Главная » Книги

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок, Страница 6

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

глубокое порицание домочадцев".
  Петербург выглядел тревожно, люди запасались провизией, как во время осады, многие лавки были закрыты. В неопубликованном дневнике поэта М. А. Кузмина есть запись, что кто-то из его знакомых вечером смотрел из окна "на темные фабрики с таким мрачным и испуганным видом, будто с городской башни страж на гуннов у стен города".
  Все эти дни Блок бродил по городу и жадно наблюдал за происходящим.
  "Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни", - писал он Е. Иванову 16 октября, накануне объявления вырванных у власти "свобод" в так называемом "Манифесте 17 октября" {"Письма Александра Блока к Е. П. Иванову". М.-Л., 1936, стр. 43. В дальнейшем ссылки на это издание обозначаются так: "Письма Ал. Блока к Е. П. Иванову", стр....}.
  Вспоминают, что он участвовал в какой-то восторженной демонстрации по поводу "победы" и даже нес красное знамя.
  Скептически настроенный по отношению к "либералам" Брюсов иронизировал впоследствии, что Блок "ходил по Невскому с красным флагом".
  Однако как далеки стихи, написанные Блоком в эти дни, от поверхностного ликованья:
  
  
   Вися над городом всемирным,
  
  
   В пыли прошедшей заточен,
  
  
   Еще монарха в утре лирном
  
  
   Самодержавный клонит сон.
  
  
   И предок царственно-чугунный
  
  
   Все так же бредит на змее,
  
  
   И голос черни многострунный
  
  
   Еще не властен на Неве.
  
  
   Уже на домах веют флаги,
  
  
   Готовы новые птенцы,
  
  
   Но тихи струи невской влаги,
  
  
   И слепы темные дворцы.
  
  
   И если лик свободы явлен,
  
  
   То прежде явлен лик змеи,
  
  
   И ни один сустав не сдавлен
  
  
   Сверкнувших колец чешуи.
  Да, ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю структуру образов стихотворения: "в пыли прошедшей заточен... самодержавный клонит сон... слепы темные дворцы".
  Оно в эти дни, что называется, носилось в воздухе.
  "Возвращаясь домой мимо Зимнего дворца с часовыми, как при какой-нибудь Екатерине или Павле, я думал, как это далеко, как запустело, лишено всякого смысла кажется все это и стоит он как исторический памятник, как дворец каких-нибудь Дожей", - записывает 9 октября 1905 года М. Кузмин.
  "Слепота темных дворцов", упорно не желавших считаться с временем, раздражала даже писателей отнюдь не революционного склада и толкала их на оппозиционные выходки.
  Так, В. В. Розанов опубликовал в "Весах" заметку об устроенной Дягилевым Выставке исторических русских портретов, где саркастически противопоставлял "блистательному" прошлому русской истории картину И. Е. Репина "Заседание Государственного Совета":
  "Ни в каком месте, ни на улице, ни в собрании я не видел такого множества _ничем не характеризованных лиц_. Со спины (напр., вид одного - докладчика) они еще как-то значительнее, чем с лица. Как повернуть, лицом или в профиль к зрителю - руки опускаются!
  ...И колдун этот Репин: сперва я сказал себе: "где же его талант? где эти спины и лица запорожцев?! Как все серо тут: бессильна кисть". Но к концу часа я догадался: "хитрец, он именно дал только то, что видел: ничего больше". Это - картина великая, это - Карфаген, перед разрушением. Carthago delenda est... {Карфаген должен быть разрушен... (латин.).}"
  Подписью к этой репинской картине могли бы служить строки из блоковского стихотворения "Сытые":
  
  
  
  Шипят пергаментные речи,
  
  
  
  С трудом шевелятся мозги.
  Но поэт расслышал сквозь гул ликований и то, что лик "дарованной свободы" скрывает "лик змеи", что на самом деле "несчастных, просящих хлеба, никому не жаль" ("Еще прекрасно серое небо...").
  Очень любопытен эпитет, которым Блок характеризует "голос черни": "многострунный". Тут заключена мысль о богатстве его всевозможных оттенков и одновременно о том, что среди них есть трагически противоборствующие между собой (впоследствии эта мысль воплотится в образный строй поэмы "Двенадцать").
  1905 год - первое испытание "на излом" многих человеческих взаимоотношений, дружб и привязанностей. Первые трещины бегут по стенам, которые доселе казались незыблемыми.
  После летнего визита А. Белого и С. Соловьева в Шахматове отношения их с Блоком становятся крайне напряженными, находящимися на грани разрыва.
  Однажды, получив письмо от Блока, Сергей Соловьев пришел в такое неистовство, что "почуял в себе начало Петра, а в нем - Алексея", как он признавался Белому. Речь идет о Петре Первом, как известно, казнившем сына Алексея.
  "Пути наши с Блоком круто разошлись. Переписка оборвалась", - вспоминал С. Соловьев об этом времени.
  Неизвестно, не последовал бы примеру своего старого друга и Андрей Белый, если бы его не понуждали сохранять общение с Блоком обстоятельства романического свойства.
  Но все-таки Белый устраивает Блоку форменный допрос с пристрастием, недовольный новыми нотками, звучащими в стихах певца Прекрасной Дамы:
  "...Я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю - куда Ты идешь? Опомнись!.. Прости за прямоту. Но сейчас ничто не мешает мне сказать, ибо я - властный".
  Ответ Блока выдержан в очень смиренном тоне, но тем заметнее на этом фоне ноты некоторого вызова и иронии:
  "Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают".
  Столкновение сглажено, и оба вновь уверяют друг друга во взаимной любви. Блок благодарит Белого за то, что из-за него снова "любит всех Мережковских, которых осенью начинал забывать". Но впоследствии, в исторической перспективе, он припомнит 1905 год, который впервые серьезно "разделил" его с Мережковскими.
  
  
  
  
   VI
  К концу года Блок как-то устал от пестроты событий.
  Характерно его письмо к отцу 30 декабря 1905 года:
  "Отношение мое к "освободительному движению" выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам {"Какой-то ты? Я - "СОЦИАЛЬ-ДЕМОКРАТ", - писал он действительно 9 ноября 1905 года знакомому А. В. Гиппиусу, с которым давно не виделся.}. Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу (из "общественности"), отбросив то, чего душа не принимает. А не принимает она почти ничего такого, - так пусть уж займет свое место, то, к которому стремится. Никогда я не стану ни революционером, ни "строителем жизни", и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний".
  И в его собственном письме едва ли случайно взяты в кавычки "освободительное движение", "общественность", "строитель жизни", равно как и слово "социаль-демократ" в письме к А. В. Гиппиусу.
  В этом нет иронии, но названные понятия для Блока еще непривычны, новы, в какой-то мере экзотичны.
  В тоне письма нет того высокомерного пренебрежения к политической "суете", к "общественности", которым дышат свидетельства некоторых современников, уже возжаждавших "умиротворения".
  Критик Нувель брезгливо говорил, что "общественность, как дурной запах, проникает всюду". М. Кузмин уже 21 октября 1905 года сделал в дневнике запись:
  "О противный, трижды противный, суетящийся, политический и без красоты политической дождливый город, ты хорош был бы только заброшенным, чтобы в казармах обедали солдаты и няньки с детьми в капорах уныло бродили по пустынным и прямым аллеям Летнего сада".
  Блоковское письмо написано уже в тяжелой тишине, наступившей после подавления декабрьского восстания в Москве.
  "...В общем вдруг сознание, что революция впустую фукнула", - занес в дневник при вести о московских событиях Е. П. Иванов.
  Совестливый друг Блока давно корил себя как "тепленького буржуя, ищущего полакомиться свободами за чужой счет".
  Теперь он чувствует себя кораблем с опущенным флагом. Но ни он, ни Блок еще не представляют себе всех последствий поражения революции. Правда, на палитре поэта появляются трагические врубелевские краски:
  
  
   Небо - в зареве лиловом,
  
  
   Свет лиловый на снегах,
  
  
   Словно мы - в пространстве новом,
  
  
   Словно - в новых временах.
  
  
  
  
   ("Милый брат! Завечерело...")
  Но в самом этом стихотворении еще живет идиллическое представление о дружбе "братьев" (то есть самого Блока и Белого) с "сестрой" (Л. Д. Блок), впрочем, несколько похожее на те натужные взаимные признания, какими обмениваются поэты в письмах.
  Когда-то, после гибели революции 1848 года, Н. А. Герцен написала: "Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием".
  Блок не был в Москве. Ни среди тех, которые под конец так привыкли к орудийной канонаде на Пресне, что во время игры в карты машинально отмечали мелком число выстрелов: 101, 102... 201, 202. Ни среди тех, кто писал об этом с болью и гневом, как В. А. Серов: "Войска оказались в деле подавления вполне на высоте своей задачи и стреляли из орудий по толпе и домам во все и вся гранатами, шрапнелью, пулеметами... затем доблестные расстрелы, теперь обыски и тюрьмы для выясненья зачинщиков и т. д. и т. д. все как следует".
  Блоковский дом не разгромлен снарядом, не перевернут вверх дном обыском. По-прежнему чисто и прибрано в его комнате, аккуратно выглядит письменный стол, на книжной полке - непременный гиацинт.
  Никакого "художественного беспорядка", богемности. Скорее кабинет ученого, келья монаха.
  "У Блоков особенная тишина, мир", - пишет часто посещавшая их в начале 1906 года Татьяна Гиппиус Андрею Белому.
  И в том же письме:
  "В Петербурге тишина, точно никогда революции и не было, впечатление такое".
  Соседство этих двух сообщений в письме выглядит чистой случайностью. Но так ли это?
  "Двери домов раскрыты. Вихрь. Куда несет?" - записал Блок еще летом 1905 года в план одной из своих статей.
  В январе 1906 года он среди всякого рода замыслов числит за собой "долг": "Окончить четырехглавую статью".
  По-видимому, речь идет о "Безвременье", завершенном лишь в 1906 году. Но не раньше ли написаны трагические ее строки:
  "Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей, отпылавших очагов, потухших окон. Мне часто кажется, что наше общее поприще - давно знакомый мне пустой рынок на петербургской площади, где особенно хищно воет вьюга вокруг запертых на ночь ставен. Чуть мигают фонари, пустыня и безлюдье..."
  Откуда это виденье? Ведь в самой семье Блоков на вид все так мирно!
  "К Блокам я хожу почти через день, его рисую... - пишет Т. Н. Гиппиус. - Л[юбовь] Д[митриевна] сидит и вышивает. Мы разговариваем. Будто и о пустяках".
  Блок читает новый сборник Брюсова "Венок" и, как часто бывает, вычитывает в нем свое:
  "Вот и вступили мы в царство в_е_с_е_л_ь_я: в царство безумного хохота, неудержимого; в царство балагана, за ширму паяца, нечаянно встряхнувшего невесту за шиворот в минуту первого любовного объяснения. Он встряхнул и бросил ее, так что она шлепнулась об пол, и вот, склонившись над павшей невестой, с удивлением услыхал картонный звук: темечко-то у невесты было картонное! Разливается по полу пятнышко клюквенного сока".
  Разве это - о Брюсове? Это ж о себе, обдумывающем в это время пьесу "Балаганчик"!
  Еще в июле 1905 года Блок написал стихотворение под тем же заглавием:
  
  
   Вот открыт балаганчик
  
  
   Для веселых и славных детей,
  
  
   Смотрят девочка и мальчик
  
  
   На дам, королей и чертей.
  
  
   И звучит эта адская музыка,
  
  
   Завывает унылый смычок.
  
  
   Страшный черт ухватил карапузика,
  
  
   И стекает клюквенный сок.
  Мальчик и девочка спорят о том, что будет дальше, спасенье или гибель грозит "герою".
  
  
   Вдруг паяц перегнулся за рампу
  
  
   И кричит: "Помогите!
  
  
   Истекаю я клюквенным соком!
  
  
   Забинтован тряпицей!
  
  
   На голове моей - картонный шлем!
  
  
   А в руке - деревянный меч!"
  
  
   Заплакали девочка и мальчик,
  
  
   И закрылся веселый балаганчик.
  Сблизившийся в это время с Блоком литератор Георгий Чулков носился с мыслью создать театр нового типа и уговаривал поэта написать пьесу на основе стихотворения "Балаганчик".
  В цитированном отрывке из рецензии на брюсовский "Венок" сквозят размышления Блока над будущей пьесой.
  "Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные", - писал Блок позднее В. Брюсову, подводя некоторые итоги своей бурной драматической деятельности в 1906 году.
  "Балаганчик" - пестрый калейдоскоп из подобных осколков, трагически спаянных "кровью... растерзанной мечты" поэта, его разочарованием в недавно еще близком и дорогом, его горькими прозрениями и невеселым смехом.
  Есть в самом авторе "Балаганчика" нечто от нарисованной в рецензии на брюсовокий сборник фигуры "всесветного скептика, поразмыслившего в одиночестве, узнавшего цену всем надрывам и падениям, свободно разъезжающего в колесном кресле вдоль книжных шкафов: "Вот Глинка - божия коровка..."
  Последняя фраза - одна из возможных расшифровок намеков известного пушкинского стихотворения:
  
  
   Мое собранье насекомых
  
  
   Открыто для моих знакомых:
  
  
   Ну, что за пестрая семья!
  
  
   За ними где ни рылся я!
  
  
   Зато какая сортировка!
  
  
   Вот ** - божия коровка,
  
  
   Вот *** - злой паук...
  Лукавое пушкинское стихотворение ставило в тупик современных литераторов, подставлявших вместо звездочек те или иные подходящие имена.
  Нечто подобное произошло и при появлении "Балаганчика", когда недавние друзья Блока - Андрей Белый и Сергей Соловьев весьма подозрительно отнеслись к сцене, изображавшей мистиков:
  
  
  
   Первый мистик
  
  
   Ты слушаешь?
  
  
  
   Второй мистик
  
  
  
  
   Да.
  
  
  
   Третий мистик
  
  
  
  
  
   Наступит событие.
  
  
   . . . . . . . . . . . . . . . . .
  
  
  
   Первый мистик
  
  
   Ты ждешь?
  
  
  
   Второй мистик
  
  
  
  
  Я жду.
  
  
  
   Третий мистик
  
  
  
  
  
   Уж близко прибытие:
  
  
   За окном нам ветер подал знак.
  "...Какова ж была его злость, - писал впоследствии Андрей Белый про С. М. Соловьева, - когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в "Балаганчике", себя узнал "мистиком"... - Нет, каков лгун, каков клеветник! - облегчал душу он".
  Однако "лгун" и "клеветник" лишь обобщил и художественно воспроизвел то, чем возмущались сами Белый и Соловьев.
  "Произошел явный "балаганчик", - вспоминал впоследствии Белый о вечере в издательстве "Гриф", состоявшемся во время приезда Блоков в Москву в январе 1904 года, - от искусственности одних, смехотворного пафоса других, грубости и нечуткости третьих!"
  Впрочем, у пьесы был более широкий адрес.
  В это время, в Петербурге, на верхнем этаже здания возле Таврического дворца, на так называемой "башне", поселился недавно вернувшийся из-за границы поэт Вячеслав Иванов с женой, писательницей Л. Д. Зиновьевой-Аннибал.
  С начала сентября 1905 года он стал устраивать у себя по средам литературно-философские собрания. Здесь среди старинной мебели и картин на античные сюжеты разыгрывались философские споры, поэтические турниры, даже ставились спектакли. Сюда сходился цвет петербургской интеллигенции.
  Золотоволосый Вячеслав Иванов, выдающийся знаток древности, казался здесь со своими плавными движениями предводителем хора античной трагедии. Он задавал тон бесед и диспутов, очаровывал новичков своей вкрадчивой любезностью, хотя и пугал поначалу пронизывающим змеиным взглядом.
  Число гостей все росло, расширялось, и квартира превращалась в какой-то странный, нереальный мир.
  "...Люди могли проводить в ее дальних комнатах недели, лежать на мягких диванах, писать, играть на музыкальных инструментах, рисовать, пить вино, никому не мешать и не видеть никого - как из посторонних, так и из обитателей самой "башни", - вспоминает один из посетителей В. Иванова, быть может, все-таки слегка гиперболизируя реальность. "Башня" начинает в этом рассказе становиться как бы средоточием высококультурной жизни той поры.
  Здесь с большим интересом встречали всякую искру таланта, свежей мысли. Отсюда пошла известность некоторых тогдашних литераторов...
  Но было в этом пире мысли и искусства и нечто странное, болезненное.
  Тепличность этой атмосферы, замкнутость участников "сред" в своем узком кругу, "что-то двоящееся" в нем, болезненная утонченность ощущений, высокопарное теоретизирование - все это вскоре начало тяготить Блока, который уже в конце апреля 1906 года писал отцу об исчезновении у него особенного интереса к "средам".
  И совсем уж резкую отповедь со стороны поэта встречали иногда затевавшиеся Вячеславом Ивановым и другими сходно настроенными литераторами мистические таинства.
  Об одном из них Блоку писал Е. Иванов в мае 1905 года: у поэта Минского затеяли принести жертву, добровольно вызвавшемуся участнику укололи руку, чтобы смешать его кровь с водой и выпить, кружились в некоем таинственном "котильоне", а под конец "опять ели апельсины с вином".
  "Балаганом попахивает", - замечал сам Е. Иванов, передавая детали этой мистерии.
  "Что Ты думаешь о "жертве" у Минских? (не скандал ли это?) - спрашивает Блок у Белого. - Я думаю, что это было нехорошо, а Евг. Иванов писал, что почувствовалась близость у всех вышедших на набережную из квартиры Минского в белую ночь. Но Люба сказала, что "близость" чувствуется также после любительского спектакля".
  Быть может, и еще одно впечатление, почти бессознательно, воплотилось в замысле Блока. Часто председательствовавший на "средах" Бердяев уже тогда начинал страдать нервным тиком: совершенно неожиданно он вдруг раскрывал рот и высовывал язык до самого корня, как будто издеваясь над тем, что сам говорил, и над благоговейным вниманием аудитории.
  И даже Георгий Чулков, который в эту пору пользовался добрым расположением Блока и подзадоривал его на создание "Балаганчика", внес свою "лепту" в карикатурный дух пьесы. Этот "комический бесталанник", как, осердясь, назвал его Горький, в ту пору носился со своей сумбурной и эклектической теорией "мистического анархизма" и пытался объявить представителем этого течения Блока.
  "Все это строительство таких высоко культурных людей, как Вяч. Иванов, и высоко предприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня, - писал Блок, возвратясь с собрания, где обсуждались планы создания нового театра, читались доклады о "дионисизме", "мистическом анархизме" и т. п. новшествах. - Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком".
  В словах поэта чувствуется явная неприязнь к высокопарному теоретизированию, навязыванию ему как художнику новых догм (хотя бы, как в теориях Чулкова, и возглашаемых ради "достижения последней свободы"), вторжению в его душу с "операционным ножичком".
  "Балаганчик" адресован не только вчерашним друзьям, но и нынешним, которые стремятся зачислить поэта в "мистические анархисты", пользуясь его деликатностью.
  "Уже я дал всем знакомым бесконечное число очков вперед, и они вправе думать, что я всей душой предан мистическому анархизму, - тоскливо признавался Блок Белому уже 3 января 1906 года. - Я не умею опровергнуть этого и не умею возразить, особенно при публике".
  Блок "не умеет опровергнуть этого" и в пьесе. Его отчаянная ирония воспринимается многими как некая реализация смутных программ, возглашаемых Г. Чулковым.
  В стихотворении "Балаганчик" не могли столковаться между собой мальчик и девочка - зрители:
  
  
   Видишь факелы? видишь дымки?
  
  
   Это, верно, сама королева...
  
  
  
  
  Девочка
  
  
   Ах, нет, зачем ты дразнишь меня?
  
  
   Это - адская свита...
  Так и на сцене мистики препираются с печальным Пьеро. В появившейся девушке Пьеро узнает свою возлюбленную Коломбину, но мистики "авторитетно" объясняют ему, что он "не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу" - Смерть. Растерянный Пьеро готов отступиться, уйти, внезапно Коломбина говорит: "Я не оставлю тебя". Но тут же является Арлекин и уводит улыбающуюся ему Коломбину.
  Впечатление трагикомической неразберихи усиливается появлением из-за кулис взволнованного Автора, возмущенного тем, что его реальная пьеса "о взаимной любви двух душ" кем-то превращена в шутовство.
  Снова взвивается занавес, открывая картину маскарада. Пьеро рассказывает о том, что произошло за сценой: Коломбина оказалась... картонной. Одна за другой проходят перед нами влюбленные маски: то в благоговейно-молитвенном настроении, то в бурной погоне друг за другом, то в обстановке средневекового рыцарского романа, где говорит только рыцарь, а дама, как эхо, повторяет его слова. Рыцарь упоен высоким смыслом, который находит в своих собственных словах, возвращающихся к нему же. Он не замечает, что говорит уже почти сам с собой, творит выдуманный мир, выдуманную любовь.
  Внезапно все разрешается комической выходкой: один из паяцев вдруг показывает рыцарю длинный язык, влюбленный бьет его по голове тяжелым деревянным мечом, из паяца "брызжет струя клюквенного сока", и он пронзительно, по-петрушечьи кричит об этом.
  Появляется хор с факелами во главе со своим предводителем (корифеем) Арлекином, который произносит патетический монолог о том, что "здесь никто любить не умеет, здесь живут в печальном сне", и, обращаясь к виднеющейся в окне дали, восклицает:
  
  
  Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
  
  
  Твоя душа близка мне давно!
  
  
  Иду дышать твоей весною
  
  
  В твое золотое окно!
  Не живет ли в этой сцене воспоминание о ночах на "башне", когда под утро кончались "среды":
  "Умолкал рояль, стихали голоса, гасился свет, и отдергивались темные тяжелые занавески. Открывались окна, и рассветный ветер, внося изначальную свежесть, пробуждал какие-то сладкие и молодые воспоминания о непосредственной когда-то близости к праматери-земле", - вспоминает один из участников "хора" "сред", совсем в духе своего "корифея".
  Произнеся свой монолог, Арлекин прыгает в окно, прорывает бумагу, на которой, оказывается, была нарисована даль, и вверх ногами летит в пустоту.
  За окном на фоне занимающейся зари стоит Смерть.
  "Все бросились в ужасе в разные стороны. Рыцарь споткнулся на деревянный меч. Дамы разроняли цветы по всей сцене. Маски, неподвижно прижавшиеся, как бы распятые у стен, кажутся куклами из этнографического музея".
  Возникает подобие знаменитой немой сцены из гоголевского "Ревизора".
  И только Пьеро медленно идет, простирая руки навстречу той, кого так испугались все остальные и которая при его приближении начинает преображаться и становится Коломбиной.
  Итак, все участники спасовали перед "ревизором", который оказался реальной, простой, забытой ими жизнью, с перепугу принятой ими за Смерть!
  Все ближе к ней Пьеро, он вот-вот возьмет ее за руку, между ними возникает голова торжествующего Автора: он добился-таки счастливой развязки!
  Но вдруг декорации взвиваются вверх, маски разбегаются, Автор сначала склоняется над упавшим Пьеро, но потом в испуге ретируется.
  Печальным монологом Пьеро завершается пьеса:
  
  
   Куда ты завел? Как угадать?
  
  
   Ты предал меня коварной судьбе.
  
  
   Бедняжка Пьеро, довольно лежать,
  
  
   Пойди, поищи невесту себе.
  
  
  
   (Помолчав.)
  
  
   Ах, как светла - та, что ушла
  
  
   (Звенящий товарищ ее увел).
  
  
   Упала она (из картона была).
  
  
   А я над ней смеяться пришел.
  
  
   Она лежала ничком и бела.
  
  
   Ах, наша пляска была весела!
  
  
   А встать она уж никак не могла.
  
  
   Она картонной невестой была.
  
  
   И вот, стою я, бледен лицом,
  
  
   Но вам надо мной смеяться грешно.
  
  
   Что делать! Он упала ничком...
  
  
   Мне очень грустно. А вам смешно?
  Жизнь только явилась на миг, чтобы напомнить о себе, позвать за собою, но - не далась в руки мечтателю, а временами даже казалась "больному и дурацкому воображению Пьеро" картонной невестой.
  Финал пьесы подавал новые поводы для настороженности в лагере "мистиков".
  Что это за "прыжок в окно"? Нет ли тут намека уже не на "младших", вроде С. Соловьева, а на "самого" Мережковского, который некогда использовал этот образ, развивая мысль о разнице между мышлением Запада и Востока?
  Любопытно, что о подобном прыжке в саркастическом тоне говорилось в письме Андрея Белого к Блоку 19 августа 1903 года:
  "Всякой дряни "ноне" бродит "чертова тьма", малюет на полотне "райские прелести", и многие из Ваших петербуржцев никак не способны отличить светящееся изнутри от намалеванного (говорят, кто-то желал полететь в бездну "вверх пятами", а наткнулся на протянутый картон, где оные страсти были старательно нарисованы... Очинно удивлялся...)".
  Но было" бы неверным, упрощенным считать, что поэт так легко, "смеясь расставался со своим прошлым".
  Происходящее для Блока полно жестокого драматизма.
  "Если бы я писал картину, - говорил он позднее, - я бы изобразил переживания этого момента так: в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз".
  "Переживающий все это, - продолжал Блок, - уже не один; он полон многих демонов (иначе называемых "двойниками"), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков".
  Тема "двойников" - одна из очень частых у Блока (и не только у него), начиная даже со "Стихов о Прекрасной Даме". Двойник выражает иную, обычно тайную сторону души героя, его еще не вскрывшиеся готовности, нецельность, противоречивость его взглядов, чувств, мыслей.
  Сугубо декадентская трактовка "двойника" - это утверждение злого, дьявольского начала, отягощающего душу человека с незапамятных времен. Ей порой отдавал дань и Блок. Но чаще и знаменательней для него было иное отношение к двойнику: как к вполне реальным чертам собственного характера, имеющим конкретное, земное происхождение; очень часто Блок сводил это происхождение к тяжелой отцовской наследственности (увы, психически он получил не лучшее наследство и с материнской стороны), но нередко он прозревал в своих "личных" свойствах тяжкое претворение существующих вокруг него жизненных условий.
  Ирония "Балаганчика" разрушительна не только по отношению к литературному окружению поэта тех лет, не только служит "тараном" против косных театральных форм, как объяснял Блок в письме к В. Мейерхольду, она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней фальшивое, но опаляя также живое и нежное.
  Одно дело - крушение схематических построений, клонящихся к религиозно-мистическому истолкованию реальных фактов человеческой жизни (в данном случае - любви Блока к Любови Дмитриевне), и совсем другое - ноты разочарования в значительности этих фактов, в их драгоценности для человеческой души.
  С редкой смелостью охарактеризовал Блок много лет спустя свою первую пьесу: "произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души".
  Теперь, когда можно - по письмам и дневникам современников - полнее охарактеризовать атмосферу, царившую вокруг Блока, поражает интуиция поэта, его способность уловить - хотя и не до конца понять, разумеется, - скрытые душевные движения людей, с которыми свела его жизнь, а то и предвидеть некоторые их поступки.
  
  
   И всю ночь по улицам снежным
  
  
   Мы брели - Арлекин и Пьеро...
  
  
   Он прижался ко мне так нежно,
  
  
   Щекотало мне нос перо!
  
  
   Он шептал мне: "Брат мой, мы вместе,
  
  
   Неразлучны на много дней..."
  Читателю, знакомому с тоном переписки Блока с Белым, легко заметить общность его с речами Арлекина {"Мы близки друг другу. Всегда так было" (А. Белый, 27 декабря 1905 г.). "...ведь недаром ты мне брат. Я это сериозно на всю жизнь принимаю" (31 декабря 1905 г.).}. В отношениях Белого с Блоком действительно появилось нечто близкое ситуации "Балаганчика". Недаром Евгений Павлович Иванов, вскоре посвященный в семейные дела Блоков, записал, по-видимому, со слов Любови Дмитриевны: "Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в "Балаганчике".
  
  
   Он прижался ко мне так нежно,
  
  
   Щекотало мне нос перо!
  В одном из январских писем 1906 года Белый горячо сочувствует блоковским жалобам на "мистических анархистов" и пишет о "паучьих наклонностях окружающей литературной среды". Но его "нежная преданность" начинает оборачиваться предательством.
  Выше приводилось письмо Т. Н. Гиппиус к Андрею Белому, одно из целой серии писем, посланных в ту пору. Можно только поражаться чуткости Блока, который писал Белому 28 января:
  "Тата приходит и рисует. Я думаю, при этом со стороны есть что-то смешное и недоговоренное - в общении всех нас с Татой и Таты с нами. Но до сих пор не знаю, что из этого выйдет".
  И действительно, есть "что-то... недоговоренное" в этом общении, в этих встречах, о которых Т. Н. Гиппиус извещает Андрея Белого. "Мне жаль, что как-то одну ее [Л. Д. Блок] отдельно я не могу увидать", - пишет ему художница.
  Не надо приписывать ей ничего особенно плохого. Мы даже должны быть ей теперь благодарны за ценные сведения о жизни Блоков. К тому же никак нельзя отказать ей в чуткости и уме, с которыми она оценивает положение Любови Дмитриевны.
  "Я смотрю на Любины выкрутасы... как на известн[ый] рост личности самой для себя, - пишет она о театральных увлечениях Л. Д. Блок 17 февраля 1907 (?) года. - Она еще для себя ничего не знает - как одна. Боря, вы думали о ее жизни? Она сначала была некрасивой дочерью (не она лично) знаменитого Менделеева, затем прекрасной дамой (не она лично), затем женой (не она лично) Блока, тоже знаменитого, затем бы перешла к вам, опять к Андрею Белому. А она - все помощница, сама ничто и дела никакого. Все выкрутасы - бунт..."
  Это или очень тонко угадано, или в крайнем случае верно понято из разговоров с Л. Д. Блок, а последнее тоже было совсем не просто, ибо, по верному замечанию Т. Н. Гиппиус в том же письме, "она человек, котор[ый] не хочет быть раскрытым раньше времени... Лгать будет, только бы не подглядели, какая она".
  И все-таки... все-таки есть в роли Т. Н. Гиппиус, роли, которую она объективно играла в отношениях Блоков с Белым, нечто темное.
  Семейная жизнь Блоков, правда, и до этого не ладилась. Переписка Белого с Любовью Дмитриевной возникла до появления "Таты" в блоковском доме.
  Но Т. Н. Гиппиус оказалась, может быть невольно, соглядатаем в чужой семье, и ее письма еще долго будоражили уже начавшую было утихать любовь Белого.
  "...Вы (с Л. Д. Блок. - А. Т.) одно и связаны раз навсегда кем-то, любящим вас... для творчества мирового", - утверждает она еще в марте 1907 года.
  "Не то намеками, не то знаками, не то глазами - я с Любой говорила, - рассказывает она о вечере, проведенном вместе с Блоками в апреле или мае 1907 года. - Она Вас вспомнила, как Вы курите, Боря. Часто, часто и все облака кругом. Я вижу случайно - (уж мы о другом) - она курит - часто, часто. Говорю - Люба, вы в честь Бори? "Да, да, вы угадали". Потом она сказала (обрывки передаю): "Что было, то быльем поросло".

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 415 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа