Главная » Книги

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок, Страница 17

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

григорьевский образ кометы не случайно вновь появляется в финале блоковского цикла:
  
   Сама себе закон - летишь, летишь ты мимо,
  
   К созвездиям иным, не ведая орбит...
  "Явленье Карменситы" в этом широком смысле обнимает собой все важнейшие стороны действительности, объединяя их в живом, противоречивом, динамическом единстве:
  
   Всё - музыка и свет: нет счастья, нет измен...
  
   Мелодией одной звучат печаль и радость...
  И снова, как прежде на голос собрата-художника, душа поэта взволнованно и согласно отвечает на голос "певучей грозы", "дикого сплава миров":
  
   Но я люблю тебя: я сам такой, _Кармен_.
  Мысль поэта так высоко взмыла, что он мог бы сказать о цикле "Кармен" словами своего "Демона":
  
  
  
  И, онемев от удивленья,
  
  
  
  Ты узришь новые миры -
  
  
  
  Невероятные виденья,
  
  
  
  Создания моей игры...
  Тем большей натяжкой было бы проводить какие-либо точные аналогии между реальной историей любви Блока и сюжетом "Соловьиного сада". Но что-то от атмосферы этой любви вошло и в эту поэму.
  "Она никогда не выходит из подъезда, сколько я ни хожу мимо, - говорится в записных книжках поэта. - ...Ночью - ее мелькнувший образ. Ночью она громко поет в своем окне... ее цветы, ее письмо, ее слезы, и жизнь опять цветуще запутана моя..."
  
  
   Каждый вечер в закатном тумане
  
  
   Прохожу мимо этих ворот,
  
  
   И она меня, легкая, манит
  
  
   И круженьем, и пеньем зовет.
  И вот печальная нота предчувствия: "Но все так печально и сложно... я боюсь, что, как вечно, не сумею сохранить и эту жемчужину".
  В звон "весенних крыл" - "как вечно" у Блока - вплетается голос жизни, отдаленный гул войны, биенье встревоженного судьбой родины сердца.
  Этот голос часто возникает в ушах поэта. В бессонницу, слушая фабричные гудки под утро, он пытается вспомнить стихи Вячеслава Иванова:
  
  
  Море, темное море одно предо мной...
  
  
  Чу, Сирена ль кличет с далеких камней?..
  
  
  "Вспомни, вспомни, - звучит за глухой волной, -
  
  
  Берег смытых дней, плач забытых теней".
  "Люблю это - мрак утра, фабричные гудки, напоминает..." - записывает он.
  "Надо, чтобы такое напоминало о месте, на котором стоишь, - возвращается он к той же мысли после одного разговора, - и надо, чтобы иногда открывались глаза на "жизнь" в этом ее, настоящем смысле..."
  Выше приводилось насмешливое выражение Мережковского о Блоке как о средневековом рыцаре, выскочившем прямо из готического окна и устремившемся к "исчадию Волги".
  Плоская фельетонная выходка Мережковского, быть может, сыграла ту же роль, какую иногда играют попавшие в перламутровую раковину песчинки: вокруг них начинает разрастаться жемчужина.
  "Бегство" Блока "к Волге", к жизни было порождено чуткой реакцией поэта на явление, которое в полной мере стало ясно его близкому литературному окружению много позже. Говоря о "высококультурной" атмосфере, господствовавшей на "башне" Вячеслава Иванова, о так называемом русском "культурном ренессансе" начала века, один из его участников с горечью признавался: "Но все это происходило в довольно замкнутом круге, оторванном от широкого социального движения... Иногда казалось, что дышат воздухом теплицы, не было притока свежего воздуха... Русские люди того времени жили в разных этажах и даже в разных веках".
  Вот из этой-то атмосферы и бежал Блок, и ее отраженье в "Соловьином саде" исторически более значительно, чем детали собственной биографии поэта, инкрустированные в образную ткань поэмы.
  Трагический разрыв между тягой к счастью и красоте и сознанием невозможности "забыть о страшном мире" - вот "сердце" "поэмки" Блока, на самом деле весящей "томов премногих тяжелей".
  Эта тема разработана поэтом с поразительной смелостью и искренностью, в сюжете, где сказочность сочетается с предельной реалистичностью и простотой.
  Рабочий со своим ослом, занятый тяжким, однообразным трудом... Таинственный и манящий сад, где раздаются соловьиное пенье и женский смех... Растущее стремленье героя в эту волшебную обитель;
  
  
   И чего в этой хижине тесной
  
  
   Я, бедняк обездоленный, жду,
  
  
   Повторяя напев неизвестный,
  
  
   В соловьином звенящий саду?
  
  
   Не доносятся жизни проклятья
  
  
   В этот сад, обнесенный стеной...
  Соловьиный сад не обманул надежд героя, даже превзошел его "нищую мечту" о прекрасном. Он позабыл об оставшемся за оградой мире. Но только на время...
  
  
   Пусть укрыла от дольнего горя
  
  
   Утонувшая в розах стена, -
  
  
   Заглушить рокотание моря
  
  
   Соловьиная песнь не вольна!
  Теперь на смену дразнившему воображение образу незнакомой хозяйки соловьиного сада приходит иное, такое прозаическое с виду: "большая дорога и усталая поступь осла".
  Сердце героя разрывается между окружающей его красотой и суровым долгом. Блок дерзко сравнивает, казалось бы, несопоставимые вещи - поэзию и прозу жизни.
  
  
   ...Осел удивляется, бедный:
  
  
   "Что, хозяин, раздумался ты?" - говорилось о том, как герой начал мечтать о соловьином саде. Теперь так же недоумевает красавица;
  
  
   ...Повторяет она беспокойно:
  
  
   "Чт_о_ с тобою, возлюбленный мой?"
  В литературе о Блоке существует версия, по которой соловьиный сад - нечто вроде дьявольского соблазна, созданного на погибель человеку. Но, быть может, это образ счастья, недостижимого еще для людей и потому морально невозможного даже для того, кто, казалось бы, мог им спокойно наслаждаться?
  С великой болью всматривается возвращающийся обратно, к обыденной и суровой жизни, герой в лицо возлюбленной, и оно до конца остается прекрасным:
  
  
   Спит она, улыбаясь, как дети, -
  
  
   Ей пригрезился сон про меня.
  
  
   ...И тихонько задернул я полог,
  
  
   Чтоб продлить очарованный сон.
  Возлюбленная спит, "очарованный сон" ее, "забытье" не нарушены. Но горькая драма прощанья все равно звучит в поэме:
  
  
   ...спускаясь по камням ограды,
  
  
   Я нарушил цветов забытье...
  
  
   Их шипы, точно руки из сада,
  
  
   Уцепились за платье мое.
  Но еще более тяжка полынная горечь финала. Возвращение героя запоздало - как во многих сказках, дни, проведенные в волшебном краю, обернулись земными годами {"И проходят, быть может, мгновенья, а быть может, - столетья", - говорилось и в "Ночной фиалке" о пребывании героя в "забытой стране".}. Он выпал из века, ему уже нет места. И как суровый укор, встречает его на берегу собственный проржавевший лом, словно меч, брошенный на месте проигранной битвы.
  В. Кирпотин высказал предположение, что "Соловьиный сад" в какой-то мере полемичен по отношению к некоторым стихам Фета. Так, в стихотворении "Ключ" поэт противопоставлен "толпе", суетящейся вокруг реки:
  
  
   ...в шумящей толпе ни единый
  
  
   Не присмотрится к кущам дерев,
  
  
   И не слышен им зов соловьиный
  
  
   В реве стад и плесканье вальков.
  
  
   Лишь один в час вечерний, заветный,
  
  
   Я к журчащему сладко ключу
  
  
   По тропинке лесной, незаметной,
  
  
   Путь обычный во мраке сыщу.
  
  
   Дорожа соловьиным покоем,
  
  
   Я ночного певца не спугну
  
  
   И устами, спаленными зноем,
  
  
   К освежительной влаге прильну.
  Однако очень сомнительно, чтобы это давнее стихотворение послужило основным источником для полемики, тем более в столь категорической форме, какую она, по мнению В. Кирпотина, имеет: "...все то, что Фет утверждает, Блок отрицает". Мы уже старались показать, что это было бы слишком прямолинейным истолкованием смысла "Соловьиного сада". Вот характерное публицистическое высказывание Блока в статье "Непонимание или нежелание понять?", написанной в 1912 году в споре с Д. В. Философовым, который усмотрел в одной из статей поэта утверждение аристократичности искусства.
  "Могло казаться, - пишет Блок, - что я говорю о безмерной пропасти, которая лежит между искусством и жизнью, для того, чтобы унизить жизнь на счет искусства, принести ее искусству в жертву. Жаль, если кто-нибудь подумал так. Не во имя _одного_ из этих миров говорил я, а во имя обоих. Чем глубже любишь искусство, тем оно становится несоизмеримее с жизнью; чем сильнее любишь жизнь, тем бездоннее становится пропасть между ею и искусством. Когда любишь то и другое с одинаковой силой, - такая любовь трагична".
  Здесь звучат отголоски разговоров с Терещенко, и здесь же живет преддверие "Соловьиного сада" с его трагической любовью к жизни и к искусству, красоте.
  Среди современной Блоку литературы были более злободневные, чем фетовский "Ключ", поводы для возникновения "полемических подтекстов".
  В 1906 году в журналах появились стихотворения "Не вернувшийся" К. Бальмонта ("Весы",  1) и "Невольник" И. Бунина ("Золотое руно",  5).
  Герой Бальмонта предпочел остаться с Морской царевной среди хоровода ундин, не вернувшись к товарищам, "в тесноту корабля":
  
   ...Я вам честно солгал, не зовите изменным,
  
   Но настолько все странно в морской глубине,
  
   Так желанно мне все в этом мире беспенном,
  
   Что не нужно объятия братского мне.
  
   Да и вам не понять, верховзорным, оттуда,
  
   Как узорны здесь краски, и сны, и цветы.
  
   О, Царевна морей, им - ты чуждое
  
   Чудо, Мне же там только мир - где глубины и ты.
  Что касается бунинского "невольника", то его труд просто разительно похож на будни героя "Соловьиного сада":
  
  
   Песок, сребристый и горячий,
  
  
   Вожу я к морю на волах,
  
  
   Чтоб усыпать дорожки к даче,
  
  
   Как снег белеющей в скалах.
  
  
   И скучно мне. Все то же, то же:
  
  
   Волы, скрипучий трудный путь,
  
  
   Иссохшее речное ложе,
  
  
   Песок, сверкающий как ртуть.
  
  
   ...Я покорился. Я, невольник,
  
  
   Живу лишь сонным ядом грез.
  Но вот что еще интересней: в том самом сборнике Брюсова "Urbi et orbi", который в 1903 году так потряс Блока и его друзей, есть стихотворение "Побег" с эпиграфом из более ранних стихов автора: "И если страстный, в час заветный, заслышу я мой трубный звук..."
  
  
  Мой трубный звук! Ты мной заслышан
  
  
  Сквозь утомленный, сладкий сон!
  
  
  Альков, таинственен и пышен,
  
  
  Нас облегал со всех сторон.
  
  
  И в этой мгле прошли - не знаю, -
  
  
  Быть может, годы и века.
  
  
  И был я странно близок раю,
  
  
  И жизнь шумела далека.
  
  
  Но вздрогнул я, и вдруг воспрянул,
  
  
  И разорвал кольцо из рук.
  
  
  Как молния, мне в сердце глянул
  
  
  Победно возраставший звук.
  
  
  И сон, который был так долог,
  
  
  Вдруг кратким стал, как все во сне.
  
  
  Я распахнул тяжелый полог
  
  
  И потонул в палящем дне.
  
  
  В последний раз взглянул я свыше
  
  
  В мое высокое окно:
  
  
  Увидел солнце, небо, крыши
  
  
  И города морское дно.
  
  
  И странно мне открылась новой,
  
  
  В тот полный и мгновенный миг,
  
  
  Вся жизнь толпы многоголовой,
  
  
  Заботы вспененный родник.
  
  
  И я - в слезах, что снова, снова
  
  
  Душе открылся мир другой,
  
  
  Бегу от пышного алькова,
  
  
  Безумный, вольный и нагой!
  Перед нами почти готовая сюжетная схема бегства из "соловьиного сада". Совпадают даже детали: "И в этой мгле прошли - не знаю, - быть может, годы и века...", "Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня".
  Но и здесь, как и у Бальмонта и Бунина, существуют лишь разрозненные грани того огромного жизненного содержания, которое вместила поэма Блока. Герой брюсовских стихов совершает побег из душного мира плотской страсти, "от пышного алькова". Характерно, что эпитет к слову "окно" - "высокое" - довольно случаен, чисто описателен.
  В этом бегстве нет ровно никакого трагизма. Увы. это просто одна из пристаней, откуда отчаливает "свободная ладья", которая по желанию поэта "плавает всюду". Поэт волен и наг, он, как змей, сбросил свою прежнюю кожу.
  Примечательно, что образ жизни, навстречу которой устремляется поэт, тоже по-своему "пышен". Это - "трубный", "победно возраставший звук", уподобленный молнии, "многоголовая толпа" и - довольно туманно-отвлеченный! - "заботы вспененный родник".
  В тяготении к столь авантажно представленной жизни нет особой заслуги, как нет для воина риска в том, чтобы примкнуть к побеждающей армии.
  При сравнении с этим "побегом" уход блоковского героя из "соловьиного сада" потрясает своим огромным драматизмом. Как голос совести, его преследует "виденье: большая дорога и усталая поступь осла...", его будит "мглистый рассвет" и "призывающий жалобный крик" осла... (Вспомним еще раз дневниковую запись: "Люблю это - мрак утра, фабричные гудки, напоминает...")
  "Я окно распахнул голубое", - говорит герой поэмы. Этот-то эпитет не случаен. В нем давняя юношеская мечта о счастье: "...голубое окно Коломбины, розовый вечер, уснувший карниз..." И все это надо покинуть, и все это покинуть больно.
  Сознание неизбежности разлуки со счастьем "соловьиного сада" живет в стихах Блока этих лет:
  
   Была ты всех ярче, верней и прелестней,
  
  
  Не кляни же меня, не кляни!
  
   Мой поезд летит, как цыганская песня,
  
  
  Как те невозвратные дни...
  
   Что было любимо - всё мимо, мимо,
  
  
  Впереди - неизвестность пути...
  
   Благословенно, неизгладимо,
  
  
  Невозвратимо... прости!
  
  
  
   ("Была ты всех ярче, верней и прелестней...")
  Неизвестность пути... Навстречу ей выходит герой "Соловьиного сада", оборачиваясь на "голубое окно", как оборачивался на темный силуэт яснополянского дома Лев Толстой, тоже тайком ушедший навстречу жизни, хотя бы чтобы умереть на каком-то неприютном полустанке, что произвело на Блока огромное впечатление.
  Как будто толстовский голос воскресает в словах, записанных впоследствии в блоковском дневнике:
  "...совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но _умирающего_ и _разлагающегося_ - в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь".
  29 февраля 1912 года датирована последняя запись в бекетовской тетради "Касьян":
  "Шахматове потеряло всякий смысл, потому что Саша и Люба не любят там жить... Колодец вычищен. Дом перестроен. Стало культурней и чище. И тоскливее".
  А когда-то на вопрос о месте, где он хотел бы жить, Блок ответил: "Шахматово".
  Гадая о будущем, сестры Бекетовы 29 февраля 1912 года записали:
  
  
  
   Будет ли война?
  
  
  
   Революция?
  К тому времени, как был написан "Соловьиный сад", война уже давно шла. И впереди была "неизвестность пути".
  
  
  
  
   XV
  Поэт В. А. Зоргенфрей вспоминал, что во время их частых прогулок с Блоком по Петрограду в 1915- 1916 годах все беседы неизменно обращались к судьбе России. В словах Блока, как всегда сдержанного, чувствовались "безграничная, жестоко подавляемая жалость и упорная вера в неизбежность единственного, крестного пути".
  Именно к марту 1916 года относятся ранее приведенные размышления поэта об отношении Бертрана, а вернее, самого автора пьесы "Роза и Крест" к родине и будущему. И весь тон "Объяснительной записки для Художественного театра", где высказаны эти мысли, пронизан стремлением внушить актерам, что "Роза и Крест" не историческая драма, что в ней изображена эпоха, когда "неизвестное приближается, и приближение его чувствуют бессознательно все".
  "Надо придерживаться истории, зная, однако, все время, что действующие лица - "современные" люди, их трагедия - наша трагедия", - заносит Блок в записную книжку.
  Решение Художественного театра ставить "Розу и Крест" было для поэта огромной радостью. Еще в апреле 1913 года Блок просил находившегося в Петербурге вместе с театром Станиславского послушать эту только что законченную пьесу.
  "Если захочет, ставил бы и играл бы сам - Бертрана, - мечтал тогда поэт. - Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за _все_ остальное".
  "Важный день", - начинает Блок запись в дневнике о 27 апреля 1913 года, когда состоялись, наконец, и чтение пьесы и разговор со Станиславским, длившийся около шести часов.
  "Он прекрасен, как всегда, конечно, - писал Блок жене (29 апреля). - Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что он полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, - только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал".
  Несмотря на это тяжелое разочарование, поэт продолжал относиться к Станиславскому с огромным уважением и не выказывал никакой охоты хлопотать о постановке "Розы и Креста" в других театрах.
  12 августа 1913 года Л. Д. Блок сообщила ему в Шахматове, что Мейерхольд "очень, очень просит "Розу и Крест" для Александрийского театра" (где он в это время был главным режиссером). Она уговаривала мужа:
  "...а все-таки - пусть играют "Розу и Крест" - хорошо посмотреть ее со сцены... Совершенной постановки когда еще дождешься".
  Но это предложение не радует, а скорее тяготит автора.
  "...Ворочусь - и возникнет "вопрос" о "Розе и Кресте" и о Мейерхольде, - тоскливо жалуется он жене (21-22 августа 1913 г.), - вопроса такого _нет_, но он _существует_, вот в чем несчастие! Изволь решать, "да" или "нет" относительно того, что - дым и призрак".
  Совершенно ясно, что Блок не хотел бы ставить "Розу и Крест" у Мейерхольда.
  В январе 1915 года А. Н. Чеботаревская думала осуществить постановку пьесы полудомашним образом, так, чтобы роли исполняли преимущественно литераторы. "Если ты приедешь, ты, может быть, вздумаешь прочесть Изору?" - спрашивал Блок у жены, сообщая ей об этом плане.
  Но поскольку Л. Д. Блок еще находилась в госпитале, поэт отказался и от этого предложения.
  "...Отношение к "Розе и Кресту" у меня сложное, - оправдывался он перед А. Н. Чеботарввской, - и, как во всем для меня важном, такое, что я предпочитаю не делать опытов и прятать, пока не найду действительного (или - хоть приблизительного) согласия воль, и вкусов, и темпераментов и т. д. и т. д.".
  Эти слова полностью объясняют и инертность Блока, когда речь шла о постановке пьесы где-либо, кроме Художественного театра, и радость поэта при вести о том, что отношение к пьесе в этом театре переменилось.
  Любопытно, что этому решению предшествовали долгие настояния Леонида Андреева в переписке с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко включить в репертуар пьесу Блока.
  "Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока "Роза и Крест", о которой писал еще осенью, - говорится в письме Л. Андреева от 20 мая 1914 года, - и всей душой моей заклинаю Вас поставить ее вместо сургучевской ремесленной драмы ("Осенние скрипки". - А. Т.)... Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекраснейших формах даст эту правду и простоту".
  В. И. Немирович-Данченко говорил актрисе О. В. Гзовской: "...между нами была большая борьба, пока Константин Сергеевич принял Блоке и пьесу".
  В конце марта 1916 года Блок приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, участвовал в первых репетициях.
  "Эти репетиции забыть нельзя, - вспоминала О. В. Гзовская. - Два больших художника (то есть Блок и Станиславский. - А. Т.) старались понять друг друга и создать настоящее произведение искусства".
  Обычно немногословный, поэт с удивлением пишет матери: "...я часами говорю, объясняю, как со своими".
  Он внимательно присматривается к актерам, желая понять, насколько они соответствуют ролям, исподволь внушает им свое в_и_дение образов пьесы.
  "Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены, - "хвастается" он перед матерью, - с Изорой проводим целые часы..."
  Станиславский уже подшучивает над этим "романом":
  - Отгадайте, что общего между Гзовской и Германией?.. И та и другая _блокированы_!
  Блока тревожит, что актрисе нравится Игорь Северянин. Как сыграет она Изору, эту, как говорит В. И. Немирович-Данченко, "графиню без дымок и вуалей, особенную графиню, средневековую без средневековья, без этикетов, девушку из народа"?
  Уже в Петербурге он увидел фильм с участием Гзовской и нашел в одном из эпизодов те черты, которые хотел бы видеть в ее Изоре.
  "Глубоко мудро сказать, - пишет он ей (26 мая 1916 г.), вспоминая отзыв Станиславского, - что Вы - "характерная" актриса в лучшем смысле, т. е. в том смысле, что "характерность" есть как бы почва, земля, что-то душистое... "Расшалитесь", придайте Изоре несколько "простонародных" черт; и все найдете тогда... И выйдет - земная, страстная, смуглая".
  Горько, что все эти усилия пропали даром. Постановка "Розы и Креста" в Художественном театре так и не осуществилась, хотя за период 1916-1918 годов было проведено около двухсот репетиций пьесы. Не говоря уже о том, что скоро грянули огромные, все изменившие события, поэт был, по-видимому, прав в своих позднейших предположениях, что Станиславскому "Роза и Крест" так и осталась "совершенно непонятна и не нужна".
  В мае 1916 года Блок завершает и окончательно отделывает первую главу поэмы "Возмездие". Как не похоже запечатленное в ней парадное шествие вернувшихся с войны войск на то, что царит кругом поэта!
  "Боже мой, грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро, - писал возвратившийся в это время в Россию из Швейцарии Андрей Белый, - на улицах - лужи, коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все - в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты - без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены; лица унылы и злы..."
  Словно мимо окон без конца тянется огромный приводной ремень какой-то гигантской машины, бессмысленно и безжалостно циркулирующей.
  "...Отличительное свойство этой войны - невеликость (невысокое), - писал Блок в марте 1916 года. - Она - просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл".
  Все идет как будто в старых стихах поэта;
  
  
  
  И глухо заперты ворота,
  
  
  
  А на стене - а на стене
  
  
  
  Недвижный кто-то, черный кто-то
  
  
  
  Людей считает в тишине.
  
  
  
  ...Он медным голосом зовет
  
  
  
  Согнуть измученные спины
  
  
  
  Внизу собравшийся народ.
  
  
  
  
  
   ("Фабрика")
  Только на этот раз спины сгибаются не над станком, не под фабричными кулями, а под солдатскими ранцами. Но по-прежнему в чьих-то "желтых окнах" смеются над этими обманутыми "нищими".
  Но не начинают ли "нищие" прозревать? Блок все чаще замечает "озлобленные лица у "простых людей" (т. е. у vrais grande monde {Настоящий большой свет (франц.).})". "Настоящий большой свет" (так называет герой толстовского "Воскресения" тех, кого его собратья третируют как "нищих") начинает пробуждаться к жизни, подталкиваемый войной и наступающей в стране разрухой.
  Еще недавно, в конце марта 1916 года, Блок написал стихотворение "Коршун":
  
  
   Чертя за кругом плавный круг,
  
  
   Над сонным лугом коршун кружит
  
  
   И смотрит на пустынный луг. -
  
  
   В избушке мать над сыном тужит!
  
  
   "Н_а_ хлеба, н_а_, н_а_ грудь, соси,
  
  
   Расти, покорствуй, крест неси".
  
  
   Идут века, шумит война,
  
  
   Встает мятеж, горят деревни,
  
  
   А ты все та ж, моя страна,
  
  
   В красе заплаканной и древней. -
  
  
   Доколе матери тужить?
  
  
   Доколе коршуну кружить?
  Это стихотворение выросло из черновиков "Возмездия", как горький и гневный крик, обращенный к "нищим". И как будто ответом на него звучат слова из письма к поэту, написанного критиком и публицистом Ивановым-Разумником, с которым Блок сблизился в "Сирине":
  "Я живу интереснейшими впечатлениями деревни, которая за последнее время растет, как царевич Гвидон в бочке".
  Но пока что приводной ремень чудовищной мясорубки продолжает вертеться, и близится черед поэта "покорствовать, крест нести" в рядах армии.
  Он испытывает отвращение к тому, чтобы самому попасть в машину империалистической войны, этой "огромной фабрики в ходу".
  "Я не боюсь шрапнелей, - писал он. - Но запах войны и сопряженного с ней - есть _хамство_. Оно подстерегало меня с гимназических времен (имеется в виду военная среда, в которой вращался отчим. - А. Т.), проявлялось в многообразных формах, и вот - подступило к горлу".
  Можно себе представить, что пойди Блок на фронт добровольно, из этого была бы сделана грандиозная "патриотическая" реклама' военной "фабрике". И поэту нашли бы безопасное место, ограничившись эксплуатацией его доброго имени.
  Блок же откровенно уклонялся от подобной показной "отваги". "Все-таки им уловить меня не удастся, я найду способ от них избавиться", - заносит он в записную книжку, и видно, что один из возможных способов - самоубийство.
  Он обращается к друзьям с просьбой помочь ему: если уж не удастся избежать мобилизации, пусть его отправят в какое-нибудь скромное место.
  Некоторых это возмущало.
  - Мне легче было бы телом своим защитить вас от пули, чем помогать вам устраиваться, - полушутя, полусерьезно выговаривал Блоку поэт В. А. Зоргенфрей.
  - Уж если я не пошел в революцию, то на войну и подавно идти не стоит, - отвечал ему Блок.
  В июле 1916 года его зачисляют в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского союза земств и городов, находившуюся в Пинских болотах. Полгода, проведенные им здесь, едва ли не самые бесцветные в его жизни; тут он, по собственному выражению, жил долго бессмысленной жизнью, почти растительной, ощущая лишь смутный "стыд перед рабочими", попавшими под его начало.
  - На войне я был в дружине, должен был заведовать питанием, - вспоминал он позже. - А я не знал, как их питать.
  Тягостное существование в дружине во многом отражало всю бессмысленность, кошмарную одурь происходящего во всей стране, надорванной войной.
  Но тут произошла Февральская революция, и Блок при первой возможности вырвался в Петербург, надеясь отделаться от "бестолочи дружины".
  Возвратившись в Петербург, Блок оказался как будто в новой стране, "бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора".
  Примерно через месяц, окидывая взглядом пережитое и узнанное за это время, он заносит в записную книжку слова, полные робкой надежды: "Начало жизни?"
  - Как же теперь... ему... русскому народу... лучше послужить? - повторял он в эти дни, как когда-то при вести о рождении ребенка: "Как же теперь... его... Митьку... воспитывать?"
  Блок признается себе, что у него еще нет "ясного взгляда на происходящее".
  Мережковские представили ему переворот в самом радужном свете, небрежно обмолвились о своем знакомстве с новой восходящей звездой - министром юстиции Керенским.
  Вдруг припомнилось, как у тех же Мережковских в 1905 году оказался полный надежд адмирал Рожественский и рассказывал, как поведет свою эскадру... оказалось, к Цусиме.
  Ленин - это имя стало все чаще всплывать вокруг. Во время возвращения в Москву, куда Блок ездил на репетиции "Розы и Креста" в Художественном театре, в купе вместе с поэтом оказался француз, который с пеной у рта ругал Ленина.
  Блок вежливо, но с внутренним сопротивлением слушал соседа, наслаждавшегося своей "беспощадной европейской логикой" - рассуждениями, почерпнутыми из всех этих "Тан" и "Фигаро", чьи хозяева были не на шутку обеспокоены возможностью выхода России из войны.
  Это был "типичный буржуа", как определил его Блок, и поэтому Ленин ничуть не проигрывал от такой критики.
  Не нашли в нем поддержки и сетования на "угрозу" со стороны "ленинцев", которые содержались в письме жены, игравшей в это время в Пскове.
  "Как ты пишешь странно, ты не проснулась еще, - отвечает он ей 3 мая. -...Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах?"
  Судьба словно бы предоставляет Блоку возможность столкнуться со "старой пошлостью" в самом ее махровом виде: он назначается редактором стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии. Эта комиссия была учреждена для расследования деятельности бывших царских министров и сановников.
  "Я вижу и слышу теперь то, чего почти никто не видит и не слышит, что немногим приходится наблюдать раз в сто лет", - взволнованно пишет он жене 14 мая.
  Спектакль, именовавшийся "Российская империя", окончен. Виднейшие актеры оказались не в своих уборных, а в камерах Петропавловской крепости. Пышные облачения сняты, погасли огни рампы. Бывшие премьеры, министры, генералы, жандармы прислушиваются к долетающим отголоскам городского шума, тревожатся за свою судьбу, опасливо перебирают в памяти прегрешения, лебезят на допросах, увиливают, уверяют в своей глубочайшей искренности и в полном раскаянии.
  Один все валит на чрезвычайные обстоятельства, на военное время; другой ссылается на то, что он "рядовой" исполнитель; третий тоже твердит, что ему "такое задание было дано"; четвертый уверяет, будто, стоя у кормила власти, трудно различать, что законно и что незаконно. И все это - в той же комнате, где когда-то допрашивали декабристов.
  То ли увлекательный роман, то ли колоссальная помойка открывается перед Блоком.
  Многомесячная работа приводит его к мысли, что не надо преувеличивать персонального

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 377 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа