Петербург приехал, да тут и застрял. Все до нитки спустил, едва не умер с голоду. Я ему кое-что одолжил и в Общество принял...
Раздался звонок в передней, голос Каховского и казачка Фильки:
- Дома барин?
- Дома, пожалуйте.
- Никак он? - прислушался Рылеев.- Он и есть, легок на помине...
Еще более голодный, испитой, оборванный, чем в день русского завтрака, вошел Каховский и поздоровался, по обыкновению, молча, свысока, двумя пальцами, как будто из милости. Присел к огню; грел озябшие руки и сушил на каминной решетке свои рваные, облепленные грязью сапоги, рядом с щегольскими, лакированными флигель-адъютантскими ботфортами Бестужева.
- Что, Петя, озяб? Хочешь закусить? - прервал неловкое молчание Рылеев.
Каховский не ответил, только сердито и болезненно, как от озноба, передернул плечами.
- Еду завтра. Прощайте.
- Куда?
- В Смоленск.
- С чего ты вздумал?
- А что мне тут с вами? Как собака живу, голодаю, побираюсь, обносился весь, сапог вон купить не на что. А вы когда-то еще...
- Скоро, Петя, скоро. Только не от нас ведь это зависит...
- От кого же?
- От Верховной Думы. Как она решит...
- Невидимые Братья?
- Ну да, и они. Мы ведь с тобою не более, как рядовые в Обществе, сам знаешь.
- Ничего не знаю и знать не хочу! Наплевать мне на Думу! Секреты какие-то масонские. Невидимые Братья! Людей только морочите, за нос водите... Да чем я хуже ваших Невидимых Братьев, черт их дери! Что отставной армеец, голоштанник, нищий, пролетар,- так и чести нет, что ли? Да, пролетар! - ударяя себя в грудь, повторил он это новое словечко с особенной гордостью,- пролетар, а честью моей дорожу не менее ваших сопливых дворянчиков, гвардейских шаромыжников, князьков да камер-юнкеров, придворной сволочи!
- Чего же ты ругаешься? Никто твоей чести не трогает. А уходить вздумал, ну, и с Богом, держать не будем, и без тебя много желающих. Ты вот все о чести, а найдутся люди, которые для блага общего не только жизнью, но и честью пожертвуют...
- Кто же это? Кто? - побледнел и вскочил Каховский, как ужаленный.- Уж не Якубович ли?
- А хотя бы и он...
- Шут гороховый!
- Ты так завистлив, душа моя, что осуждаешь все, чего сам не можешь.
- Не могу - низости...
- Какая же низость?
- Мщенье оскорбленного безумца - низость, подлость! А под видом блага общего - еще того подлее... Пойти убить царя не штука,- на это всякого хватит. Но надо право иметь, слышишь, право!
- Право на убийство?
- Не убийство тут, а другое... Может быть, и хуже убийства, да совсем, совсем другое... Только не понимаете вы... Никто ничего не понимает. О, Господи, Господи...
Вдруг опустился на стул, закрыл глаза, и лицо его помертвело.
- Что с тобою, Петя? Нездоровится?
- Нет, ничего, пройдет. Голова кружится. Дай воды или стакан вина...
Как всегда перед завтраком, в столовой Рылеева пахло чем-то вкусным, жареным. Каховского тошнило от голода и от этого запаха.
Рылеев догадался, сбегал на кухню, принес тарелку щей с мясом и графин водки. Когда тот кончил есть, повел его в кабинет.
- Послушай, Петя, ну как тебе не стыдно: голодаешь, а денег не берешь, ну разве так друзья поступают, а?
Отпер конторку.
- Если не хочешь обидеть меня... Вот тут, кажется, двести...- совал ему в руку синенькую пачку ассигнаций.
- Куда мне столько? - отвертывался Каховский; оттопыренная нижняя губа еще дрожала.- Хозяйке бы только, да в лавочку, да вот еще портному Яухци. Пристает жид проклятый, каждый день шляется, в яму посадить грозит...
Портному Яухци заказан был военный мундир; по настоянию Рылеева Каховский согласился поступить снова на службу и подал прошение в Елецкий пехотный полк.
Наконец взял деньги, не считая, и торопливо, неловко сунул пачку в боковой карман брюк, точно кисет с табаком.
- Мундир-то готов? - спросил Рылеев.
- Готов.
- Ну и ладно. Не к лицу тебе фрак: в мундире будешь виднее, и легче действовать... А насчет крестьян как же? - прибавил, подумав.- Продал бы их, что ли? По пятисот нынче за душу. Тринадцать-то душ - деньги тоже, на улице не валяются. Я бы тебе живо устроил: у меня в палате заручка...
- Да нет, где уж... Заложены, процентов давно не платил, уж, чай, и просрочены,- солгал Каховский и покраснел мучительно: не заложил, а проиграл эти последние тринадцать душ родового наследия в карты какому-то шулеру на Лебедянской ярмарке.
- Ну, так, значит, мир, Петя, голубчик, а? Не сердишься? - сказал Рылеев, пожимая ему руку и заглядывая в лицо со своей милою, мальчишескою улыбкою.
Но тот все еще отвертывался, не смотрел ему в глаза и думал: "Где уж сердиться, коли деньги взял?" Каждый раз, когда брал их, испытывал такое чувство, как будто собственную душу свою черту проигрывал.
- Не сержусь, Атя, нет... За что же?.. А только скверно, иной раз так на душе скверно, что хоть пулю в лоб. Не могу я больше, не могу, мочи моей нет!..
- Ну полно, полно,- видимо, о другом думая, утешал его Рылеев: - ведь уж недолго теперь, потерпи как-нибудь... А в Царское зачем ездил?
- В Царское? Сам знаешь... Эх, брат, ведь только прицелиться. В десяти шагах. Один одинешенек. Точно дразнит...
- Да ведь сам говоришь: убить не штука, а надо, чтобы...
- Ну, да уж знаю, знаю. А только не могу больше... Господи! Господи! Когда же?
- Да говорю же - скоро. Ну вот, ей Богу, вот тебе крест! - перекрестился Рылеев на образ, точно так же, как намедни в беседе с Голицыным.- Ты, ты один - и больше никого! Так и знай. И Думу о том известим, и срок назначим. Ты достоин... Я же знаю, Петя милый, ты один достоин.
В глазах Каховского загорелось что-то, как блеск отточенной стали. А Рылеев смотрел на него, как точильщик, который пробует нож: остер ли? - Да, остер.
Бестужев, при начале беседы, вышел в гостиную, чтобы не мешать; потом, когда они ушли в кабинет, вернулся в столовую, присел к огню, закурил было трубку, но уронил ее на пол и задремал. Видел во сне, будто мечет банк, загребает кучи золота, а цыганка Малярка сидит у него на коленях, щекочет, смеется, путает игру. Проснулся с досадою, не кончив приятного сна, когда вышли из кабинета Каховский с Рылеевым, Рылеев посмотрел на часы: ему надо было зайти в правление Российско-Американской Компании, перед завтраком. Собрался и Бестужев, вспомнив о предстоящем визите тетушке-имениннице.
- Подвезти вас, Каховский?
- Благодарю, я привык пешком. Да и не по дороге нам.
Бестужев отвел его в сторону, так чтобы Рылеев не слышал.
- Прошу вас, поедемте; мне нужно с вами поговорить о делах Общества.
- Ну что ж, поедем,- сказал Каховский, посмотрев на него с удивлением: они друг друга недолюбливали и о делах никогда не говорили.
Вышли вместе. Каховский надел широкополую, черную, карбонарскую шляпу и странный, легкий, точно летний, плащ-альмавиву, сделавшись в этом наряде еще более похож не то на театрального разбойника, не то на фортепианного настройщика.
У подъезда ждала флигель-адъютантская коляска Бестужева, щегольская, английская, на высоком ходу; кучер лихой, в шляпе с павлиньими перьями; пристяжная лебедкою. Двоим тесно; Бестужев сел боком, неловко: "гвардейский шаромыжник" уступал место "пролета -ру" с почтительной любезностью. Попросил позволения завезти корректуры "Полярной Звезды" в типографию.
Выглянуло солнце, но под ним - еще пустыннее, однообразнее однообразная пустынность улиц, широких, как площади, с рядами сереньких, низеньких, точно к земле приплюснутых домиков, да пожарной каланчой, одиноко кое-где торчащей; и бледно-желтая под бледно-зеленым небом, унылая охра казенных домов еще унылее.
Выехали на Невский. От Полицейского моста до Аничкина насажен бульвар из липок, по приказу императора Павла, в тридцать дней, среди лютой зимы, так что приходилось рубить ямы топорами и разводить в них костры, чтобы оттаять мерзлую землю. Теперь под ледоходным ветром эти чахлые липки, зябко дрожавшие голыми сучьями, похожи были на больных детей и, казалось, никогда не распустятся. Но уже весеннее гулянье началось на бульваре. Проходили военные в треуголках с петушьими перьями, чиновники во фризовых шинелях, купцы в длиннополых сибирках, и у Гостиного двора из карет ливрейные лакеи высаживали дам в русских меховых салопах и парижских ярких, как цветы, весенних шляпках. Проносились барские шестерки цугом с нескончаемым "и-и-и!" - сокращенным "пади!", которое тянули тончайшим дискантом мальчишки-форейторы. На почтовой тележке фельдъегерь скакал, сломя голову, и, дребезжа и подпрыгивая по булыжным арбузам, плелись извозчичьи дрожки-гитары, на которых сидели верхом, как на седлах, держа кучера за пояс, а на спине у него болталась жестяная бляха с номером. Перед взводом марширующих солдат играла военная музыка.
И в однообразии движущихся войск, в однообразии белых колонн на желтых фасадах казенных домов веял дух того, кто сказал: "Я люблю единообразие во всем". Казалось, весь этот город - большая казарма или плац-парад, где под бой барабана вытянулось все во фронт, затаило дыхание и замерло.
Бестужев что-то говорил Каховскому, но тот не слушал, глядел на толпу и думал: вот, никто в этой толпе не знает о нем; но близок час, когда все эти люди, вся Россия, весь мир узнает и содрогнется от ужаса, от величия того, что он совершит.
- Пришлю вам статейку, прочтите...
- Какую статейку?
- Да мою же: "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года"...
Бестужев говорил о своей статье, о своей лошади, о своей тетушке, о своей цыганке с таким веселым видом, как будто не могло быть сомнения, что это для всех занимательно.
- Впрочем, литература - только ничтожная страничка жизни моей... Я, как Шенье у гильотины, могу сказать, ударяя себя по лбу: "Тут что-то было!" Мое нервозное сложение - эолова арфа, на которой играет буря...
Это сказал он однажды о Байроне и потом стал повторять о себе.
Каховский посмотрел на него угрюмо:
- Вы, кажется, хотели говорить со мной о делах?
- Да, да, о делах, как же! Но не совсем удобно, знаете, на улице?.. Кучер может услышать. За нами очень следят. Я не уверен даже в собственных людях,- прибавил он по-французски.- А вот если бы вы позволили к вам на минутку?..
- Милости просим,- ответил Каховский сухо.
Заехав по дороге в Милютины ряды, Бестужев накупил закусок и шампанского. Каховский не спрашивал, зачем: