ify"> Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней, -
так когда-то Блок описывал любовное свиданье и словно вызывал этим образом
воспоминание о том, что все это уже не раз повторялось.
И "любовный" дуэт Ваньки с Катькой - это кривляющаяся тень недавней
господской жизни, то же "унижение" любви, человека, женщины, которое ужасало
Вло-ка в "богатых" публичных домах. Поэтому еще с такой яростью палят по
лихачу с Ванькой красногвардейцы, ведь это снова перед ними - та "Святая
Русь", лицемерная, толстосумная, откормленная, которую они хотели сжить со
света и брали на мушку стареньких австрийских ружьиц:
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь -
В кондов_у_ю,
В избяную,
В толстозадую!
Но пуля настигает не Ваньку, а "толстоморденькую" проститутку Катьку.
Неизвестно, удастся ли "двенадцати" осуществить свою угрозу и расправиться
завтра с "утекшим" Ванькой, а Катька - "мертва, мертва!".
Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь "покарана" измена: Катьку любил
Петруха, а она?
С офицерами блудила...
С юнкерьем гулять ходила -
С солдатьем теперь пошла?
Стоит ли жалеть ее?
Чт_о_, Катька, рада? - Ни гу-гу...
Лежи ты, падаль, на снегу!..
Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного
первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом,
ревностью, циничным осмеянием "предмета" своей страсти, сквозь наро- чито
грубые слова звучит неостывшая любовь:
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно:
- Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил...
Ночки черные, хмельные
С этой девкой проводил...
- Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча... ах!
Только недавно говорилось, что "у бедного убийцы не видать совсем
лица": он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами
выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской
бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни чувствам
прекраснейших героев лирики Блока и его самого.
Да и Катька, эта "проститутка не из самых затрапезных", как
снисходительно пишут о ней подчас, осветилась иным светом! И поэт мог бы
обратить к ней слова из стихотворения "Перед судом":
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь...
Но ведь я немного по-другому,
Чем иные, знаю жизнь твою,
Более, чем судьям, мне знакомо,
Как ты очутилась на краю.
Как очутилась Катька "на краю"? Быть может, тоже, "бывало, шла походкой
чинною на свист и шум за дальним лесом" с неясной надеждой на любовь и
счастье, как героиня стихотворения "На железной дороге", а потом очутилась
не на рельсах, а на панели, но все равно раздавленной?
Отголосок какой-то драмы, вроде постигшей толстовскую Катюшу Маслову,
соблазненную молодым барином, слышится в бешено ненавидящих и полных
страдания речах Петрухи:
Помнишь, Катя, офицера -
Не ушел он от ножа... {*}
Аль не вспомнила, холера?
Али память не свежа?
{* Утвердилась версия, что это убийство - тоже дело рук Петрухи. Однако
это вполне можно трактовать как уверенность Петрухи, что "погубитель" Катьки
нашел возмездие в одной из массовых расправ с "офицерьем".}
Как быть ее памяти свежей, когда перед ней нескончаемой чередой
проходили "в звоне стаканов купчик, шулер, студент, офицер" и даже ко всему
привыкший бог был как бы заново распят в этой комнате позорного дома и
корчился от нечеловеческих страданий:
...губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве _это_ мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой...
("Унижение")
Голос самого поэта, чувствующего вину всего прежнего общества перед
этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с Петрухиным; причитаньям
"бедного убийцы" как бы вторят струны всей блоковской лирики:
Страстная, безбожная, пустая,
Незабвенная, прости меня!
("Перед судом")
"...Вся эта драматическая история любовных столкновений и измен -
только каркас поэмы, а не ее плоть", - утверждает один из исследователей
"Двенадцати". Утверждение крайне спорное, равно как и противопоставление
"малой человеческой трагедии Петрухи" величию эпохи.
Что из того, что "частная" трагедия канула в "море" революции, - разве
не сообщила она ему еще какой-то "капли" гнева, не влилась в "девятый вал",
накатывающийся на старый мир?
Это и ,есть живая, трепещущая, страдающая "плоть" не только поэмы
Блока, но народной жизни, истории. Пет-руха не только не "отстающий" от
неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура
среди них, близкая и понятная Блоку - да и нам! - реальной сущностью своих
переживаний.
В высшей степени замечательно, что в поэму, в связи с "малой
человеческой трагедией Петрухи", входит одна из тем, которую потом целые
десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в
крайности, будет решать вся советская литература, - о соотношении революции
и личности, о жертвах, которые человек приносит революции.
Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту
ноту.
Вот красногвардейцы, кто участливо, кто грубовато-насмешливо,
расспрашивают своего помрачневшего товарища:
- Что, товарищ, ты невесел?
- Что, дружок, оторопел?
- Что, Петруха, нос повесил,
Или Катьку пожалел?
Любопытно, что интонация этих строф ассоциируется с известной народной
песней о Стеньке Разине - "Из-за острова на стрежень..." (вплоть до почти
текстуальных совпадений: "Что ж, вы, хлопцы, приуныли". Впоследствии же
друзья сетуют: "Что ты, Петька, баба, что ль?").
Похоже, что, вольно или невольно, вся сюжетная ситуация знаменитой
песни в какой-то мере "сквозит" в истории Петьки и Катьки, хотя и в
удивительно трансформированном виде.
Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается
своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская
княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам:
- Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
"Этот ропот и насмешки", говоря словами песни, слышит Петруха и
пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, - бросить в
"Волгу" революции память о своей любви:
И Петруха замедляет
Торопливые шаги...
Он головку вскидавает,
Он опять повеселел...
Эх, эх! Позабавиться не грех!
Но "грянуть плясовую на помин ее души", как то поется в песне, Петрухе
не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно
чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль
насмерть раненной души:
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
...Упокой, господи, душу рабы твоея...
Скучно!
Блок рассказывал как-то, что он начал писать поэму со слов,
впоследствии вошедших как раз в эту часть:
Уж я ножичком
Полосну, полосну!
Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в _звуковой_
выразительности первой строки дело?
Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция
"Двенадцати": грозный, зловещий, разбойный облик "каторжников" с цигарками в
зубах, за которым потом открывается глубоко человечья сущность?
Любовная драма Петрухи глубоко закономерна для замысла Блока: если бы
не она, изображенное им шествие красногвардейцев было бы просто плакатом,
провозвестником галереи так называемых "кожаных курток" - упрощенных образов
большевиков в литературе двадцатых годов. История Петрухи открывает в них
людей с живой, горячей кровью.
Их шествие приобретает еще б_о_льший драматизм, когда они замечают, что
за ними увязался "нищий пес голодный". Прежде мы видели его на перекрестке
рядом с буржуем:
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
Старый мир, буржуй, пес - эти образы так многократно пересекаются друг
с другом, входят один в другой, воплощаются один в другом, что, когда мы
видим ковыляющего позади красногвардейцев пса, эта деталь воспринимается в
самом широком плане:
- Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались - поколочу!
...Скалит зубы - волк голодный -
Хвост поджал - не отстает...
Из жалкого "старый мир" становится угрожающим; уже Иванов-Разумник
писал, что он "ждет только минуты, когда можно будет наброситься и
растерзать носителей мира нового".
Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.
29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок
пометил в записной книжке!
"Я понял Faust'a. Knurre nicht, Pudel" {"Не ворчи, пудель" (нем.) -
фраза из гётевского "Фауста".}.
Речь идет о псе, увязавшемся во время прогулки за Фаустом, который
сразу заподозрил в нем оборотня:
Кругами, сокращая их охваты,
Все ближе подбирается он к нам.
И, если я не ошибаюсь, пламя
За ним змеится по земле полян.
...Как он плетет вкруг нас свой извивы!
Магический их смысл не так-то прост.
(Перевод Б. Пастернака)
Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний
превратился в дьявола, Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям
человека-творца "вырваться на свет.... из лжи окружной".
Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам
"двенадцати", по следам России, "птицы-тройки", ринувшейся в неведомую даль,
гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой
возвышенной мечты!
Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они "ко
всему готовы", настороженны; их ведет вперед инстинкт; они еще толком не
представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего "державного шага"
в будущее.
До рези в глазах всматриваются они вперед, в белую кипень метели, где
"не видать совсем друг друга за четыре за шага" (даже испытанные политики не
могли предугадать тогда развития событий!), стреляют в мельтешащие вокруг
тени и не знают, что их дело - свято, высоконравственно, что:
Впереди - с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз -
Впереди - Исус Христос.
В своей знаменитой книге "Десять дней, которые потрясли мир" Джон Рид
писал: "Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками
дежурили на перекрестках..."
Более или менее случайное число патрульных превратилось у Блока в
символ {Наблюдение это сделано Н. Венгровым.}: его красногвардейцы, пусть,
далеко не всегда сознательно, делают то же, что некогда двенадцать
апостолов, разносивших по миру, новое учение - "бурю, истребившую языческий
старый мир" (как писал Блок в очерке "Катилина").
Христос во главе красногвардейцев означал собою моральное благословение
революции, ее конечных целей и идеалов.
Поэтому образ его возбудил ожесточенную полемику (впрочем, как и вся
поэма!). Художественная ценность его оспаривалась из самых разных
соображений: от заведомо вкусовых до сугубо политических. Представляется,
что в чисто художественном отношении к "Двенадцати" может быть отнесено
замечание одного писателя о картине Александра Иванова "Явление Христа
народу": "...почему "явление Христа народу", а не "затмение Христа
народом"...".
Так же, как у Иванова, нас в основном интересуют люди, занимающие
первый план картины-поэмы; Христос же остается символом определенного
отношения поэта к революции.
Блок писал об одном из итальянских художников:
"Нам: должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который,
придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан
позволить ему расписать новую капеллу".
Поэма "Двенадцать" казалась современникам такой же свежей росписью
революции.
Нам тоже должно быть дорого и памятно "паломничество" Блока в суровую
страну революции и написанная им доныне не потускневшими, не осыпавшимися
красками "фреска".
Написанная с порывом, родственным полету птицы-тройки и "державному
шагу" красногвардейцев, и с той свободой, которая заставляет вспомнить мысль
Рихарда Вагнера, высоко ценимую Блоком: "Искусство есть радость быть самим
собой, жить и принадлежать обществу".
XVII
На следующий день после окончания поэмы "Двенадцать" Блок пишет
стихотворение "Скифы".
Это также одно из самых злободневных произведений поэта. Накануне, 29
января, он занес в записную книжку: "Азия и Европа", а также формулу, с
которой только что выступила советская делегация на переговорах с Германией
в Бресте:
"_Война прекращается, мир не подписан_".
Формула эта явилась результатом той грубо ошибочной оценки положения
Троцким и некоторыми другими, которую резко и четко квалифицировал В. И.
Ленин:
"Смотрели сквозь пальцы на гигантское разложение быстро
демобилизующейся армии, уходящей с фронта. Упивались революционной фразой.
Перенесли эту фразу на борьбу против всемирного империализма" ("Тяжелый, но
необходимый урок") {В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 35, стр.
394.}.
В особенности смещалась действительность в представлении левых эсеров,
которые некоторое время после революции сотрудничали с большевиками. Блок,
друживший в эту пору с одним из видных левоэсеровских литераторов,
Ивановым-Разумником, печатался в газете этой партии "Знамя труда", где были,
в частности, опубликованы и "Двенадцать", и "Интеллигенция и революция", и
"Скифы".
События революции были так же многообразны, пестры и зачастую
противоречивы, как и суждения о ней и ее будущем, раздававшиеся вокруг
Блока. Не удивительно, что и поэт, не отличавшийся ясностью политических
взглядов, зачастую на основании всего этого создавал свои собственные,
довольно фантастические во многом концепции, где тонкая интуиция
соседствовала с представлениями, заимствованными из самых разных источников.
"Скифы" - одно из таких произведений.
В прошлом некоторые значительные из русских писателей и мыслителей,
связанных с консервативным лагерем, считали исторической миссией России -
противостоять "разрушительным" революционным тенденциям Западной Европы.
Об этом писал Ф. И. Тютчев в "России и революции" {Впрочем, отношение
Тютчева к революции было сложным. См. об этом прекрасную статью Л. К.
Долгополова "Тютчев и Блок" ("Русская литература", 1967, 2).}.
В свою очередь, и философ К. Леонтьев видел в верности "византийским"
началам царизма залог выполнения того же исторического предначертания:
"...Под его (византизма. - А. Т.) знаменем, если мы будем ему верны,
мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной
Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осмелилась
когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком
земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!"
Для К. Леонтьева процесс демократизации пагубен для человечества, ведет
к опошлению человеческой личности и к концу человеческой истории, самые
блестящие периоды которой философ связывал с резким кастовым разделением
общества и сильной, пусть даже тиранической, властью.
Картина, рисуемая Блоком, совершенно противоположна. Его представление
об исторической роли России в прошлом восходит к пушкинским мыслям о том,
что ее огромные пространства "поглотили нашествие монголов" и поэтому
европейская "христианская цивилизация была спасена":
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас,
Монголов и Европы!
Но в этих же строках сказывается привязанность Блока к историческим
концепциям Владимира Соловьева с его предсказаниями нового монгольского
нашествия.
Однако в стихах Соловьева оно связывалось в первую очередь с
катастрофой русского самодержавия, с "сокрушением двуглавого орла" и
падением "третьего Рима".
В "Скифах" же рисуется - столь же драматическая и даже апокалипсическая
- картина гибели европейской буржуазной цивилизации, находящей свой конец на
лелеемых ею самою военных путях:
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот - срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит...
В этих словах точно схвачены и самые злободневнейшие политические
события - предъявление немецкой военщиной хищнических притязаний на мирных
переговорах в Брест-Литовске. Но, разумеется, адрес стихов Блока все же не
столь узок. Даже в дневниковой записи от 11 января, уже содержащей в
основных чертах концепцию будущих "Скифов", речь идет о всей европейской
буржуазии:
"Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и
Франция... Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позор вашего
военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы
больше".
Блоковская картина "боя стальных машин, где дышит интеграл, с
монгольской дикою ордою" фантастична. Но, право же, не менее фантастично
выглядела обстановка, когда "Скифы" появились в "Знамени труда".
Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому
новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной
полемики между большевиками и левыми эсерами по вопросу о том, заключать ли
мир или решиться на "революционную войну", которая, по суровому
предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.
Блок воспринимал происходящее по преимуществу не как реальный, трезвый
политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик,
мысливший верными, но отвлеченными категориями.
"Больше уже никакой "реальной политики", - пишет он в дневнике 21
февраля. - Остается "лететь".
Любопытно, что и "трезвые" левоэсеровские политики находились в этом
опьяненно-тревожном настроении полета. Вряд ли можно счесть случайным, что
они крайне охотно печатают "Скифов" именно 20 февраля, когда некоторые
строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных
действий:
Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!
Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его
поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний.
"Восставать", а "не воевать" (левые с.-р.) - трогательно", - отмечает он в
дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто
"сам" Блок заодно с ними {"...Были дни, когда идеология этой партии (к
которой он, впрочем, никогда не принадлежал) и даже терминология ее держали
его в своеобразном плену... В дальнейшем увлечение это прошло, и лишь к
многочисленным группам и кастам, претендующим на близость к Блоку,
прибавилась в истории общественности еще одна", - пишет В. А. Зоргенфрей в
своих воспоминаниях ("Записки мечтателей", 1922, 6, стр. 142).}.
В химерических видениях поэта сквозит представление о каком-то
грандиозном "возмездии", которое постигнет европейскую буржуазию,
ополчившуюся на "музыку" русской революции, о катастрофической гибели
буржуазной цивилизации.
Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы смешно искать в них
предначертаний конкретных исторических событий или, нынче, задним числом,
находить или не находить соответствия строчкам "Скифов" в истории последних
десятилетий.
Важно то предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни,
которое передано Блоком с потрясающей силой.
Важно стремление показать революционных "скифов" хранителями лучшего из
того, что дала противоречивая европейская культура:
Мы любим всё - и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё - и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...
И поистине пророчески звучит голос поэта, обращенный к чванному и
слепому (как еще недавно были слепы вчерашние хозяева России) европейскому
колоссу, думающему легко одержать верх над измученной и исстрадавшейся
страной. Блок как бы угадал глухое чувство гнева, живущего в народе и
готового вспыхнуть при начале интервенции, и по-своему вторил мирным
воззваниям вставшей у власти большевистской партии к правительствам
капиталистических стран:
В последний раз - опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и
мощным взлетом следует быстрая гибель "нового Икара". В жизни все бывает
проще и трудней.
"Двенадцатью" Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если
Эвфорион слышал только похвалы, то теперь где-то внизу раздавались вопли
негодования.
Уже после появления статьи Блока "Интеллигенция и революция" наметился
разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции.
"Звонил Есенин, - записывает Блок 22 января 1918 года, - рассказывал о
вчерашнем "утре России" в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по
адресу его, А. Белого и моему: "изменники". Не подают руки. Кадеты и
Мережковские злятся на меня страшно. Статья "искренняя", но "нельзя
простить".
В ряде газет ("Речь", "Воля страны" и др.) появились возмущенные статьи
(например, "Большевик из "Балаганчика").
Но если "Интеллигенция и революция" была просто "бомбой", то поэма
"Двенадцать" стала целым литературным землетрясением. Вызванное ею
озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов:
"За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском
духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что
Блок сочувствует большевизму, - его личное дело... но зачем же писать
скверные стихи? Когда любят девушку - ей несут в виде подарка золото (!!) и
цветы, и никто не несет кожуру от картофеля".
Так писала газета "Петроградское эхо", и это было действительно
отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими
предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств.
Злобно отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущался ею Вячеслав Иванов.
Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать
ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего
философского диалога "На пиру богов" признавал поэму "вещью пронзительной,
кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии
за революцию", но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за
Христа... Антихриста.
Старый друг, Пяст, демонстративно не подал Блоку руки. Георгий Чулков
называл поэта "безответственным лириком". И даже Андрей Белый писал Блоку
(17 марта 1918 г.) с некоторым испугом и тревогой: "По-моему, Ты слишком
неосторожно берешь иные ноты. Помни - Тебе не "_простят_" "_никогда_"...
Кое-чему из твоих фельетонов в "Знамени труда" и не сочувствую, но поражаюсь
отвагой и мужеством твоим... Будь мудр, соединяй с отвагой и осторожность".
"...мне показалось, что Ты "испугался", как одиннадцать лет назад -
"Снежной маски" (тоже - январь и снег)", - отвечал Блок.
От этого взлета захватывало дух даже у сочувствующих и рождалась
тревога - не лебединая ли это песня?
"Такого в русской литературе еще не было, - писал в марте 1918 года в
дневнике писатель Евгений Лундберг и тут же спрашивал: - ...Но что будет он
делать после "Двенадцати"?"
Восторженно отнесся к поэме старый приятель Блока - писатель Алексей
Михайлович Ремизов.
Блоковские "Двенадцать" пленили его "словесной материей - музыкой
уличных слов и выражений".
- Вот она какая, музыка, - поражался он. - Какая Блоку выпала удача:
по-другому передать улицу я не представлял возможным! Тут Блок оказался на
высоте положения.
И сама улица приняла блоковскую поэму: запестрели на плакатах ее
отдельные, близкие к лозунгу строки, закричали с газетных полос, как трубные
агитаторы того громкого времени {Богатейший материал, характеризующий
отношение современников к "Двенадцати", собран и проанализирован Вл. Орловым
в его книге "Поэма Александра Блока "Двенадцать" (страница из истории
советской литературы)".}.
Через год после появления поэмы Блок с несколькими друзьями заночевал
на квартире у издателя С. М. Алянского, где отмечался выход нового журнала -
"Записки мечтателей". Время было тревожное, на город наступал Юденич, и
сборище, нарушавшее строгие правила осадного положения, привлекло к себе
внимание.
Люди в кожаных куртках и матросы в патронных лентах вошли в комнату,
чтобы проверить документы. Но хозяин сказал, что среди "незаконных"
ночлежников - Александр Блок.
- Как - Александр Блок? Тот самый? - спросил возглавлявший группу
человек, понизив голос. - Этот?
И проверка документов не состоялась, ночные гости потихоньку вышли.
Автором "Двенадцати" вошел Блок в историю новой, революционной России,
которой суждено было потом иметь многих талантливых певцов, но которая могла
бы повторить, обращаясь к нему, тютчевские слова:
Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет.
Блоку суждено было умереть на самой заре будущего, в "непогоду"
гражданской войны и разрухи. Полны величавой тоски по жизненной гармонии его
предсмертные стихи:
Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.
Пропуская дней гнетущих
Кратковременный обман,
Прозревали дней грядущих
Сине-розовый туман.
("Пушкинскому Дому", 1921)
Как к дыханию собственного ребенка, прислушивается он к дыханию
новорожденной республики.
Блок тревожится за судьбу революции, за то, чтобы в ее священное пламя
не подметалось ничего чужеродного. Он боится, что "ребенок-толпа" не сумеет
"сохранить от чада и смрада тот костер, в котором она хочет попалить лишь
то, что связывает человечеству ноги на его великом пути".
Его беспокоят и те высокомерные, командующие всем без разбора ноты в
поведении некоторых руководителей, которые Ленин едко и зло окрестил
"комчванством", и претензии отдельных художественных группировок и лиц на
роль судей; "...Не надо ничего навязывать от себя, - утверждает в противовес
им Блок, - нельзя поучать; нельзя занимать трибуну с чувством превосходства
и; высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения
из того, что мы знаем, любим, понимаем. Мы должны больше указывать, чем
выбирать. Мы не пастухи, народ - не стадо..."
С удивительной бережностью относится поэт ко всем проявлениям народной
жизни, больше ценя подчас "грубоватого" куплетиста, чем отшлифованное,
изысканное исполнение прославленного актера.
Вот он в Народном доме, театре Петроградской Коммуны, присматривается и
к актерам, и к зрителям, и ко всей атмосфере, сопутствующей зрелищу и
вызывающей у многих пренебрежительную усмешку:
"Со всем этим неразрывно слиты многочисленные легализированные и
нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками,
брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это - целый мир,
совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут
есть настоящая жизнь.
С этой жизнью необходимо обращаться крайне бережно, вытравить ее можно
одним росчерком пера, и вернуть будет уже не так легко. Потому мне
представляется, что деятельность по обновлению репертуара таких театров, как
Народный дом, должна заключаться в умелом и как бы незаметном вкрапливании в
обычный и любимый репертуар того, что желательно носителям идей нового
мира".
Это