v align="justify"> Но все письмо написано так, что последней фразе поверить трудно, и,
конечно, подобные послания только обнадеживали влюбленного.
Белый посвятил в свои переживания всю семью Мережковских, которые
решительно взяли его сторону против Блока.
Л. Д. Блок начинает колебаться. Переписка ее с Белым становится все
интимней и интимней. Ее увлекала бесспорная яркость его индивидуальности.
"Он хорош, хорош. Его любить и глубоко можно", - записывает в дневник Е. П.
Иванов после одного из разговоров с Белым, хотя его собственные симпатии
были всецело на стороне Блока.
Важную роль сыграли и стремление Любови Дмитриевны к самостоятельности,
бунт женщины, долгое время заведомо отводившей себе незначительное место в
новой для нее семье, под наклонности и вкусы которой она старательно
подлаживалась. "Как взапуски, как на пари, я стала бежать от всего своего и
стремилась тщательно ассимилироваться с тоном семьи Блока, который он любил,
- вспоминает она о начале своей семейной жизни. - Даже почтовую бумагу
переменила, даже почерк".
Болезненная любовь матери поэта к сыну, ее нервная неуравновешенность
тоже тяжело влияли на атмосферу молодой семьи. Любовь Дмитриевна чутко
улавливала даже в мирные минуты за дружелюбием матери и тетки Блока ревнивое
отношение к себе, молчаливое неодобрение своего поведения.
Белый импонировал Любови Дмитриевне своей бурной влюбленностью,
восторженным культом, который он продолжал создавать вокруг нее,
многочасовыми монологами и даже статьями, прямо или скрыто адресованными ей
(так, в своих мемуарах он признается, что его известная статья "Луг зеленый"
- письмо к ней "через голову читателей"), и, наконец, тем, что он
восторгался заключенными в ней силами, "разбойным размахом" ее натуры.
Какое-то время Любовь Дмитриевна тревожно металась, не в силах
совершить окончательный выбор. В своих мемуарах Андрей Белый, настрадавшийся
от ее переменчивых настроений, пишет об этих метаниях саркастически:
"Щ. (под этим инициалом скрыта в мемуарах Л. Д. Блок. - А. Т.)
призналась, что любит меня и... Блока; а - через день: не любит - меня и
Блока; еще через день: она - любит его, - как сестра; а меня - "по-земному";
а через день все - наоборот... наконец: Щ. любит меня одного; если она
позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей)..."
Однако трудно разделить эту иронию, если представить себе, с одной стороны,
истерический тон писем и устных признаний Белого, а с другой - выжидательную
позицию Блока.
Пять лет спустя последний записал в дневнике: "***, не желая принимать
никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал
принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю
ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)".
Блок воспринял обрушившееся на него горе с большим мужеством.
Рассказывая в мемуарах про свое объяснение с ним, А. Белый пишет:
"Силится мужественно принять катастрофу и кажется в эту минуту
прекрасным: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами".
Случившееся даже казалось Блоку подтверждением сложившихся у него
представлений об участи истинного поэта:
Чем больней душе мятежной,
Тем ясней миры.
Бог лазурный, чистый, нежный
Шлет свои дары.
Шлет невзгоды и печали,
Нежностью объят.
Но чрез них в иные дали
Проникает взгляд.
("Моей матери")
Личная драма была для Блока крушением прежних, романтических, надмирных
иллюзий. Но она имела своим следствием в этом смысле не только трагическую,
все развенчивающую иронию "Балаганчика", но и иной, более трезвый и
человечный взгляд на мир. Развенчание романтических представлений о жизни
влечет за собой признание земной, реальной действительности.
Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла,
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту.
Но я нашел тебя и встретил
В неосвещенных воротах,
И этот взор - не меньше светел,
Чем был в туманных высотах!
("Твое лицо бледней, чем было...")
По внешности обращенное к "незнакомке", стихотворение это явно связано
с другими, более поздними стихами, по мнению исследователей, посвященными Л.
Д. Блок (например, "Перед судом"). Дело тут не в сугубо биографическом
истолковании этого стихотворения. Не столь уж важно, какая женская тень
рисовалась тут поэту. Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный
Пьеро, - олицетворение жизни, простой, не задрапированной высокими
вымыслами, полной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:
И этот взор - не меньше светел,
Чем был в туманных высотах!
Тоска по подлинному чувству и горькое сознание фантастичности его в
окружающем буржуазно-прозаическом мире с поразительной силой выразились в
знаменитом стихотворении "Незнакомка", написанном все той же драматической
весной, в апреле 1906 года.
Видение прекрасной женщины, явившееся в низменной обстановке
вокзального ресторана, среди "пьяниц с глазами кроликов", напоминает о
какой-то иной красоте, сказочной и таинственной:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль
И вижу берег очарованный,
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено...
Это видение зыбко, как отражение "друга единственного" (то есть самого
поэта) в стакане вина. В нем причудливо воскресают "древние поверья" -
теперь уже древние, отделенные хотя и немногими, но бурными годами от
настоящего! - призрачное видение Прекрасной Дамы.
"О, читайте сколько хотите раз блоковскую "Незнакомку", - писал поэт
Иннокентий Анненский, - но если вы сколько-нибудь петербуржец, у вас не
может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и
отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух... О, вас
не дразнит желание. Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что
вам хочется, напротив, создать тайну вокруг узкой руки и девичьего стана,
отделить, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать... Пусть
жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы - "если хотите, я ваша", пусть
возле вас ворчит ваш приятель - "ведь просил тебя, не пей ты этого Нюи,
сочинил какую-то незнакомку. Человек, что, у вас Гейдзик Монополь есть?
Похолоднее. Ну где же она?.. Эх ты... сочинитель".
В ту пору один из критиков как-то назвал Блока "поэтом Невского
проспекта". Было бы вернее добавить: поэт _гоголевского_ Невского проспекта,
своего рода художник Пискарев из гоголевской повести, чудесно преображающий
своей фантазией увиденную на Невском незнакомку:
"Все, что остается от воспоминания о детстве, что дает мечтание и тихое
вдохновение при светящейся лампаде, - все это, казалось, совокупилось,
слилось и отразилось в ее гармонических устах... Он не чувствовал никакой
земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту
минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышавший неопределенною
духовною потребностью любви... Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и
вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться..."
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено...
И так же, как у Блока, в его сновидении о незнакомке присутствует
пошлейшая светская или чиновная чернь: подошедший к ней камергер "довольно
приятно показывал ряд довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал
острый гвоздь в его (Пискарева. - А. Т.) сердце".
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
Но тут сходство кончается и начинается различие. Гоголевский художник,
завороженный своим видением, почувствовал отвращение к реальности:
"...Глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно,
обращенное во двор, где грязный водонос лил воду, мерзнувшую на воздухе, и
казенный голос разносчика дребезжал: _старого платья продать_".
На Блока же "вседневное и действительное" в эту пору действует совсем
по-другому, смыкаясь с его личной драмой, оттеняя ее драматический аспект;
исчезают нотки высокомерного отношения к обыденной жизни, и, напротив, она
становится объектом заинтересованного, грустно-сочувственного внимания.
Этому способствует даже такое относительно внешнее обстоятельство жизни
Блока, как переезд вместе с женой на новую квартиру на Лахтинскую улицу.
"Нет дня, чтобы я не поняла и не узнала чего-нибудь нового... - пишет
Л. Д. Блок Андрею Белому 26 сентября 1906 года. - Вот у нас окна на двор,
глубокий и узкий. Каждый день приходят раза по три, по четыре разные люди
"увеселять". Женщина с шарманкой и двумя изуродованными детьми, кот[орые] на
своих изломанных ногах пляшут неприличный кэк-уок, а потом звонким,
недетским голосом один из них поет какой-то вальс и "Последний нынешний
денечек"... знаете? Солдаты это поют, когда их расстреливают. Потом двое
слепцов поют дуэтом "Только станет смеркаться немножко...", один басом
выводит, стоя в фуражке с большим козырьком и протянув руку: "...буду
слушать веселые речи, без которых я жить не могу..." Вот все они куда-то
толкают и не дают забываться".
Письмо это замечательно, с бесспорно присущей Любови Дмитриевне
чуткостью и способностью к "сопереживанию" многого из того, что происходило
с мужем, передает атмосферу, в которой зарождался "городской" цикл стихов
поэта, написанных той осенью.
Даже неточное, строго говоря, упоминание про песню рекрутов о
"последнем денечке" дает нам представление о том, какие разговоры велись в
семье Блоков, и в известной мере приоткрывает нам дополнительные причины
отделения Блоков от матери и отчима, помимо тяги поэта и его жены к
самостоятельности. Ф. Ф. Кублицкий-Пиоттух по роду службы все время
находился под угрозой оказаться вольным или невольным орудием
правительственного террора. Позже, в октябре 1906 года, ему действительно
пришлось, хотя и "заочно", распоряжаться расстрелами в Кронштадте.
Письмо Л. Д. Блок перекликается с написанными в сентябре 1906 года
стихами поэта о том, как он "сходил... с горы" и увидел "черты печальные
сестры" - то ли музы, то ли самой жизни:
Вот подошла, остановилась
И факел подняла во мгле,
И тихим светом озарилось
Все, что незримо на земле.
("Передвечернею порою...")
В стихотворении "Холодный день", обращенном, видимо, к жене, поэт как
бы сливает воедино это открытие житейской "прозы" и размышления о своей
будущей жизни, с которой теперь тоже совлечены романтические иллюзии:
Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.
...Нет! Счастье - праздная забота,
Ведь молодость давно прошла.
Нам скоротает век работа,
Мне - молоток, тебе - игла.
Блок жадно впитывал в себя новую для нею атмосферу, голоса со двора,
плач шарманки и даже чье-то негромкое пенье за стеной по вечерам: "Десять
любила, девять разлюбила, одного лишь, забыть не могу".
Интересно, что в это время Блок внимательно читает Некрасова.
Формальным поводом для этого послужило предложение написать статью о нем для
"Истории литературы".
В университете автора "Стихов о Прекрасной Даме" считали чуть ли не
прямой противоположностью поэта "мести и печали". Один из студентов даже
увещевал Блока изменить характер своей поэзии, приводя ему в пример именно
Некрасова.
"По выражению лица А[лександра] А[лександровича], - вспоминал он
впоследствии, - я понял, что мое замечание ему неприятно, а ссылка на
Некрасова кажется неубедительной. Отсюда я вывел скороспелое заключение, что
он не принадлежит к поклонникам Некрасова".
Однако когда на семинаре обсуждалась работа о Некрасове, Блок
неожиданно выступил и доказал, что он хорошо знает этого, казалось бы,
далекого от него поэта.
В книге стихов Некрасова, принадлежавшей Блоку, сохранилось много
пометок.
Но мгла навстречу черная,
Навстречу бедняку...
Одна открыта торная
Дорога к кабаку.
Влияние подобных стихов Некрасова о Петербурге определенно сказалось на
осеннем цикле стихов 1906 года.
Блок даже "вошел в роль" бедствующего обитателя чердака, находящегося
на грани полного отчаяния и топящего горе в вине. Как будто разработка
некрасовских сюжетов о нищете и горемычной бедняцкой любви, возникает
стихотворение "На чердаке":
Чт_о_ на свете выше
Светлых чердаков?
Вижу трубы, крыши
Дальних кабаков.
Путь туда заказан,
И на что - теперь?
Вот - я с ней лишь связан...
Вот - закрыта дверь...
А она не слышит -
Слышит - не глядит,
Тихая - не дышит,
Белая - молчит...
Уж не просит кушать...
Ветер свищет в щель.
Но даже и без столь трагического завершения жизнь обитателей подобных
дворов хватает з_а_ сердце своей горестной будничностью, воскресающей с
каждым рассветом:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодец двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра.
Я слышу - старинные речи
Проснулись глубоко на дне.
Вон теплятся желтые свечи,
Забытые в чьем-то окне.
Голодная кошка прижалась
У жолоба утренних крыш.
("Окна во двор")
Есть в этом стихотворении Блока нечто от настроений городских пейзажей
художника из круга "Мира искусства" М. В. Добужинского - от его "Крыш" и
"Двора".
"Большие дворы, заваленные дровами, замыкаются серыми, мутными
плоскостями домовых стен... Здесь - особая жизнь в домах с унылыми дворами,
с вечной сутолокой мелких квартир, - передает свои впечатления от работ
художника современник.
Страшен большой город - гигантский серый паук, который тихо сосет жизни
тысяч маленьких людей, медленно и беспощадно. Это чувство жути ощущается в
незнакомых городах, а еще чаще в _незнакомой части знакомого города_. Здесь
сознаешь ужас того, что рядом с вами... есть своя, особая, самостоятельная и
страшная до слез жизнь..."
Эта жизнь и была открыта и запечатлена Блоком, которому стало "больно и
светло" от истин, почитавшихся в его окружении ходячими. Одно из прекрасных
стихотворений этой поры - "Балаган", как бы снова подтверждающее верность
Блока "простонародной" и "гаерской" манере, за которую его упрекали недавние
друзья после появления "Балаганчика".
Над черной слякотью дороги
Не поднимается туман.
Везут, покряхтывая, дроги
Мой полинялый балаган.
Лицо дневное Арлекина
Еще бледней, чем лик Пьеро.
И в угол прячет Коломбина
Лохмотья, сшитые пестро...
Тащитесь, траурные клячи!
Актеры, правьте ремесло,
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!
В тайник души проникла плесень,
Но надо плакать, петь, идти,
Чтоб в рай моих заморских песен
Открылись торные пути.
"Ходячие истины" здесь находятся в знаменательном родстве с "раем...
заморских песен". Этот поэтический идеал не горит как недосягаемая звезда, а
достижим, к нему могут открыться "торные пути".
"Балагану", "низкому", "площадному" роду искусства, доступно - и
должно! - открыть людям глаза на жизнь, на правду. Вскоре, в полемике с
Мережковским о демократической литературе, Блок скажет в похвалу
писателям-реалистам про "огненные общие места" в их произведениях и даже про
"тупое перо, которым служит высокому делу" такой автор.
Чтобы от истины ходячей
Всем стало больно и светло!
VII
Вся эта деятельность Блока развивалась во время запутаннейших его
отношений с Андреем Белым.
Любовь Дмитриевна, наконец, решилась на разрыв с Белым, но медлила
посвящать его в свое решение, под всякими предлогами удерживала его от
поездок в Петербург и этой своей жестокостью, по собственному признанию,
доводила Белого "до эксцессов".
Теряясь в догадках о причинах ее "загадочного" поведения, Белый решил,
что Блок удерживает жену от ухода с ним, уговаривает остаться,
разжалобливает.
Некогда Блок наивно написал ему, передавая свои тревожные и неясные
настроения 1905 года, желание слиться с обликом родной земли:
"...Я превращусь в осенний куст золотой, одетый сеткой дождя на лесной
поляне. Ветер повеет, и колючие мои руки запляшут свободно".
Припомнив это, Белый решил, как рассказывает он об этом в мемуарах;
"...с придорожным кустом не теряют слов; проходят мимо; коли зацепит -
отломят ветвь".
В состоянии крайней взвинченности Белый пишет рассказ "Куст", который
печатается в журнале "Золотое руно" ( 7-8-9 за 1906 г.).
В известной мере его можно рассматривать как развитие некоторых личных
тем, намеченных еще в статье "Луг зеленый" (1905). Но в ней образ
гоголевской красавицы Катерины (из "Страшной мести"), находящейся под
страшной властью колдуна, прямо расшифровывается как образ России. И только
смутно, немногим, если не двоим, брезжил там иной смысл, полностью
раскрывшийся в "Кусте".
"Россия, проснись... Верни себе Душу, над которой надмевается чудовище
в огненном жупане..." - взывал Белый в "Луге зеленом".
Та же тональность звучит и в письме его к Л. Д. Блок, о котором
рассказано в дневнике М. А. Бекетовой:
"Он умоляет Любу спасти Россию и его..."
Если в "Луге зеленом" верх брала общественная, пусть неверная, отдающая
наивным славянофильством тенденция, то "Куст" сугубо субъективен и, несмотря
на все дальнейшие попытки Белого доказать (вернее, голословно утверждать)
обратное, представляет собою "бессильный пасквиль", по выражению возмущенной
Л. Д. Блок.
Колдовской куст, растущий на пустыре, обладает почти портретным, хотя и
окарикатуренным, сходством с Блоком: у него "сухое, сухое лицо красноватое,
корой - загаром - покрытое" (Блок всегда быстро загорал, уже ранней весной).
Иванушка-дурачок в рассказе - это сам Белый, описанный не без
самолюбования!
"Это он воскрешал в городах мертвецов музыкой сердца... взлезал на
трибуну; взлезал и кидал им (поклонникам. - А. Т.) цветы, оторванные от
сердца..."
Когда же "слова динамитом устал начинять, уста разрывные снаряды
перестали выбрасывать", Иванушка "бросил города, да и удрал в поля, в поля".
Это бесспорный автопортрет, что подтверждается сходством со стихами из
книги "Пепел":
Бегу - согбенный, бледный странник -
Меж золотистых хлебных пажитей.
...Иду. За плечами на палке
Дорожный висит узелок.
Встретившись с кустом, который "благонадежно вырос на пустыре, согретый
зорькой", любовью огородниковой дочки, Иванушка "понял, что не зарю, а
чью-то душу - полюбовницу свою - ворожбою куст вызывал. И душа та была его
(Иванушки. - А. Т.) плененная душа; душа, плененная чудищем (это уж
точь-в-точь повторение слов из "Луга зеленого". - А. Т.); о ней в городах у
него зацветало тихое сердце..." {Любопытно, что в письме к М. С. Соловьеву
23 декабря 1902 года А. Блок писал о том, как "цветет сердце" Андрея
Белого.}
В кривом зеркале субъективных восприятий Белого история взаимоотношений
его с Блоком искажается до совершенной неузнаваемости. Оказывается, не Белый
льнул к Блоку со своими приторными излияниями в дружбе, а - все наоборот! -
"сам куст притащился на своих корягах словом ласковым перемолвиться, руку
зелену протянуть ему; листвяная, она да восхлипнула на плече у Иванушки,
росяная измочила частыми каплями да опрыснула. Ему показалось - не равно,
куст заплачет: так пытливо да жалостно он в глаза дураку позаглядывал".
Что же касается огородниковой дочки, то она сначала было "вспомнила"
Иванушку как "законного" обладателя ее души, но при зове куста "выпрямилась
она, безвластная, холодно метнула взор на Иванушку, люто его оттолкнула от
себя: "Не твоя я душа, а его, куста, заря!"
Далее описывается поединок Иванушки с кустом, из которого последний
выходит победителем, но Иванушка-Белый грозится в последних строках
рассказа:
"Имейте в виду, что я ничего не забыл. Я еще приду к вам. Еще добьюсь
своего" {Подробное истолкование этого рассказа, данное в книге Б. Соловьева
"Подвиг поэта", к сожалению, построено на неверном предположении, что
Иванушка-дурачок - это Блок. Крайне лапидарно, но точно оценен "Куст" в
статье "История одной любви" Вл. Орлова.}.
В августе 1906 года "Иванушка" и в действительности попытался вырвать у
"куста" свою "душу" посредством дуэли, но Любовь Дмитриевна поняла, зачем
явился в Шахматове приятель Белого Эллис (псевдоним Л. Л. Кобылинского), и
"решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему".
Она заставила Эллиса выложить свое поручение при ней, пристыдила его и
- усадила обедать.
"Весь вопрос о дуэли был решен... за чаем", - вспоминала она через
много лет с законным удовольствием женщины, испытавшей свое победительное
обаяние на незадачливом секунданте и быстро его "приручившей".
В противовес Белому Блок сумел стать выше чувств, которые диктовала
ситуация пресловутого "любовного треугольника". Он производит полный расчет
не с "соперником", а с человеком, во многом воплощающим в себе его
собственную двойственность недавнего прошлого, склонность к замазыванию,
сглаживанию реально существующих противоречий, имитации отсутствующей любви
и дружбы.
В чем-то Белый воспринимается им как ненавистный двойник, носитель
качеств, от которых Блоку страстно хочется освободиться. "Летом большей
частью я совсем не думал о Тебе или думал со скукой и ненавистью, - пишет он
Белому 12 августа 1906 года, после истории с вызовом на дуэль. - Все время
все, что касалось Твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто
неважно".
Блок известил Белого, что не посвятит ему сборника "Нечаянная радость",
так как "теперь это было бы ложью", а позже предлагает отказаться от
укоренившегося в их переписке обычая и писать "ты" с маленькой буквы.
Постепенно между прежними друзьями закипает полемика. Рецензии А.
Белого и С. Соловьева на "Нечаянную радость" еще сравнительно сдержанны. В
Блоке теперь не видят певца и рыцаря мадонны, элегические нотки по этому
поводу звучат у обоих авторов.
"Угас "уголь пророка", "вонзенный в сердце" страстного рыцаря Мадонны,
- пишет С. Соловьев. - Свеялась дымка апокалипсических экстазов. Поэт
освободился от того наносного, что казалось его сущностью... тряские болота
проглотили "придел Иоанна", куда случайно забрел непосвященный; а на месте
храма зазеленели кочки, запрыгали чертенята".
Но если сравнить эту рецензию с другой, посвященной третьему тому
"Стихотворений" И. А. Бунина, опубликованной в том же номере "Золотого руна"
и принадлежащей также перу С. Соловьева, то в ней не найдешь и следа той
высокомерной пренебрежительности, с какой кузен Блока разделался с
"презренным" реалистом.
Нет, С. Соловьев. признает, что "изменник" "нашел себя, свой напев,
свои краски" и "среди современных поэтов немногие обладают такой
напевностью, как Блок".
Больше того, он считает, что "прелестная поэма "Ночная фиалка"
напоминает Жуковского по белым стихам, и насмешливо-добродушным тонам
повествования, и разлитою по всем стихам "прелестью" тонкой и неуловимой,
как запах фиалки".
Андрей Белый воспринял поэму Блока куда более нервически:
"Вместо храма - болото, покрытое кочками, среди которого торчит
избушка, где старик, старуха и "_кто-то_" для "_чего-то_" столетия тянут
пиво. Нам становится страшно за автора. Да ведь это не "_Нечаянная
Радость_", а "_Отчаянное Горе_"! ("Перевал", 1907, 4, февраль.)
Впоследствии А. Белый рассказывал в мемуарах, как Блок прочел ему
наброски поэмы о Ночной фиалке - "о том, как она разливает свой сладкий
дурман; удручил образ сонного и обросшего мохом рыцаря, перед которым
ставила кружку пива девица со старообразным и некрасивым лицом; в генеалогии
Блока она есть "Прекрасная Дама"..."
Белый здесь намеренно утрирует свое изложение, чтобы создать
впечатляющую "диаграмму падения" Блока - от Прекрасной Дамы к "служанке
пивной" и, наконец, к проститутке с Невского проспекта (сиречь Незнакомке!).
С. Соловьев более объективно оценил настроение, которым проникнута
поэма "Ночная фиалка", далекая от резкой карикатурности "Балаганчика", хотя
между ними немало общего.
В письме к В. Э. Мейерхольду, говоря о средневековом рыцаре - одном из
персонажей "Балаганчика", Блок писал, что меч его как бы покрылся "инеем
скорби, влюбленности, сказки - вуалью безвозвратно прошедшего, но и навеки
несказанного".
"Надо бы, - прибавлял он, - и костюм ему совсем не смешной, но
_безвозвратно прошедший_ - за это последнее и дразнит его языком этот
заурядненький паяц". Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана
"Ночная фиалка", где рассказан сон, который видел и записал Блок в ноябре
1905 года.
Если же обратиться к уже упоминавшейся рецензии поэта на книгу Брюсова
"Венок", мы найдем в смене настроений, описанных там, вслед за "царством
веселья", "царством балагана" и такое:
"Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет
(скептика, предавшегося "балаганному" веселью. - А. Т.). И разверзлись
своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном,
на угасающей полоске зари, под синим куполом - видение медленное, легкое,
сонное".
Это она, "королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой":
...Молчаливо сидела за пряжей,
Опустив над работой пробор,
Некрасивая девушка
С неприметным лицом.
Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в "небольшую
избушку". Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем
возвратить это сонное царство к жизни:
...на праздник вечерний
Я не в брачной одежде пришел.
Был я нищий бродяга,
Посетитель ночных ресторанов,
А в избе собрались короли;
Но запомнилось ясно,
Что когда-то я был в их кругу
И устами касался их чаши...
...Было тяжко опять приступить
К исполненью сурового долга,
К поклоненью забытым венцам,
- Но они дожидались,
И, грустя, засмеялась душа
Запоздалому их ожиданью.
В этой поэме Блок нашел тот самый "костюм", о котором заботился в
письме к Мейерхольду, - "совсем не смешной, но _безвозвратно прошедший_".
Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный
красный язык паяца. Все тихо и грустно, как на похоронах дорогого человека.
"Нищий бродяга", герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из
воинов "уснувшей дружины":
Цепенею, и сплю, и грущу,
И таю мою долгую думу,
И смотрю на полоску зари.
И проходят, быть может, мгновенья,
А быть может, - столетья.
Но этот "тягостный мир", как сонное марево, начинает таять: исчезают
венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится
"веселая мышка", все более никнут спящие... И крепнет зовущий голос иной
жизни: