, потемневшее сразу,
испуганно-изумленное... Погасла какая-то надежда. Захлопнулась едва
приоткрывшаяся дверь".
А со сцены театра Комиссаржевской, в пьесе Грильцпарера "Праматерь",
звучат слова, давно переведенные Блоком, но сейчас неожиданно получившие
сугубо личный смысл:
...Сын мой утонул;
Многие тонули раньше.
Правда, он _моим_ был сыном,
Был единственной надеждой...
Ах, прости, когда утрата
Слишком ярко мне горит!
Ведь утрата, точно молнья,
Что отнимет - озарит.
Эта утрата больно ударила Блока и осталась навсегда ему памятной.
"Сегодня рожденье Мити - 5 лет", - горько отмечает он в записной книжке в
1914 году.
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
Уже с угрозою сжималась
Доселе добрая рука.
Уж подымалась и металась
В душе отравленной тоска...
("На смерть младенца")
Некоторое время он еще "держится в седле": читает пьесу "Песня Судьбы"
на Высших женских курсах, полемизирует в частных письмах с В. В. Розановым,
защищая от его нападок революционеров, но вскоре пишет матери: "Болтливая
зима и все прочее привели меня опять к опустошению..."
Огромная усталость наваливается на него. Как будто все, что он пережил,
превысило емкость души. Как говорится, душа больше не принимает.
"Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством, - пишет
он матери 13 апреля, накануне отъезда в Италию. - Пусть вешают, подлецы, и
околевают в своих помоях".
Он не может слышать больше ни залпов, ни речей, ни пасхального звона:
"...Я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, - пишет он В. В. Розанову, -
потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что
болтается - жандармская епитрахиль или поповская нагайка".
Не спят, не помнят, не торгуют.
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил...
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
Колокольный звон здесь похож на треск барабанов, заглушающих вопли при
экзекуциях. Он - соучастник и виновник "смрада, смерти и страданья". И в
этом мраке, в "черном городе", как в беспощадной морской пучине, вдруг
мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминанье о давнем, ночном
объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на
волнах "глухой ночи", - то ли чтобы потрясти своей хрупкостью,
обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в
любовь и счастье.
Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны
удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.
Вот как первые три удара - повторяющиеся глаголы:
Не спят, не помнят, не торгуют.
Вот мощно звучит один широкий гласный звук:
Над чЁрным гОродом, как стОн...
Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый
колокол, протяжная строка:
Над мировОю чепухОю...
И все строфы связаны анафорами - одинаково начинающимися строками:
Над черным городом...
Над человеческим созданьем...
Над смрадом, смертью и страданьем...
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь...
Блок покидает родину почти с лермонтовскими проклятьями "немытой
России".
"Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую "политику",
всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной
для приготовления злобы и ненависти", - пишет он матери.
"Всякий русский художник, - пишет он уже из Италии, - имеет право хоть
на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую
родину - Европу, и Италию особенно".
Легко окрестить это отступничеством от общественных задач искусства. Но
вряд ли верно. Есть в решении Блока мудрость самосохранения художника,
ощущение предельной, катастрофической перенасыщенности
тяжелыми
впечатлениями российской действительности.
В этом спертом воздухе Блоку "пишется вяло, и плохо, и мало".
Как герою ибсеновской пьесы, ему хочется солнца, воздуха.
Не будем торопиться судить его за "бегство в Италию"...
"Каждый из нас, - писал как-то Андрей Белый, - горячо заинтересован в
направлении путей творчества любимого автора, каждый по-своему мечтает об
этих путях, каждому хочется, чтобы действительность оправдала мечту.
И если встречаешься с непредвиденным уклоном в знакомом образе, как
часто хочется отвернуться, не разглядывать, не анализировать условий,
вызвавших этот новый уклон".
И Блок, незадолго до поездки в Италию, написал в статье "Душа
писателя":
"Писатель - растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей
и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, - так душа
писателя расширяется и развивается периодами, а творения его - только
внешние результаты подземного роста души. Потому путь развития может
представляться прямым только в перспективе, следуя же за писателем по всем
этапам пути, не ощущаешь этой прямизны и неуклонности..."
X
"Новых стихов нет пока, - писал Блок матери незадолго до отъезда за
границу (13 марта 1909 г.). - А вот, я думаю, в Венеции, Флоренции, Равенне
и Риме - будут".
Быть может, и ему выпадет такая же удача, как герою его любимой
гамсуновской "Виктории", о книге которого говорилось, что она "написана была
вдали от родины, далека от событий и людей отчизны, а потому была ароматична
и крепка, как выдержанное вино"!
Вот Блоки и в Венеции. Их комнаты в гостинице выходят на море, которое
виднеется как в раме из цветов, стоящих на окнах.
Ласкает взор зеленая вода, освежающе тянет ветерком с лагуны. В ничем
не тревожимую, полную достоинства задумчивость погружены мадонны Джованни
Беллини. Его картины очень нравятся Блоку своим глубоким покоем.
На морском берегу можно поиграть с крабами, побродить по песку, собирая
раковины. В их перламутровом сияний, в извивах линий мерещились какие-то
изображения.
Если долго вглядываться, они начинали обретать какую-то реальность.
Того и гляди выплывут врубелевские "души" раковин с их тревожными глазами.
Врубель - в сумасшедшем доме. Сумасшедший дом в нынешней России - это
как матрешка в матрешке. О, господи... Лучше о чем-нибудь другом.
Беллини, Бокаччио Боккачино - смешное сочетание, но какой прекрасный
художник! "Удивительные девушки", - стоит в записной книжке; пустые слова,
вроде водорослей, оставшихся после бурного прибоя.
Удивительные девушки... Можно ли так сказать про чеховских трех сестер?
Почему это вдруг - Чехов? Потому что перед отъездом кто-то вспоминал?
Когда-то здесь, в Венеции, увидели в соборе св. Марка сутулого старика в
коричневой крылатке ("живой, точно ртутью налитой!") и рядом с ним молодого,
но флегматичного человека. Это были Суворин и Чехов (странная дружба!).
- Вот, все просится скорее в Рим, - досадовал Суворин на спутника. -
Авось, говорит, там можно где-нибудь хоть на травке полежать!
Да нет, не только поэтому вспомнился Чехов. Он был последним из русских
впечатлений, высочайшим, и вот Россия вдали, а оно живет и не уступает всем
прекрасным видениям Италии.
"...Вечером я воротился совершенно потрясенный с "Трех сестер", - писал
Блок матери накануне отъезда. - Это - угол великого русского искусства, один
из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей
пакостной, грязной, тупой и кровавой родины... Я не досидел Метерлинка и
Гамсуна, к "Ревизору" продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова
принял всего, как он есть, в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль
и унижение...."
Пантеон моей души... Тут бы Чехов усмехнулся... Ему - где-нибудь хоть
на травке полежать.
Вот было бы странное и прекрасное надгробие: человек лежит на травке и
смотрит в небо!
А Суворин напрасно возмущался: чеховское безразличие было внешним.
Венеция-то ему очень понравилась.
"Это сплошное очарование, блеск, радость жизни, - пишет он брату. -
Здесь собор св. Марка - нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и
такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют,
чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь".
Как хорошо: чувствовать по зданиям - как по нотам!
И как переосмысливается тут слово "чувствовать": это - когда все струны
души поют, свободно, светло настроенные.
Ничего не поняли тогда в Чехове ни Суворин, ни Мережковский с Гиппиус.
После смерти оценили. Теперь Мережковский им "декадентов" побивает.
А Чехов был скрытен - и добр. Он, видно, наслаждался, видя на лицах
спутников то восхищение Венецией, которое сам носил в душе. Наслаждался и
грустил:
"Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты,
богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется навеки здесь остаться, а
когда "тоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество".
Прекрасная, стыдливая душа... Все спрятано за шуткой, никаких воплей о
своем патриотизме, а как ясно: нельзя "навеки здесь остаться"...
Пройдут месяцы, и Блок напишет:
Слабеет жизни гул упорный.
Уходит вспять прилив забот.
И некий ветр сквозь бархат черный
О жизни будущей поет.
Очнусь ли я в другой отчизне,
Не в этой сумрачной стране?
И памятью об этой жизни
Вздохну ль когда-нибудь во сне?
...И неужель в грядущем веке
Младенцу мне - велит судьба
Впервые дрогнувшие веки
Открыть у львиного столба?
Не в этой, так в "грядущей" жизни очутиться у львиного столба, в
Венеции, где жизнь кажется праздником и где художников "хоронят, как
королей", а не везут их прах в вагоне для устриц, как случилось с Чеховым,
очутиться в Венеции - счастливая, казалось бы, участь?
Нет! Все, что есть, что было, - живо!
Мечты, виденья, думы - прочь!
Волна возвратного прилива
Бросает в бархатную ночь!
Венеция - самое прекрасное из итальянских впечатлений Блока; в ней
"сохранились еще и живые люди и веселье", здесь душа откликнулась широким
отзвуком на "ноты" прекрасной архитектуры, на пенье красок и линий:
С ней уходил я в море,
С ней покидал я берег,
С нею я был далеко,
С нею забыл я близких...
О, красный парус
В зеленой д_а_ли!
Черный стеклярус
На темной шали!
Но этот светлый запев цикла "Венеция" сменяется потом дотами тревоги и
трагедии.
"...Часть мрачности своих впечатлений, - писал Блок впоследствии, - я
беру на себя: ибо русских кошмаров нельзя утопить даже в итальянском
солнце".
Память о русских кошмарах высвечивала и в истории Венеции мрачные
страницы, когда, по словам исследователя, "государство надзирало за всем; не
преувеличивая, можно сказать, что ему был известен каждый шаг каждого
человека": "Оно следило за нарядами, за семейными нравами, за привозом вин,
за посещением церквей, за тайными грехами, за новыми модами, за старыми
обычаями... Оно допускало только то, что находило нужным..."
И как преображается радостный пейзаж Венеции:
Холодный ветер от лагуны.
Гондол безмолвные гроба...
...В тени дворцовой галереи,
Чуть озаренная луной,
Таясь, проходит Саломея
С моей кровавой головой.
Все спит - дворцы, каналы, люди,
Лишь призрака скользящий шаг,
Лишь голова на черном блюде
Глядит с тоской в окрестный мрак.
Гибель библейского пророка ассоциируется здесь с участью самого поэта.
К этой же теме Блок вскоре вернется еще раз, в поэме "Возмездие":
Но песня - песнью все пребудет,
В толпе все кто-нибудь поет.
Вот - голову его на блюде
Царю плясунья подает;
Там - он на эшафоте черном
Слагает голову свою;
Здесь - именем клеймят позорным
Его стихи...
"Страшная апатия" овладевает поэтом при мысли о будущем:
"Трудно вернуться, и как будто _н_е_к_у_д_а_ вернуться - на таможне
обворуют, в середине России повесят или посадят в тюрьму, оскорбят, -
цензура не пропустит того, что я написал", - говорится в письме к матери 19
июня 1909 года.
В памяти всплывают кровавый рубец от казацкой нагайки, с которым долго
ходил брат поэта Иннокентия Анненского, журналист и общественный деятель,
рассказы о жестоком избиении поэта Леонида Семенова, о наряде полиции,
который ввели во время прощальной лекции Менделеева в университете (Анна
Ивановна, вдова ученого, которая вместе с Блоками находилась в Венеции,
вспоминала, как ассистенты увели его, плачущего от такого посрамления "храма
науки").
"Точно попала под тяжелую крышку, под которой трудно дышать", -
жаловалась по возвращении из Италии художница Остроумова-Лебедева.
Почем знать, чем встретит родина Блока?!
Ведь обвинят же через год В. А. Серова в "оскорблении пристава 1-го
участка Тверской части" Москвы и полицейский явится к матери художника с
предупреждением, что по пробытии из-за границы сын ее, академик,
осмелившийся написать "дерзкое" письмо "в часть", может быть арестован.
"Пока что рисую басни Крылова, - юмористически сообщает "преступник"
другу в июле 1911 года, - а под осень в Москву прямо в кутузку значит -
всегда готовый пострадать за престол и отечество В. Серов".
В черное небо Италии
Черной душою гляжусь, -
("Жгут раскаленные камни...")
пишет Блок во Флоренции. Вместо радостной смены впечатлений появляется
усталость; погрязшая "в пыли торговой толчеи" Флоренция раздражает, тихие
провинциальные города кажутся пышным кладбищем, где похоронено прошлое.
Далеко отступило море,
И розы оцепили вал,
Чтоб спящий в гробе Теодорих
О буре жизни не мечтал.
А виноградные пустыни,
Дома и люди - всё гроба.
Лишь медь торжественной латыни
Поет на плитах, как труба.
Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек, порой,
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.
("Равенна")
В застывшей истории Блок слышит не тишину умиротворения.
"Остановившееся" мгновенье, запечатленное в камне, не так уж беспримесно
прекрасно:
О лукавая Сиена,
Вся - колчан упругих стрел!
Вероломство и измена -
Твой таинственный удел!
От соседних лоз и пашен
Оградясь со всех сторон,
Острия церквей и башен
Ты вонзила в небосклон!
("Сиена")
"Если бы здесь повторилась история - она бы опять потекла кровью", -
говорит Блок о Перуджии.
Страна кажется мертвой, путешествие по ней порой представляется
нисхождением по ступеням дантовского ада, от жизни - к теням.
Все, что минуло, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты, как младенец, спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.
("Равенна")
Быть может, эта строфа, чеканно-гудящая, как "медь торжественной
латыни" на надгробных плитах, - тоже только эпитафия? И в ней даже есть
звенящая капелька личного горя по другому, недавно усопшему младенцу?
Или есть в этих стихах надежда, что сон этот не вечен, что увиденное
Блоком в Италии - это как бы вырванный из бесконечной ленты времен,
застывший перед нами на экране кадр истории?
Быть может, перед нами, как считает один из исследователей творчества
поэта, П. Громов, "притаившаяся, временно свернувшаяся, уснувшая, но
готовящая силы для нового взрыва жизнь"?
Ведь даже в этой кажущейся могильной тишине возникает образ равеннских
девушек, в чьем взоре - "весна", "черный глаз смеется, дышит грудь", тянется
рука с любовной запиской, раздается голос уличного певца, стучит топор...
Под мраморной величавостью прошлого как будто бьется, пульсирует
трогательная, нежная жилка жизни.
Быть может, где-то в Блоке смутно пробивалась мысль, что и тот - увы,
не запечатленный в столь дивных формах! - кошмарный сон, который охватил его
страну, не вечен, а только кажется таким вблизи?
Когда страшишься смерти скорой,
Когда твои неярки дни, -
К плитам Сиенского собора
Свой натруженный взор склони.
Скажи, где место вечной ночи?
Вот здесь - Сивиллины уста
В безумном трепете пророчат
О воскресении Христа.
Свершай свое земное дело,
Довольный возрастом своим.
Здесь под резцом оцепенело
Все то, над чем мы ворожим.
("Сиенский собор")
Вечной ночи нет! Жизнь воскресает, и художник должен свершать свой
труд, быть мудрым свидетелем происходящего.
Эти мысли не существуют у Блока в чистом, сформулированном виде.
Напротив, они где затуманены, осложнены, где доведены до полемической
крайности.
"...Вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу
людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости, торопливости,
гешефтмахерства", - записывает он ночью 11-12 июня 1909 года.
И как реакция, следует резкий вывод о необходимости бегства в келью
искусства: "Только бы всякая политика осталась в стороне".
Все вокруг предельно мрачно. Ни в Европе с ее буржуазными, мещанскими
нравами, ни в России жить нельзя. Впереди - безнадежность.
"Переделать уже ничего нельзя - не переделает никакая революция. _Все_
люди сгниют, _несколько_ человек останется", - пишет Блок матери 19 июня
1909 года.
Это ощущение человека, при начавшемся потопе снаряжающего для себя и
близких "ковчег" - "легкий челнок искусства".
"Я надеюсь все-таки остаться человеком и художником. Если освинеют все,
я на всех плюну и от всех спрячусь", - говорит он в письме к матери 27 июня
1909 года.
Черные волны отчаянья уже переливаются через борт:
"Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня - все та же
- лирическая величина. На самом деле - ее нет, не было и не будет".
И вот уже блестят впереди станционные огни пограничной станции, как
пуговицы на мундире.
"Обыскивали долго, тащили кипами чьи-то книги в какой-то участок -
любезно и предупредительно, - с горечью вспоминает Блок. - ...Утром
проснулся и смотрю из окна вагона. Дождик идет, на пашнях слякоть, чахлые
кусты, и по полю трусит на кляче, с ружьем за плечами, одинокий стражник. Я
ослепительно почувствовал, где я: это она - несчастная моя Россия,
заплеванная чиновниками, грязная, забитая, слюнявая, всемирное посмешище.
Здравствуй, матушка!"
М_о_я Россия.
"...где-нибудь хоть на травке полежать".
О, нищая моя страна,
Чт_о_ ты для сердца значишь?
О, бедная моя жена,
О чем ты горько плачешь?
("Осенний день")
Трагичны стихи Блока этого времени! "Сонмы лютые чудовищ", "страшный
мир" обступают поэта со всех сторон, прокрадываются в его собственную душу.
Таково основное настроение его книги "Ночные часы" (1911).
Я на земле был брошен в яркий бал,
И в диком танце масок и обличий
Забыл любовь и дружбу потерял.
("Песнь Ада")
Быть может, нигде тогдашнее мироощущение Блока не сказалось с такой
ясностью, как в стихотворении "На островах":
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка и храп коня.
Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой - с пленной - с ней.
В прекрасный зимний пейзаж, в поэтичнейшую картину ночного свидания
неожиданно вплетается горькая нотка. Тени любовной пары воспринимаются как
преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И
тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово
стихотворения: "Вновь".
Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленной идеальные черты,
богатство души уступила место невеселой трезвости:
Нет, я не первую ласкаю
И в строгой четкости моей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней.
Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов.
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить,
И мчаться в снег и темноту...
Все так обыденно, так просто, так... безопасно! Нет даже риска в этом
приключенье, нет борьбы, нет страстей...
Ведь грудь моя на поединке
Не встретит шпаги жениха...
Ведь со свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать...
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать...
Горячая кровь жизни опять обернулась клюквенным соком. "Две тени,
слитых в поцелуе", исчезнут с наступленьем дня, как призрак любви. Это - как
бы одна из пар маскарада в "Балаганчике", на минуту вырвавшаяся на
авансцену, чтобы потом опять потонуть "в диком танце масок и обличий".
Чем ночь прошедшая сияла,
Чем настоящая зовет,
Всё только - продолженье бала,
Из света в сумрак переход...
Много раз в стихах Блока возникает тема смерти - то как спасительного
выхода из жизненного тупика, то как олицетворение последнего. Вот черновик
стихотворения "Дух пряный марта был в лунном круге...":
Весь город истаял в мокрой вьюге,
Рыдал безумно у чьих-то ног.
...Средь ночи припал я к холодной ступени,
На выезде к морю, где часовня и ночь.
Как любовницам гордым целовал я колени,
Смерть, целую твой след, если можешь помочь.
Очень выразительна эта перекличка рыдающего города с вымаливающим
смерти человеком. Но в окончательном варианте Блок убирает эту тему в
подтекст; так и в целом ряде других стихов мысль о собственной смерти
увидена на "экране" чужой судьбы:
Поздней осенью из гавани
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.
В черном небе означается
Над водой подъемный кран,
И один фонарь качается
На оснеженном берегу.
Кстати, это едва ли не первое "поэтическое Крещенье" подъемного крана,
который, как и многие другие, новые тогда детали петербургского пейзажа,
входит в стихи Блока - вместе с трамваями и "черным мотором" автомобилей.
И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Всё потеряно, всё выпито!
Довольно - больше не могу...
Право же, это не эпизод портовой жизни, хотя и вполне реальный.
"Заметенная снегом земля" - это "земля в снегу", скованная морозом реакции
Россия. "Тяжелые корабли" - символ чьих-то усилий упрямо пролагать путь в
будущее, все та же "барка жизни", которая никак не стоит на месте. И
"матрос, на борт не принятый", напоминает нам горькое предположение Блока:
"Только нас с собою, верно, не возьмут", Его участь - уснуть "в самом
чистом, в самом снежном саване".