Главная » Книги

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок, Страница 12

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

  Это - один из двойников поэта, который мог бы сказать о себе:
  
  
   ..."Устал я шататься,
  
  
   Промозглым туманом дышать,
  
  
   В чужих зеркалах отражаться
  
  
   И женщин чужих целовать..."
  
  
  
  
  
   ("Двойник")
  Участь Блока - не исключение в русской жизни. Поэтому он не столько "переносит" на чужую судьбу свое, сколько обнаруживает родство своих и чужих переживаний. Так, вероятно, возник замысел стихотворения "На железной дороге".
  Летом 1910 года Блоку потребовалось по делам поехать в Петербург из Шахматова. Свой обратный путь он описал в письме Е. П. Иванову:
  "Я сидел один... Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно - жизнь "следует" мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые, и скучные, - а я, зевая, смотрю вслед с "мокрой платформы". Или - так еще ждут счастья, как поезд ночью на открытой платформе, занесенной снегом".
  Эти мимолетные впечатления тут же разительно трансформировались, в них вошло что-то от знаменитой сцены из толстовского "Воскресения", когда Катюша бежит на станцию к поезду Нехлюдова, и от некрасовского стихотворения "Что ты жадно глядишь на дорогу...". И демонический образ Фаины, тоскливо ждущей "жениха", вдруг претворился в житейски обыденную и вместе с тем полную высокого драматического накала фигуру героини нового стихотворения.
  На замысел стихотворения могло повлиять и письмо Евгения Иванова, где он рассказывал о виденной им самоубийце - девушке 13-15 лет, лежавшей возле придорожной канавы.
  "...Это не пустяки, - писал Е. Иванов. - Это буря, бурей выкинуло".
  Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие поезда претворяется у Блока в символ пустоты существованья, попусту пропадающих сил. Нехитрые радости и упованья простодушной девушки ("Быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон") перекликаются с жаждой иного, осмысленного, разумного существованья, которой томится и сам Блок и все лучшее в стране и народе. Но все эти ожиданья напрасны:
  
  
   Вставали сонные за стеклами
  
  
   И обводили ровным взглядом
  
  
   Платформу, сад с кустами блеклыми,
  
  
   Ее, жандарма с нею рядом...
  Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, "огромный, грустный", усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию.
  Рядом с девушкой из нового стихотворения - прозаический жандарм, куда более реальный и вечный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы. "Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм", - писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.
  Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.
  "Случай", во всех его прозаических конкретных особенностях, органически сливается в стихотворении "На железной дороге" с социальным, социальное неотъемлемо от душевно-исторического, личное явно сплетается с драматизмом истории, - пишет Павел Громов. - "Чудо" строфы, знаменитой не менее, чем все стихотворение, в том, что социальное "звенит" невероятной силой лиризма:
  
  
   Вагоны шли привычной линией,
  
  
   Подрагивали и скрипели;
  
  
   Молчали желтые и синие;
  
  
   В зеленых плакали и пели".
  Молчанье вагонов для "чистой публики", их "пустынные глаза", "ровный взгляд" их "сонных" обитателей - вот чем отвечает жизнь на волненье и жажду счастия, в чьем бы сердце они ни таились,
  И вот - финал, такой же, как у матроса в стихотворении "Поздней осенью из гавани...". Его крик: "Всё потеряно, всё выпито! Довольно - больше не могу..." - сливается с горькой женской жалобой; "Да что - давно уж сердце вынуто!"
  
  
   Под насыпью, во рву некошеном,
  
  
   Лежит и смотрит, как живая,
  
  
   В цветном платке, на косы брошенном,
  
  
   Красивая и молодая.
  Какая удивительная цветовая перекличка - между некошеным рвом и платком самоубийцы! Это еще одна краска, роднящая героиню с обликом родной земли.
  В начале 1910 года умирают Комиссаржевская и Врубель.
  Блок тяжело переживает эту утрату. "С Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене, - писал он впоследствии, - с Врубелем - громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий - вплоть до помешательства".
  Комиссаржевская и Врубель - часть жизни самого Блока; их искания, особенно врубелевские, ему глубоко родственны.
  "С Врубелем я связан жизненно..." - писал он матери 8 апреля 1910 года.
  В круг наиболее "существовавших" для поэта людей входил, начиная с университетской поры, внук известного художника Ге - Николай Петрович, племянник жены Врубеля, с детства влюбленный в его картины и в него самого. В 1903 году "Мир искусства" поместил его статью о художнике. Большим знатоком творчества Врубеля был и брат "рыжего Жени" - Александр Павлович Иванов, автор первой монографии о художнике, часто бывавший у Блока.
  Врубелевские работы долго служили поводом для тупых обывательских острот, как одно время и стихи самого Блока.
  К аналогиям с Врубелем часто прибегали литераторы-символисты уже при оценке раннего творчества Блока. Еще чаще сопоставляли их позже, когда, по выражению Сергея Соловьева о Блоке, "белые краски исчезали с его палитры, заменялись розовыми, чтобы погаснуть в черно-фиолетовых сплавах, в диком врубелевском колорите".
  На похоронах Врубеля под пенье ранних жаворонков звучит единственная речь - Блока, произнесенная по просьбе матери Н. П. Ге и, конечно, не без ведома его близких.
  Через год, по свидетельству очевидцев, на кладбище вокруг вдовы и сестры художника собралась тесная группа близких друзей, и Блок снова был среди них.
  "Сколько с этим лицом связано у меня", - записал Е. Иванов в дневнике, увидев В. Комиссаржевскую на репетиции "Балаганчика".
  И поэт навсегда запомнил, как в предреволюционные годы появилась перед зрителями "эта маленькая фигурка со страстью ожидания и надежды в синих глазах, с весенней дрожью в голосе, вся изображающая один порыв, одно устремление куда-то, за какие-то синие, синие пределы человеческой здешней жизни".
  Он писал о всеобщей влюбленности его поколения в Комиссаржевскую, в то, к чему она призывала своим искусством, которое возбуждало страстные дебаты среди близких Блоку людей.
  "Мы все очень много говорим теперь и думаем о театре, с Н. Н. [Волоховой] говорим, - писала Л. Д. Блок матери поэта 25 сентября 1907 года. - Нет одной точки, в которой бы я с ней сходилась. Вот Вам пример - она считает Комиссаржевскую одной из обаятельнейших и женственнейших женщин, - и все в том же духе... И мы все спорим, но хорошо, только будя мысль друг у друга противоположностью".
  Уход двух крупнейших художников, титанов нового искусства, как бы обострил симпатии Блока к его недавним соратникам, которые кажутся ему сподвижниками в отстаивании едва ли не единственной, на тогдашний взгляд поэта, непреходящей ценности - искусства.
  "Искусства вне символизма в наши дни не существует, - заявляет он в статье "Памяти В. Ф. Комиссаржевской". - Символист есть синоним художника".
  Запальчивость поэта объясняется тем, что символизм в этот момент подвергается ожесточенным наскокам.
  "В этом году, - вспоминал Блок впоследствии, - явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма".
  К тому времени прекратилось издание двух символистских журналов - "Весы" и "Золотое руно". А в недавно возникшем "Аполлоне", сначала присягавшем на верность символизму, послышались новые ноты: Михаил Кузмин потребовал" от искусства "прекрасной ясности", или, как он выразился, "кларизма" {От французского слова "clair" (ясный).}, Н. Гумилев и С. Городецкий заговорили о мужественном, "первозданном" взгляде на мир ("адамизме").
  Блок "вступился" за символизм не только по своей врожденной рыцарственности. ("Остаться _одному_ даже в покидаемом литературном лагере мне не только не страшно, но и весело, и хорошо, и дерзостно", - писал он Л. Д. Блок 19 июня 1903 года.)
  Он различал в критике символизма не только верное, о чем он сам говорил раньше, но и сугубо чуждое его взгляду на искусство.
  "Если вы совестливый художник, - писал М. Кузмин, - молитесь, чтобы ваш хаос (если вы хаотичны) просветился и устроился, или покуда сдерживайте его ясной формой..."
  Блок как бы в ответ ему говорит о "вдохновении тревожном, где мрачное пламя сжигает художника наших дней, художника, который обречен чаще ненавидеть, чем любить...".
  Кларисты и акмеисты призывают описывать вещный мир как он есть, без символических ухищрений. Многие их нападки очень остроумны: они посмеиваются, что при символистском взгляде на мир "на столе нельзя обедать, потому что это не просто стол. Нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь".
  Но Блок не может и не хочет ограничиваться этим новым, эстетизированным видом натурализма.
  По его словам, художник - это "тот, кто роковым образом, даже независимо от себя, по самой природе своей, видит не один только _первый_ план мира, но и то, что скрыто за ним, ту неизвестную даль, которая для обыкновенного взора заслонена действительностью наивной...".
  В апреле 1910 года Блок выступает с докладом "О современном состоянии русского символизма".
  "...Нас немного, и мы окружены врагами, - говорит он, - в этот час великого полудня яснее узнаем мы друг друга; мы обмениваемся взаимно пожатиями холодеющих рук и на мачте поднимаем знамя нашей родины".
  Новорожденным течениям он решительно предпочитает символизм, который, по верной характеристике современного исследователя Л. К. Долгополова, был в понимании поэта литературным течением, возникшим на почве тревожного ожидания и предчувствия событий всемирно-исторического значения.
  "...Нам предлагают: пой, веселись и призывай к жизни, - горько говорит Блок, - а у нас лица обожжены и обезображены лиловым сумраком".
  Андрей Белый пишет старому другу восторженное письмо: доклады Блока и Вячеслава Иванова о символизме вместе с его собственной деятельностью в Москве по созданию издательства "Мусагет" и поэтических курсов кажутся ему преддверием нового взлета начавшего угасать течения.
  "Настроение у нас вот какое, - пишет Белый Блоку в конце октября 1910 года, - вчера над морем плавали символические корабли; но была "_Цусима_". Думают, что нас нет и флот уничтожен... "_Мусагет_" есть попытка заменить систему кораблей системой "_подводных забронированных лодок_". Пока на поверхности уныние, у нас в катакомбах кипит деятельная работа по сооружению подводного флота. И мы уверены и тверды".
  В свою очередь, и Сергей Соловьев предлагает Блоку "ликвидировать наш раздор".
  Блок вполне миролюбиво встречается и переписывается с давними друзьями, но ревниво настаивает на том, что он - не блудный сын, которого милостиво допустили в "отеческий дом" символизма, "простив" ему старые грехи.
  "...Учел ли Ты то обстоятельство, что я остаюсь самим собой, тем, что был всегда, - спрашивает он Андрея Белого (в письме от 22 октября 1910 г.), - т. е. статья _не есть покаяние_, отречение от своей _породы_... Настаиваю на том, что я никогда себе _не противоречил в главном_".
  А Сергею Соловьеву, восхищавшемуся циклом "На поле Куликовом", где он "радостно узнал мощные и светлые звуки прежнего певца "Прекрасной Дамы", Блок ответил!
  "Если б я не написал "Незнакомку" и "Балаганчик", не было бы написано и "Куликово поле" {"Письма Александра Блока", 1925, стр. 36.}.
  Андрей Белый беспокоился, что включение в его книгу "Арабески" старых полемических статей против Блока заденет адресата. Блок вежливо успокаивает его и добавляет:
  "...Единственно, что мне необходимо ответить Тебе, как самому проникновенному _критику_ моих писаний, - это то, что таков мой _путь_, что теперь, когда он пройден, я твердо уверен, что это должное и что все стихи вместе - "_трилогия воочеловечения_" (от мгновения слишком яркого света - через необходимый болотистый лес {"Нечаянная Радость" - книга, которую я, за немногими исключениями, терпеть не могу" (прим. А. Блока. - А. Т.).} - к отчаянию, проклятиям, "возмездию" и... - к рождению человека "общественного", художника, мужественно глядящего в лицо миру...)".
  "Реставрация" символизма не удалась, и это выяснилось очень скоро. Напротив, он все больше обнаруживал свою преходящесть и исчерпанность.
  "_Талантливое_ движение, называемое "новым искусством", кончилось, - говорится в том же письме Блока к Белому от 6 июня 1911 года, - т. е. маленькие речки, пополнив древнее и вечное русло, чем могли, влились в него".
  Характерно, что в это время не удается осуществить издание журнала, задуманного поэтом-символистом В. А. Пястом, с которым Блок вновь сблизился в конце 1910 года, и либеральным профессором Е. В. Аничковым.
  Блок сначала принял горячее участие в этом начинании и должен был быть третьим редактором журнала. Быть может, им, как уже однажды в 1908 году, овладели "мечты о журнале с традициями добролюбовского "Современника". Во всяком случае, он стремился к тому, чтобы специфически символистский дух не главенствовал в журнале.
  Пяст предлагал откровенно назвать журнал "Символист", Блок рекомендовал более нейтральные имена: "Путник" или "Стрелец", и настаивал на том, чтобы ни Пяст, ни он сам не брали на себя руководящей, направляющей роли в журнале.
  В числе ближайших сотрудников должен был быть Вячеслав Иванов. Однако вскоре выяснилось решительное несогласие с ним.
  Блок стал разочаровываться в издании.
  "Все эти дни я искал в "себе" журнала - и не нашел ни следа, - признавался он В. А. Пясту 23 января 1911 года. - Прочной связи нет".
  В свою очередь, отказался от сотрудничества и Вячеслав Иванов, отказался с сожалением, чувствуя, что в Блоке существует еще какая-то свежая, неиспользованная сила.
  "...Вы были как-то особенно гениальны, в Вас был большой ветер, - писал он в одном из черновиков письма Блоку, - а мы принесли свое в виде карточного домика".
  Конечно, талантливый и лукавый Василий Шуйский символизма, как назвал Вячеслава Иванова один из современников, умел тонко и умно польстить, но тут, кажется, он говорил сущую правду о столкновении блоковского "ветра" с "карточными домиками" символистских схем.
  И как перекликаются с этим воспоминания самого Блока:
  "Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также - в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею".
  Годом позже Блок пишет стихотворное послание "Вячеславу Иванову", ознаменовывая им свое расставание с тем, кто на время показался ему союзником:
  
  
   ...в слепящей вьюге,
  
  
   Не ведаю, в какой стране,
  
  
   Не ведаю, в котором круге,
  
  
   Твой странный лик явился мне...
  
  
   И я, дичившийся доселе
  
  
   Очей пронзительных твоих,
  
  
   Взглянул... И наши души спели
  
  
   В те дни один и тот же стих.
  
  
   Но миновалась ныне вьюга.
  
  
   И горькой складкой те года
  
  
   Легли на сердце мне. И друга
  
  
   В тебе не вижу, как тогда.
  Это не обличение. Напротив, используя портретную деталь - золотые волосы В. Иванова, Блок создает эффектный образ вождя литературного течения:
  
  
   В кругу безумных, томнооких
  
  
   Ты золотою встал главой.
  "Золотая глава" символистской "церкви" - таков Иванов у Блока. Он отдает должное своеобразию поэтического мира Иванова:
  
  
   Порой, как прежде, различаю
  
  
   Песнь соловья в твоей глуши...
  
  
   И много чар, и много песен,
  
  
   И древних ликов красоты...
  
  
   Твой мир, поистине, чудесен!
  
  
   Да, царь самодержавный - ты.
  Эта характеристика поэзии В. Иванова подчеркнуто объективна и беспристрастна. Перед нами - своего рода "соловьиный сад" будущей поэмы Блока, полный цветов и античных статуй, или царский поезд, торжественно движущийся среди сумятицы жизни, отделенный от нее, чуждый ей.
  И вот финал стихотворения:
  
  
   А я, печальный, нищий, жесткий,
  
  
   В час утра встретивший зарю,
  
  
   Теперь на пыльном перекрестке
  
  
   На царский поезд твой смотрю.
  Удивительный поэтический поединок, где нет ни сарказма, ни гнева, где печальный взгляд нищего, не таящий вроде бы даже укора, напоминает о чем-то таком, что может заставить померкнуть сияние "золотой главы" и "царского поезда"!
  Быть может, хотя об этом можно только догадываться, "печальный, нищий, жесткий" герой стихотворения сродни лермонтовскому пророку, который тоже "наг и беден".
  Не одного Вячеслава Иванова - Блок как бы провожает в прошлое весь "царский поезд" символизма, то в этом течении, что было далеко от "пыльного перекрестка" жизни, русской действительности.
  Русское искусство на грани двух первых десятилетий века явно переживало кризис новых течений, и сами их представители, наиболее чуткие и прозорливые, ощущали это. Они стали замечать не только, что приобретено на новых путях, но и что потеряно.
  Давно ли слово "передвижники" часто звучало в устах молодых художников как синоним живописной консервативности и игнорирования художественной формы? Но вот уже в 1909 году появляется статья художника Василия Милиотти "Забытые заветы".
  "Я говорю, - поясняет автор, - о том громадном душевном подъеме, который характеризуется глубиной, значительностью и широтой задач первых передвижников.
  "Мир искусства" бросил упрек передвижникам в склонности к "рассказу" там, где нужно было живописать, но сам лишь изменил и измельчил его содержание... Передвижники стремились проникнуть в дух истории и отразить быт, носили в себе Христа, как символ нравственных запросов души, "мирискусники" отразили в ценных графических образцах несколько анекдотически послепетровскую Русь, и там, где билось и трепетало сердце истории и народа, явились изысканные мемуары... Христос и апостолы, "униженные и оскорбленные" - великие духовные драмы русского человека заменились боскетами, амурами, манерными господами и дамами; страданья крепостного мужика - эротическими шалостями барина-крепостника. "Галантная" улыбка XVIII века сменила "смех сквозь слезы": душа уменьшилась, утончилась и ушла в слишком хрупкую изысканную форму".
  Разумеется, дело не столько в этом единичном течении - речь идет обо всем процессе развития искусства на рубеже двух веков.
  Одно из парижских изданий произвело опрос своих читателей и выяснило, что "акции" символизма и импрессионизма сильно упали. Комментируя это, французский критик Шарпентье писал о символизме: "В стремлении своем навязать нам _существенное_ он заволок выражение этого существенного такой мечтой, таким туманом, что на время отвратил нас от всяких новых усилий и новых исканий... Он вцепился в горло лирике и прервал ее дыхание... Большие вопросы он заменил вопросами мелкими... он заставил нас раскрыть наши уши, которые до тою порядочно-таки обленились, и это остается его неоспоримой заслугой, но нового он нам немного сказал".
  Художник Л. Бакст писал, что художники заняты "раскапыванием своего утонченнейшего "я", раскладыванием миниатюрных бирюлек, точно искусство конца девятнадцатого века стало близоруко и похоже на ту пастушку Андерсена, которая испугалась глубины и грандиозности необъятного звездного неба и попросилась домой к себе, на уютный камин".
  Одно из проявлений этого "обмеления" искусства заключалось в исчезновении больших эпических жанров, в отсутствии произведений обобщающего характера, в бесконечном дроблении жизни на мгновенья, фиксируемые пусть не без блеска, но не дающие представить себе лица Времени.
  "Жужжащие мухи с тысячей взмахов крыла в секунду - они заставляют забыть об орлином полете..." - ядовито писал Леонид Андреев, прочитав как-то коллективный сборник символистских поэтов.
  Аналогичные упреки в преобладании на картинных выставках этюдов, в "узости и ограниченности пейзажа "настроений" звучат и в статьях художественных критиков.
  "Недостаток... современной талантливости, как много раз говорилось, - записывает Блок, - _короткость_, отсутствие longue haleine {Широкое дыхание (франц.).}... полупознал, полупочувствовал, пробарабанил - и с плеч долой".
  Любопытно, что поэт, готовя издание своих произведений в "Мусагете", заносит в записную книжку (4 июня 1911 г.):
  "Надоели все стихи - и свои... Скорее отделаться, закончить и издание "собрания" - и не писать больше лирических стишков до старости".
  "...Отныне _Я не лирик_", - пишет он через два дня Белому.
  Эти размышления охватывают Блока все сильнее, ибо он делает решительную попытку подняться над миром на орлиных крыльях эпоса.
  
  
  
  
   XI
  В ноябре 1909 года Блок спешно выехал в Варшаву: там умирал человек, которого он плохо знал и чуждался, чье имя в доме произносилось редко и неохотно.
  Этот человек был его отец, профессор Варшавского университета, юрист и философ Александр Львович Блок.
  Под стук колес его сын вспомнил некрасовское стихотворение:
  
  
  Тяжелый крест достался ей на долю:
  
  
  Страдай, молчи, притворствуй и не плачь;
  
  
  Кому и страсть, и молодость, и волю -
  
  
  Все отдала - тот стал ее палач!
  
  
  Давно ни с кем она не знает встречи;
  
  
  Угнетена, пуглива и грустна,
  
  
  Безумные, язвительные речи
  
  
  Безропотно выслушивать должна...
  Это было как будто сказано о его матери, о ее "варшавском плене", откуда она вырвалась только после рождения сына.
  Александр Львович невзлюбил семью Бекетовых, а они тоже не могли простить ему жестокого отношения к жене. Все это отгородило ребенка от отца, хотя видеться им и не препятствовали.
  В августе 1903 года Блок получил, по его словам, "до _последней_ степени отвратительное" письмо от отца, обиженного тем, что сын не пригласил его на свадьбу.
  В последний приезд отца в Петербург Блок томился при одной мысли о необходимости видеться с ним: "Господи, как с ним скучно и ничего нет общего".
  Даже узнав о безнадежном состоянии больного, он не сразу решился ехать: "М[ожет] б[ыть], ведь, это и вовсе неприятно ему? С другой стороны, если я приеду, он уж несомненно поймет, что умирает..."
  В дороге его охватили тяжелые мысли - но тоже скорее не от тревоги за отца (хотя первая зародившаяся здесь строчка из будущей поэмы говорит о ней), а от навеянного этой близящейся смертью размышления об итогах собственной жизни:
  "Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба - не хватило сил".
  Мрачное одиночество в вагоне было под стать стихам Анненского, поэта, у которого Блок вообще находил очень много близкого себе.
  Разве это вагоны тянутся?
  
  
  
  Влачатся тяжкие гробы,
  
  
  
  Скрипя и лязгая цепями.
  Разве это кондуктор мелькнул мимо?
  
  
  
  ...с разбитым фонарем,
  
  
  
  Наполовину притушенным,
  
  
  
  Среди кошмара дум и дрем
  
  
  
  Проходит Полночь по вагонам.
  Блок уехал, еще не зная, что в этот же день Иннокентий Анненский умер на вокзале от разрыва сердца, Весть об этом нагнала его уже в Варшаве, у гроба отца.
  "Из всего, что я здесь вижу, - писал Блок матери 4 декабря 1909 года, - и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца - во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры".
  Смерть отца заставила Блока с запоздалым чувством вины вспомнить их редкие, во многом из-за его уклончивости, свидания и затаенную, стыдливую любовь к сыну, которая проглядывала за резкостью и брюзгливостью Александра Львовича.
  
  
   Его циничный тяжкий ум
  
  
   Внушал тоску и мысли злые
  
  
   (Тогда я сам был полон дум,
  
  
   И думы были молодые).
  
  
   И только добрый, льстивый взор,
  
  
   Бывало, брошенный украдкой
  
  
   Сквозь отвлеченный разговор,
  
  
   Был мне тревожною загадкой.
  
  
  
  
   (Первая редакция поэмы "Возмездие")
  Слушая рассказы второй жены А. Л. Блока и ее дочери, своей новой сестры, Ангелины, бродя по Варшаве вместе с другом и учеником покойного - профессором Спекторским, разбирая отцовский архив, поэт много думал об этом человеке.
  Он находил в отце немало близкого себе. Как сказано в начальном наброске, сделанном в июне 1910 года:
  
  
   Устал он жить? О, да, - я сам
  
  
   Устал (пускай не вышел чином).
  Но образ А. Л. Блока не стал для поэта простым "зеркалом", отражающим собственную трагедию, собственную усталость от жизни. Он все больше становился объектом исследования, поле которого постепенно расширялось, тянул за собой множество мыслей, чувств, ассоциаций...
  
  
   Недаром в эти дни над Польшей
  
  
   Рыдала вьюга без конца...
  
  
   Да, сын любил, жалел отца,
  
  
   Но в стонах вьюги было больше...
  
  
  
  
  
  (Из черновиков)
  Размышляя о судьбе отца, Блок вспоминал многочисленные врубелевские наброски лермонтовского Демона - трагического, сломленного, снедаемого небывалой тоской и отчаянием.
  
  
  
  Его прозрения глубоки,
  
  
  
  Но их глушит ночная тьма...
  Уже в первой редакции поэмы затерянный в метельных улицах Варшавы поэт то вспоминает отца, то размышляет о стране, в которой очутился:
  
  
   Страна под бременем обид,
  
  
   Под гнетом чуждого насилья,
  
  
   Как ангел, опускает крылья,
  
  
   Как женщина, теряет стыд.
  
  
   Скудеет национальный гений,
  
  
   И голоса не подает,
  
  
   Не в силах сбросить ига лени,
  
  
   В полях затерянный народ,
  
  
   И лишь о сыне-ренегате
  
  
   Всю ночь безумно плачет мать...
  Оскудение народной жизни уже здесь дано параллельно с выцветанием героя:
  
  
  Так с жизнью счет сводя печальный,
  
  
  И попирая юный пыл,
  
  
  Сей Фауст, когда-то радикальный,
  
  
  "Правел", слабел... и все забыл...
  "...Человек, опускающий руки и опускающийся, прав, - записывает Блок, думая о продолжении поэмы. - Нечего спорить против этого. Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю - есть право каждого. Это - возмездие той кучке олигархии, которая угнетает мир. Также и "страна под бременем обид"..."
  
  
   Весь мир казался мне Варшавой, - восклицает поэт. Варшава - это образ униженного, испакощенного, "страшного" мира, где люди обречены на гибель и где "Воля" всего только название кладбища.
  "Ночная тьма", которая "глушила" прозрения героя, - сложный образ: она и вне героя и внутри его собственной души.
  "Внешняя" тьма - это распростершаяся над страной в течение царствования последних Романовых реакция.
  
  
   В те годы дальние, глухие,
  
  
   В сердцах царили сон и мгла:
  
  
   Победоносцев над Россией
  
  
   Простер совиные крыла,
  
  
   И не было ни дня, ни ночи,
  
  
   А только - тень огромных крыл...
  Некогда, в статье "Луг зеленый", Андрей Белый уподоблял Россию красавице, находящейся под властью злого колдуна. Блок говорил тогда, что этот образ ему очень близок.
  В поэме "Возмездие" он сам использовал его, но наполнил совсем иным содержанием, чем то было в статье Белого.
  "Лик Красавицы, - писал Белый, - занавешен туманным саваном механической культуры, - саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа".
  И виной этому - "...колдун из страны иноземной, облеченный в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей".
  В отличие от него блоковский колдун - Победоносцев - вполне "отечественного производства":
  
  
   Колдун одной рукой кадил,
  
  
   И струйкой синей и кудрявой
  
  
   Курился росный ладан... Но -
  
  
   Он клал другой рукой костлявой
  
  
   Живые души под сукно.
  Кадить "красавице", петь хвалы России, захлебываться от "патриотических чувств" - и в то же время умерщвлять, гноить ее живые души - вот иезуитские приемы реального, а не мифического "колдуна".
  Подспудная полемика с А. Белым еще явственнее скажется в написанном позже, в 1913 году, стихотворении "Новая Америка", где пейзаж обновляющейся, промышленной России вызывает у Блока совсем иное ощущение. Он вроде бы напоминает нам о возможности толкования происходящих в стране перемен в духе А. Белого, как некоего чужеродного, иноземного нашествия:
  
  
   А уж там, за рекой полноводной,
  
  
   Где пригнулись к земле повыли,
  
  
   Тянет гарью горючей, свободной,
  
  
   Слышны гуды в далекой дали...
  
  
   Иль опять это - стан половецкий
  
  
   И татарская буйная крепь?
  
  
   Не пожаром ли фески турецкой
  
  
   Забуянила дикая степь?
  Но эта трактовка тут же отвергается поэтом:
  
  
   Нет, не видно там княжьего стяга,
  
  
   Не шеломами черпают Дон,
  
  
   И прекрасная внучка варяга
  
  
   Не клянет половецкий полон...
  
  
   Нет, не вьются там по ветру чубы,
  
  
   Не пестреют в степях бунчуки...
  
  
   Там чернеют фабричные трубы,
  
  
   Там заводские стонут гудки.
  "Новый лик", которым обернулась Россия, не путает поэта, а, напротив, порождает в нем мечту о счастливой звезде, уготованной его родине: стать _новой_ Америкой.
  Этот настоящий, "не старческий лик и не постный под московским платочком цветным", живое, умное, трепетное лицо России Победоносцев хотел превратить в мертвый, восковой, но зато благолепный профиль. Победоносцев - в могиле, но он оставил наследников и наследство.
  "Следует помнить, что тысячи... еще п

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 427 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа