Главная » Книги

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок, Страница 19

Блок Александр Александрович - Андрей Турков. Александр Блок


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

ify">   Две тени, слитых в поцелуе,
  
  
   Летят у полости саней, - так когда-то Блок описывал любовное свиданье и словно вызывал этим образом воспоминание о том, что все это уже не раз повторялось.
  И "любовный" дуэт Ваньки с Катькой - это кривляющаяся тень недавней господской жизни, то же "унижение" любви, человека, женщины, которое ужасало Вло-ка в "богатых" публичных домах. Поэтому еще с такой яростью палят по лихачу с Ванькой красногвардейцы, ведь это снова перед ними - та "Святая Русь", лицемерная, толстосумная, откормленная, которую они хотели сжить со света и брали на мушку стареньких австрийских ружьиц:
  
  
  Товарищ, винтовку держи, не трусь!
  
  
  Пальнем-ка пулей в Святую Русь -
  
  
  
  В кондов_у_ю,
  
  
  
  В избяную,
  
  
  В толстозадую!
  Но пуля настигает не Ваньку, а "толстоморденькую" проститутку Катьку. Неизвестно, удастся ли "двенадцати" осуществить свою угрозу и расправиться завтра с "утекшим" Ванькой, а Катька - "мертва, мертва!".
  Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь "покарана" измена: Катьку любил Петруха, а она?
  
  
  С офицерами блудила...
  
  
  С юнкерьем гулять ходила -
  
  
  С солдатьем теперь пошла?
  Стоит ли жалеть ее?
  
  
  Чт_о_, Катька, рада? - Ни гу-гу...
  
  
  Лежи ты, падаль, на снегу!..
  Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом, ревностью, циничным осмеянием "предмета" своей страсти, сквозь наро- чито грубые слова звучит неостывшая любовь:
  
  
  У тебя на шее, Катя,
  
  
  Шрам не зажил от ножа.
  
  
  У тебя под грудью, Катя,
  
  
  Та царапина свежа!
  А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно:
  
  
  - Ох, товарищи, родные,
  
  
  Эту девку я любил...
  
  
  Ночки черные, хмельные
  
  
  С этой девкой проводил...
  
  
  - Из-за удали бедовой
  
  
  В огневых ее очах,
  
  
  Из-за родинки пунцовой
  
  
  Возле правого плеча
  
  
  Загубил я, бестолковый,
  
  
  Загубил я сгоряча... ах!
  Только недавно говорилось, что "у бедного убийцы не видать совсем лица": он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни чувствам прекраснейших героев лирики Блока и его самого.
  Да и Катька, эта "проститутка не из самых затрапезных", как снисходительно пишут о ней подчас, осветилась иным светом! И поэт мог бы обратить к ней слова из стихотворения "Перед судом":
  
  
  Я не только не имею права,
  
  
  Я тебя не в силах упрекнуть
  
  
  За мучительный твой, за лукавый,
  
  
  Многим женщинам сужденный путь...
  
  
  Но ведь я немного по-другому,
  
  
  Чем иные, знаю жизнь твою,
  
  
  Более, чем судьям, мне знакомо,
  
  
  Как ты очутилась на краю.
  Как очутилась Катька "на краю"? Быть может, тоже, "бывало, шла походкой чинною на свист и шум за дальним лесом" с неясной надеждой на любовь и счастье, как героиня стихотворения "На железной дороге", а потом очутилась не на рельсах, а на панели, но все равно раздавленной?
  Отголосок какой-то драмы, вроде постигшей толстовскую Катюшу Маслову, соблазненную молодым барином, слышится в бешено ненавидящих и полных страдания речах Петрухи:
  
  
  Помнишь, Катя, офицера -
  
  
  Не ушел он от ножа... {*}
  
  
  Аль не вспомнила, холера?
  
  
  Али память не свежа?
  {* Утвердилась версия, что это убийство - тоже дело рук Петрухи. Однако это вполне можно трактовать как уверенность Петрухи, что "погубитель" Катьки нашел возмездие в одной из массовых расправ с "офицерьем".}
  Как быть ее памяти свежей, когда перед ней нескончаемой чередой проходили "в звоне стаканов купчик, шулер, студент, офицер" и даже ко всему привыкший бог был как бы заново распят в этой комнате позорного дома и корчился от нечеловеческих страданий:
  
  
   ...губы с запекшейся кровью
  
  
   На иконе твоей золотой
  
  
   (Разве _это_ мы звали любовью?)
  
  
   Преломились безумной чертой...
  
  
  
  
  
  
  ("Унижение")
  Голос самого поэта, чувствующего вину всего прежнего общества перед этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с Петрухиным; причитаньям "бедного убийцы" как бы вторят струны всей блоковской лирики:
  
  
   Страстная, безбожная, пустая,
  
  
   Незабвенная, прости меня!
  
  
  
  
  
   ("Перед судом")
  "...Вся эта драматическая история любовных столкновений и измен - только каркас поэмы, а не ее плоть", - утверждает один из исследователей "Двенадцати". Утверждение крайне спорное, равно как и противопоставление "малой человеческой трагедии Петрухи" величию эпохи.
  Что из того, что "частная" трагедия канула в "море" революции, - разве не сообщила она ему еще какой-то "капли" гнева, не влилась в "девятый вал", накатывающийся на старый мир?
  Это и ,есть живая, трепещущая, страдающая "плоть" не только поэмы Блока, но народной жизни, истории. Пет-руха не только не "отстающий" от неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура среди них, близкая и понятная Блоку - да и нам! - реальной сущностью своих переживаний.
  В высшей степени замечательно, что в поэму, в связи с "малой человеческой трагедией Петрухи", входит одна из тем, которую потом целые десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в крайности, будет решать вся советская литература, - о соотношении революции и личности, о жертвах, которые человек приносит революции.
  Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту ноту.
  Вот красногвардейцы, кто участливо, кто грубовато-насмешливо, расспрашивают своего помрачневшего товарища:
  
  
   - Что, товарищ, ты невесел?
  
  
   - Что, дружок, оторопел?
  
  
   - Что, Петруха, нос повесил,
  
  
   Или Катьку пожалел?
  Любопытно, что интонация этих строф ассоциируется с известной народной песней о Стеньке Разине - "Из-за острова на стрежень..." (вплоть до почти текстуальных совпадений: "Что ж, вы, хлопцы, приуныли". Впоследствии же друзья сетуют: "Что ты, Петька, баба, что ль?").
  Похоже, что, вольно или невольно, вся сюжетная ситуация знаменитой песни в какой-то мере "сквозит" в истории Петьки и Катьки, хотя и в удивительно трансформированном виде.
  Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам:
  
  
   - Не такое нынче время,
  
  
   Чтобы нянчиться с тобой!
  
  
   Потяжеле будет бремя
  
  
   Нам, товарищ дорогой!
  "Этот ропот и насмешки", говоря словами песни, слышит Петруха и пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, - бросить в "Волгу" революции память о своей любви:
  
  
   И Петруха замедляет
  
  
   Торопливые шаги...
  
  
   Он головку вскидавает,
  
  
   Он опять повеселел...
  
  
   Эх, эх! Позабавиться не грех!
  Но "грянуть плясовую на помин ее души", как то поется в песне, Петрухе не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль насмерть раненной души:
  
  
   Ох ты, горе-горькое!
  
  
  
   Скука скучная,
  
  
  
  
  Смертная!
  
  
   ...Упокой, господи, душу рабы твоея...
  
  
   Скучно!
  Блок рассказывал как-то, что он начал писать поэму со слов, впоследствии вошедших как раз в эту часть:
  
  
   Уж я ножичком
  
  
   Полосну, полосну!
  Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в _звуковой_ выразительности первой строки дело?
  Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция "Двенадцати": грозный, зловещий, разбойный облик "каторжников" с цигарками в зубах, за которым потом открывается глубоко человечья сущность?
  Любовная драма Петрухи глубоко закономерна для замысла Блока: если бы не она, изображенное им шествие красногвардейцев было бы просто плакатом, провозвестником галереи так называемых "кожаных курток" - упрощенных образов большевиков в литературе двадцатых годов. История Петрухи открывает в них людей с живой, горячей кровью.
  Их шествие приобретает еще б_о_льший драматизм, когда они замечают, что за ними увязался "нищий пес голодный". Прежде мы видели его на перекрестке рядом с буржуем:
  
  
   Стоит буржуй, как пес голодный,
  
  
   Стоит безмолвный, как вопрос.
  
  
   И старый мир, как пес безродный,
  
  
   Стоит за ним, поджавши хвост.
  Старый мир, буржуй, пес - эти образы так многократно пересекаются друг с другом, входят один в другой, воплощаются один в другом, что, когда мы видим ковыляющего позади красногвардейцев пса, эта деталь воспринимается в самом широком плане:
  
  
   - Отвяжись ты, шелудивый,
  
  
   Я штыком пощекочу!
  
  
   Старый мир, как пес паршивый,
  
  
   Провались - поколочу!
  
  
   ...Скалит зубы - волк голодный -
  
  
   Хвост поджал - не отстает...
  Из жалкого "старый мир" становится угрожающим; уже Иванов-Разумник писал, что он "ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового".
  Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.
  29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок пометил в записной книжке!
  "Я понял Faust'a. Knurre nicht, Pudel" {"Не ворчи, пудель" (нем.) - фраза из гётевского "Фауста".}.
  Речь идет о псе, увязавшемся во время прогулки за Фаустом, который сразу заподозрил в нем оборотня:
  
  
   Кругами, сокращая их охваты,
  
  
   Все ближе подбирается он к нам.
  
  
   И, если я не ошибаюсь, пламя
  
  
   За ним змеится по земле полян.
  
  
   ...Как он плетет вкруг нас свой извивы!
  
  
   Магический их смысл не так-то прост.
  
  
  
  
  
  (Перевод Б. Пастернака)
  Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний превратился в дьявола, Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца "вырваться на свет.... из лжи окружной".
  Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам "двенадцати", по следам России, "птицы-тройки", ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!
  Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они "ко всему готовы", настороженны; их ведет вперед инстинкт; они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего "державного шага" в будущее.
  До рези в глазах всматриваются они вперед, в белую кипень метели, где "не видать совсем друг друга за четыре за шага" (даже испытанные политики не могли предугадать тогда развития событий!), стреляют в мельтешащие вокруг тени и не знают, что их дело - свято, высоконравственно, что:
  
  
   Впереди - с кровавым флагом,
  
  
  
   И за вьюгой невидим,
  
  
  
   И от пули невредим,
  
  
   Нежной поступью надвьюжной,
  
  
   Снежной россыпью жемчужной,
  
  
  
   В белом венчике из роз -
  
  
  
   Впереди - Исус Христос.
  В своей знаменитой книге "Десять дней, которые потрясли мир" Джон Рид писал: "Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках..."
  Более или менее случайное число патрульных превратилось у Блока в символ {Наблюдение это сделано Н. Венгровым.}: его красногвардейцы, пусть, далеко не всегда сознательно, делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру, новое учение - "бурю, истребившую языческий старый мир" (как писал Блок в очерке "Катилина").
  Христос во главе красногвардейцев означал собою моральное благословение революции, ее конечных целей и идеалов.
  Поэтому образ его возбудил ожесточенную полемику (впрочем, как и вся поэма!). Художественная ценность его оспаривалась из самых разных соображений: от заведомо вкусовых до сугубо политических. Представляется, что в чисто художественном отношении к "Двенадцати" может быть отнесено замечание одного писателя о картине Александра Иванова "Явление Христа народу": "...почему "явление Христа народу", а не "затмение Христа народом"...".
  Так же, как у Иванова, нас в основном интересуют люди, занимающие первый план картины-поэмы; Христос же остается символом определенного отношения поэта к революции.
  Блок писал об одном из итальянских художников:
  "Нам: должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу".
  Поэма "Двенадцать" казалась современникам такой же свежей росписью революции.
  Нам тоже должно быть дорого и памятно "паломничество" Блока в суровую страну революции и написанная им доныне не потускневшими, не осыпавшимися красками "фреска".
  Написанная с порывом, родственным полету птицы-тройки и "державному шагу" красногвардейцев, и с той свободой, которая заставляет вспомнить мысль Рихарда Вагнера, высоко ценимую Блоком: "Искусство есть радость быть самим собой, жить и принадлежать обществу".
  
  
  
  
   XVII
  На следующий день после окончания поэмы "Двенадцать" Блок пишет стихотворение "Скифы".
  Это также одно из самых злободневных произведений поэта. Накануне, 29 января, он занес в записную книжку: "Азия и Европа", а также формулу, с которой только что выступила советская делегация на переговорах с Германией в Бресте:
  "_Война прекращается, мир не подписан_".
  Формула эта явилась результатом той грубо ошибочной оценки положения Троцким и некоторыми другими, которую резко и четко квалифицировал В. И. Ленин:
  "Смотрели сквозь пальцы на гигантское разложение быстро демобилизующейся армии, уходящей с фронта. Упивались революционной фразой. Перенесли эту фразу на борьбу против всемирного империализма" ("Тяжелый, но необходимый урок") {В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 35, стр. 394.}.
  В особенности смещалась действительность в представлении левых эсеров, которые некоторое время после революции сотрудничали с большевиками. Блок, друживший в эту пору с одним из видных левоэсеровских литераторов, Ивановым-Разумником, печатался в газете этой партии "Знамя труда", где были, в частности, опубликованы и "Двенадцать", и "Интеллигенция и революция", и "Скифы".
  События революции были так же многообразны, пестры и зачастую противоречивы, как и суждения о ней и ее будущем, раздававшиеся вокруг Блока. Не удивительно, что и поэт, не отличавшийся ясностью политических взглядов, зачастую на основании всего этого создавал свои собственные, довольно фантастические во многом концепции, где тонкая интуиция соседствовала с представлениями, заимствованными из самых разных источников. "Скифы" - одно из таких произведений.
  В прошлом некоторые значительные из русских писателей и мыслителей, связанных с консервативным лагерем, считали исторической миссией России - противостоять "разрушительным" революционным тенденциям Западной Европы.
  Об этом писал Ф. И. Тютчев в "России и революции" {Впрочем, отношение Тютчева к революции было сложным. См. об этом прекрасную статью Л. К. Долгополова "Тютчев и Блок" ("Русская литература", 1967,  2).}.
  В свою очередь, и философ К. Леонтьев видел в верности "византийским" началам царизма залог выполнения того же исторического предначертания:
  "...Под его (византизма. - А. Т.) знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем в силах выдержать натиск и целой интернациональной Европы, если бы она, разрушивши у себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости!"
  Для К. Леонтьева процесс демократизации пагубен для человечества, ведет к опошлению человеческой личности и к концу человеческой истории, самые блестящие периоды которой философ связывал с резким кастовым разделением общества и сильной, пусть даже тиранической, властью.
  Картина, рисуемая Блоком, совершенно противоположна. Его представление об исторической роли России в прошлом восходит к пушкинским мыслям о том, что ее огромные пространства "поглотили нашествие монголов" и поэтому европейская "христианская цивилизация была спасена":
  
  
   Мы, как послушные холопы,
  
  
  Держали щит меж двух враждебных рас,
  
  
   Монголов и Европы!
  Но в этих же строках сказывается привязанность Блока к историческим концепциям Владимира Соловьева с его предсказаниями нового монгольского нашествия.
  Однако в стихах Соловьева оно связывалось в первую очередь с катастрофой русского самодержавия, с "сокрушением двуглавого орла" и падением "третьего Рима".
  В "Скифах" же рисуется - столь же драматическая и даже апокалипсическая - картина гибели европейской буржуазной цивилизации, находящей свой конец на лелеемых ею самою военных путях:
  
  
   Вы сотни лет глядели на Восток,
  
  
  
  Копя и плавя наши перлы,
  
  
   И вы, глумясь, считали только срок,
  
  
  
  Когда наставить пушек жерла!
  
  
   Вот - срок настал. Крылами бьет беда,
  
  
  
  И каждый день обиды множит...
  В этих словах точно схвачены и самые злободневнейшие политические события - предъявление немецкой военщиной хищнических притязаний на мирных переговорах в Брест-Литовске. Но, разумеется, адрес стихов Блока все же не столь узок. Даже в дневниковой записи от 11 января, уже содержащей в основных чертах концепцию будущих "Скифов", речь идет о всей европейской буржуазии:
  "Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция... Если вы хоть "демократическим миром" не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше".
  Блоковская картина "боя стальных машин, где дышит интеграл, с монгольской дикою ордою" фантастична. Но, право же, не менее фантастично выглядела обстановка, когда "Скифы" появились в "Знамени труда".
  Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной полемики между большевиками и левыми эсерами по вопросу о том, заключать ли мир или решиться на "революционную войну", которая, по суровому предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.
  Блок воспринимал происходящее по преимуществу не как реальный, трезвый политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик, мысливший верными, но отвлеченными категориями.
  "Больше уже никакой "реальной политики", - пишет он в дневнике 21 февраля. - Остается "лететь".
  Любопытно, что и "трезвые" левоэсеровские политики находились в этом опьяненно-тревожном настроении полета. Вряд ли можно счесть случайным, что они крайне охотно печатают "Скифов" именно 20 февраля, когда некоторые строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных действий:
  
  
   Мы широко по дебрям и лесам
  
  
  
   Перед Европою пригожей
  
  
   Расступимся! Мы обернемся к вам
  
  
  
   Своею азиатской рожей!
  
  
   Идите все, идите на Урал!
  
  
  
   Мы очищаем место бою
  
  
   Стальных машин, где дышит интеграл,
  
  
  
   С монгольской дикою ордою!
  Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний. "Восставать", а "не воевать" (левые с.-р.) - трогательно", - отмечает он в дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто "сам" Блок заодно с ними {"...Были дни, когда идеология этой партии (к которой он, впрочем, никогда не принадлежал) и даже терминология ее держали его в своеобразном плену... В дальнейшем увлечение это прошло, и лишь к многочисленным группам и кастам, претендующим на близость к Блоку, прибавилась в истории общественности еще одна", - пишет В. А. Зоргенфрей в своих воспоминаниях ("Записки мечтателей", 1922,  6, стр. 142).}.
  В химерических видениях поэта сквозит представление о каком-то грандиозном "возмездии", которое постигнет европейскую буржуазию, ополчившуюся на "музыку" русской революции, о катастрофической гибели буржуазной цивилизации.
  Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы смешно искать в них предначертаний конкретных исторических событий или, нынче, задним числом, находить или не находить соответствия строчкам "Скифов" в истории последних десятилетий.
  Важно то предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни, которое передано Блоком с потрясающей силой.
  Важно стремление показать революционных "скифов" хранителями лучшего из того, что дала противоречивая европейская культура:
  
  
  Мы любим всё - и жар холодных числ,
  
  
   И дар божественных видений,
  
  
  Нам внятно всё - и острый галльский смысл,
  
  
   И сумрачный германский гений...
  И поистине пророчески звучит голос поэта, обращенный к чванному и слепому (как еще недавно были слепы вчерашние хозяева России) европейскому колоссу, думающему легко одержать верх над измученной и исстрадавшейся страной. Блок как бы угадал глухое чувство гнева, живущего в народе и готового вспыхнуть при начале интервенции, и по-своему вторил мирным воззваниям вставшей у власти большевистской партии к правительствам капиталистических стран:
  
   В последний раз - опомнись, старый мир!
  
  
   На братский пир труда и мира,
  
   В последний раз на светлый братский пир
  
  
   Сзывает варварская лира!
  Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и мощным взлетом следует быстрая гибель "нового Икара". В жизни все бывает проще и трудней.
  "Двенадцатью" Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если Эвфорион слышал только похвалы, то теперь где-то внизу раздавались вопли негодования.
  Уже после появления статьи Блока "Интеллигенция и революция" наметился разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции.
  "Звонил Есенин, - записывает Блок 22 января 1918 года, - рассказывал о вчерашнем "утре России" в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему: "изменники". Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья "искренняя", но "нельзя простить".
  В ряде газет ("Речь", "Воля страны" и др.) появились возмущенные статьи (например, "Большевик из "Балаганчика").
  Но если "Интеллигенция и революция" была просто "бомбой", то поэма "Двенадцать" стала целым литературным землетрясением. Вызванное ею озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов:
  "За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что Блок сочувствует большевизму, - его личное дело... но зачем же писать скверные стихи? Когда любят девушку - ей несут в виде подарка золото (!!) и цветы, и никто не несет кожуру от картофеля".
  Так писала газета "Петроградское эхо", и это было действительно отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств. Злобно отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущался ею Вячеслав Иванов.
  Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего философского диалога "На пиру богов" признавал поэму "вещью пронзительной, кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии за революцию", но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за Христа... Антихриста.
  Старый друг, Пяст, демонстративно не подал Блоку руки. Георгий Чулков называл поэта "безответственным лириком". И даже Андрей Белый писал Блоку (17 марта 1918 г.) с некоторым испугом и тревогой: "По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни - Тебе не "_простят_" "_никогда_"... Кое-чему из твоих фельетонов в "Знамени труда" и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством твоим... Будь мудр, соединяй с отвагой и осторожность".
  "...мне показалось, что Ты "испугался", как одиннадцать лет назад - "Снежной маски" (тоже - январь и снег)", - отвечал Блок.
  От этого взлета захватывало дух даже у сочувствующих и рождалась тревога - не лебединая ли это песня?
  "Такого в русской литературе еще не было, - писал в марте 1918 года в дневнике писатель Евгений Лундберг и тут же спрашивал: - ...Но что будет он делать после "Двенадцати"?"
  Восторженно отнесся к поэме старый приятель Блока - писатель Алексей Михайлович Ремизов.
  Блоковские "Двенадцать" пленили его "словесной материей - музыкой уличных слов и выражений".
  - Вот она какая, музыка, - поражался он. - Какая Блоку выпала удача: по-другому передать улицу я не представлял возможным! Тут Блок оказался на высоте положения.
  И сама улица приняла блоковскую поэму: запестрели на плакатах ее отдельные, близкие к лозунгу строки, закричали с газетных полос, как трубные агитаторы того громкого времени {Богатейший материал, характеризующий отношение современников к "Двенадцати", собран и проанализирован Вл. Орловым в его книге "Поэма Александра Блока "Двенадцать" (страница из истории советской литературы)".}.
  Через год после появления поэмы Блок с несколькими друзьями заночевал на квартире у издателя С. М. Алянского, где отмечался выход нового журнала - "Записки мечтателей". Время было тревожное, на город наступал Юденич, и сборище, нарушавшее строгие правила осадного положения, привлекло к себе внимание.
  Люди в кожаных куртках и матросы в патронных лентах вошли в комнату, чтобы проверить документы. Но хозяин сказал, что среди "незаконных" ночлежников - Александр Блок.
  - Как - Александр Блок? Тот самый? - спросил возглавлявший группу человек, понизив голос. - Этот?
  И проверка документов не состоялась, ночные гости потихоньку вышли.
  Автором "Двенадцати" вошел Блок в историю новой, революционной России, которой суждено было потом иметь многих талантливых певцов, но которая могла бы повторить, обращаясь к нему, тютчевские слова:
  
  
   Тебя ж, как первую любовь,
  
  
   России сердце не забудет.
  Блоку суждено было умереть на самой заре будущего, в "непогоду" гражданской войны и разрухи. Полны величавой тоски по жизненной гармонии его предсмертные стихи:
  
  
  
  Что за пламенные дали
  
  
  
   Открывала нам река!
  
  
  
  Но не эти дни мы звали,
  
  
  
   А грядущие века.
  
  
  
  Пропуская дней гнетущих
  
  
  
   Кратковременный обман,
  
  
  
  Прозревали дней грядущих
  
  
  
   Сине-розовый туман.
  
  
  
  ("Пушкинскому Дому", 1921)
  Как к дыханию собственного ребенка, прислушивается он к дыханию новорожденной республики.
  Блок тревожится за судьбу революции, за то, чтобы в ее священное пламя не подметалось ничего чужеродного. Он боится, что "ребенок-толпа" не сумеет "сохранить от чада и смрада тот костер, в котором она хочет попалить лишь то, что связывает человечеству ноги на его великом пути".
  Его беспокоят и те высокомерные, командующие всем без разбора ноты в поведении некоторых руководителей, которые Ленин едко и зло окрестил "комчванством", и претензии отдельных художественных группировок и лиц на роль судей; "...Не надо ничего навязывать от себя, - утверждает в противовес им Блок, - нельзя поучать; нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и; высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем. Мы должны больше указывать, чем выбирать. Мы не пастухи, народ - не стадо..."
  С удивительной бережностью относится поэт ко всем проявлениям народной жизни, больше ценя подчас "грубоватого" куплетиста, чем отшлифованное, изысканное исполнение прославленного актера.
  Вот он в Народном доме, театре Петроградской Коммуны, присматривается и к актерам, и к зрителям, и ко всей атмосфере, сопутствующей зрелищу и вызывающей у многих пренебрежительную усмешку:
  "Со всем этим неразрывно слиты многочисленные легализированные и нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками, брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это - целый мир, совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут есть настоящая жизнь.
  С этой жизнью необходимо обращаться крайне бережно, вытравить ее можно одним росчерком пера, и вернуть будет уже не так легко. Потому мне представляется, что деятельность по обновлению репертуара таких театров, как Народный дом, должна заключаться в умелом и как бы незаметном вкрапливании в обычный и любимый репертуар того, что желательно носителям идей нового мира".
  Это

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 393 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа