p;
И отливают до сих пор.
И, быль старинную вещая,
В тиши степей, в глуши лесной,
Тот колокольчик, изнывая,
Гудит и бьется под дугой!..
Своей собственной дорогой, на взгляд многих - кружной, но на деле
органической для его поэтического склада, пришел Блок к теме России, русской
истории.
Уже в первых его подступах к этой теме ощущаются и огромное волненье, и
сознание неизмеримости стоящей перед ним задачи, таящихся в ней
неожиданностей:
Как и жить и плакать без тебя!
("Осенняя воля", 1905)
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю - и за дремотой тайна,
И в тайне - ты почиешь, Русь.
...И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бога страстно верил,
Какую девушку любил.
("Русь", 1906)
Уже в этом последнем стихотворении в одно тесное единство сплетаются
родина, бог, возлюбленная. Образ родины у Блока похож на реку, в которой
отражаются и небо и берега, чья вода темнеет в ненастье ж яркими искрами
горит в погожий день.
Страданья родины отражаются в ее пейзаже, а затем и в душе поэта. В
1907 году, когда, по выражению Серова, даже в отдалении весь российский
кошмар, вновь был втиснут в грудь, Блок пишет в цикле стихов "Осенняя
любовь":
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, -
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, -
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте, -
Тогда - просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В "Осенней воле" (1905) красный цвет рябин "зареет издали", как-то
обнадеживающе перекликается с тем, что "вдали призывно машет" "узорный" и
"цветной рукав" родины.
Теперь те же грозди рябины как будто набухли кровью, похожи на кровавые
пятна; на всем как бы лежит тень снующего по стране палача, все полно
отголосками крестной муки.
Сергей Соловьев, который упрекал Блока в том, что он совершенно лишен
чувства быта и истории, считал это стихотворение игрой "случайных
ассоциаций", вослед которым "мы переносимся из совершенно реальных условий в
какое-то неопределенное место, где неизвестно зачем, когда, кто, кого
распинает".
На это можно бы ответить позднейшими словами Блока:
"писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель
ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее
болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею..."
Пейзаж родины в изображении Блока становится все строже, лишаясь той
сказочной дымки, которой он был окутан в стихотворении "Русь" (1906):
...Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях,
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
В "Собрании стихотворений" 1912 года Блок даже посчитал нужным указать,
что все это "подлинные образы наших поверий, заговоров и заклинаний", о
которых он писал работу в университете.
Куда скупее вступление к циклу "На поле Куликовом" (1908):
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
Или к стихотворению "Россия" (1908)
Опять, как в годы золотые,
Три стертых треплются шлеи,
И вязнут спицы росписные
В расхлябанные колеи...
Это один из тех "стереотипных" для путника пейзажей, о которых историк
В. О. Ключевский заметил, что "точно одно и то же место движется вместе с
ним сотни верст".
Идем по жнивью, не спеша,
С тобою, друг мой скромный,
И изливается душа,
Как в сельской церкви темной.
("Осенний день", 1909)
И действительно, душа страстно раскрывается навстречу скромному обличью
родины:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
...Наш путь - степной, наш путь - в тоске
безбрежной.
("На поле Куликовом")
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые -
Как слезы первые любви!
("Россия")
"Все, что было, все, что будет, - обступило меня: точно эти дни живу я
жизнью всех времен, живу муками моей родины, - говорит Герман в "Песне
Судьбы". - Помню страшный день Куликовской битвы".
Он уподобляет себя воину "засадной рати", которая должна ждать своего
часа, чтобы вступить в бой: "...я жду всем сердцем того, кто придет и
скажет; "...Пора!"
Многие образы этого монолога перекликаются с циклом "На поле Куликовом"
и со статьей Блока "Народ и интеллигенция".
"Среди сотен тысяч происходит торопливое брожение, непрестанная смена
направлений, настроений, боевых знамен. Над городами стоит гул, в котором не
разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в
ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание", - говорится в статье.
Этот гул поистине преследует Блока, он" слышится ему во всем, что ен
читает и видит.
"Хочу сказать Вам, - пишет он Л. Я. Гуревич, прочитав ее книгу о 9
Января, - что услышал голос волн большого моря; все чаще вслушиваюсь в этот
голос, от которого все мы, интеллигенты, в большей или меньшей степени
отделены голосами собственных душ".
Он тревожно сознает, что между интеллигенцией и народом существуют
реальные противоречия, непонимание, возможность драматических столкновений
при крутых поворотах событий.
Только Россия, народ, как пишет Блок Станиславскому, "опять научит
свергнуть проклятое "татарское" иго сомнений, противоречий, отчаянья,
самоубийственной тоски, "декадентской иронии" и пр. и пр.".
Русской интеллигенции в пору столыпинской реакции доставалось со всех
сторон. Черносотенец Пуришкевич обличал с трибуны Государственной думы
скопом всех писателей, чей "дух" ему не нравился, и нарекал "отцом русской
революции"... Георгия Чулкова. Авторы нашумевшего сборника "Вехи",
названного В. И. Лениным "энциклопедией либерального ренегатства", подвергли
интеллигенцию "Страшному суду" не только за ее действительные, но и за
мнимые грехи, обусловившие неудачу "ее детища" (по мнению авторов) -
революции 1905 года.
Блок же размышлял не о том, что интеллигенция "неверно" вела себя,
подготавливая революцию, а о том, что она недостаточно представляет себе
возможный ее размах, накопившуюся в народе грозу гнева, что ее суждения о
народе примитивны, легкомысленны.
Поэт с особой, прямо-таки трагической остротой чувствовал, как
наэлектризован воздух эпохи, как странно выглядят в это время некоторые
интеллигентские бесплодные словопрения, апелляция к здравому смыслу
правительства и упования на "постепенный" прогресс.
"Да и что могут теперь сказать Столыпину и синоду русские интеллигенты?
- саркастически писал Блок по поводу возобновившихся религиозно-философских
собраний. - Даже на самые бездарные слова им заткнут рот, и, надо отдать
справедливость, крепкой пробкой, еще лет на десять хватит".
Это было написано в статье "Литературные итоги 1907 года". (Кстати,
вскоре собрания действительно были закрыты.)
Слова многих тогдашних писателей казались поэту камнем, который
милостиво подается нищим и голодным. Поэтому в сознании масс народа
интеллигенция может оказаться причисленной ко всему тому, что подлежит слому
и уничтожению.
"Голос волн большого моря", о котором говорил Блок в приведенном письме
к Л. Я. Гуревич, не убаюкивает, не обнадеживает теми радужными надеждами,
какими живет на своей "башне" Вячеслав Иванов.
"...Тогда встретятся наш художник и наш народ, - писал последний в
статье "О веселом ремесле и умном веселии". - Страна покроется орхестрами и
фимелами для народных сборищ, где будет петь хоровод... где самая свобода
найдет очаги своего полного, беспримесного самоутверждения. Ибо хоры будут
подлинными референдумами народной воли".
Наивное желание влить бродящее, мутное вино тех дней в старинную
греческую амфору?
Печально трезвы глаза Блока: "А на улице - ветер, проститутки мерзнут,
люди голодают, людей вешают, а в стране - реакция, а в России - жить трудно,
холодно, мерзко!"
Еще в 1905 году он написал стихотворение о "барке жизни", которую может
сдвинуть с мели только "кто-то сильный в сером армяке".
Блок и теперь верит, что "волны большого моря" снимут российский
корабль с мели, но, прибавляет он в письме к Л. Я. Гуревич: "Может быть, те
строгие волны разобьют в щепы все то тревожное, мучительное и прекрасное,
чем заняты наши души".
Он говорил об этом и с друзьями и даже, преодолевая нелюбовь к речам, в
литературных кружках; он читал об этом рефераты и писал статьи ("Россия и
интеллигенция", "Стихия и культура").
Напоминая об образе "птицы-тройки" из "Мертвых душ", Блок снимал с него
всякий налет хрестоматийной картинности и лжепатриотического умиления:
"Тот гул, который возрастает так быстро, что с каждым годом мы слышим
его ясней и ясней, и есть "чудный звон" колокольчика тройки. Что, если
тройка, вокруг которой "гремит и становится ветром разорванный воздух", -
_л_е_т_и_т_ _п_р_я_м_о_ _н_а_ _н_а_с_?"
Одно из чтений блоковского реферата "Россия и интеллигенция" состоялось
в Литературном обществе. Его завсегдатаи уверяли, что никогда еще заседание
не проходило с таким напряжением. На Блока много и жарко нападали.
Он внимательно слушал, находя у некоторых противников близкие себе
мысли. Ему понравилась "огненная ругань" философа-марксиста Столпнера,
который иронизировал над декадентами: мечтали об уединении на блаженном
острове искусства для искусства и оказались на нем... вдвоем с буржуазией,
как ее забавники, и теперь огорчены этим!
Очень понравилась и Блоку и Любови Дмитриевне заключительная речь
Короленко, напомнившего слова Гейне о трещине, расколовшей мир и прошедшей
через сердце поэта.
Уже само выступление Короленко, тоже считавшего, что разрыв между
народом и интеллигенцией есть, создавало ощущение живой преемственности
мысли Блока от русской прогрессивной культуры.
Поэтические видения Блока перекликались с трагическим исходом
знаменитого "хождения в народ". И могикане этого народнического движения
прислушивались к "декадентскому поэту" с особенным чувством, "как к любимому
внуку, с какою-то кристальной чистотой, доверием и любезностью".
"...Я видела, - писала Л. Д. Блок матери поэта, - как все эти старики
ласково, как дедушки, обращались с Сашей, верно, что-то свое самое лучшее в
нем узнали".
Но многие не услышали, не захотели понять всей правды, заключенной в
его словах.
"..Ты мне тягостен словами о пропасти между поэтом и народом. Я ее не
ощущаю. _Ее нет_", - пишет Блоку Сергей Городецкий.
"Чувство страха внушило Блоку брошенное им в лицо обществу "Memento
mori!" {"Помни о смерти!" (латин.).}, - определяет Вячеслав Иванов.
"Кого же он хочет напугать? - иронизирует по адресу поэта Георгий
Чулков. - ...тот, кто боится, тот не с народом и не с интеллигенцией".
Не писал бы ты статей
О интеллигенции.
Ты в стихах поэт, ей-ей,
Но плохи твои сентенции, -
ухмыляется Брюсов.
Маститый профессор - либерал Петр Струве - возмущен рефератом Блока,
отказывается печатать эту, "наивную" статью "только что проснувшегося
человека" и даже называет ее автора "черносотенцем наизнанку".
Предупреждения о грядущих катастрофах ему кажутся смешными. Опять
Апокалипсис! "...До сих пор он заставляет себя ждать и в своей
богоматериалистической и даже в своей социалистической версии, - иронизирует
Струве, - ни конца мира, ни конца мира буржуазного еще не видится".
Блок был поражен этим слепым оптимизмом, упрямым отворачиванием от
действительности, по ленинскому выражению, стремлением "полагать, что все
идет своим путем, игнорировать факты, так или иначе напоминающие о том, что
уже было и что еще будет".
Его собственная душа дрожит и колеблется, как стрелка сейсмографа,
предвещающая скорое землетрясение. Предчувствие грозных событий, яростных
битв, убыстрения хода истории наполняет стихи цикла "На поле Куликовом".
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль...
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль...
И нет конца! Мелькают версты, кручи...
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
("Река раскинулась. Течет, грустит лениво...")
Стихи эти были написаны в пустом шахматовском доме, где Блок провел
часть лета один, в разлуке с женой, уехавшей на Кавказ играть вместе с
актерской труппой.
Когда осенью он перечитывал Тургенева и Толстого, он поразился своему
тогдашнему сходству с вернувшимся в деревню Лаврецким ("Дворянское гнездо"):
"...Вся эта, давно им невиданная, русская картина навеяла на его душу
сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то
приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же
неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бродивших тучек".
Он ходил и ездил верхом по знакомым местам почти с тем же настроением:
Объятый тоскою могучей,
Я рыщу на белом коне...
Встречаются вольные тучи
Во мглистой ночной вышине.
Вздымаются светлые мысли
В растерзанном сердце моем,
И падают светлые мысли,
Сожженные темным огнем.
("Опять с вековою тоскою...")
"..Никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины", - писал
Тургенев о Лаврецком.
Блок мог бы сказать это о себе, когда завершал в Шахматове "Песню
Судьбы" и когда мотив Куликовской битвы внезапно обособился от пьесы и
приобрел самостоятельное значение.
Как-то он услышал рассказ: в одном из окрестных озер нет дна, и порой
волны выбрасывают на берег доски с непонятной надписью - обломки кораблей;
это озеро - отдушина океана.
Его собственная душа в Шахматове напоминала это озеро. В ней вставали
смутные отголоски давно минувших событий; закат казался занимающимся
заревом; какая-нибудь немудрящая речка Лотосня поблескивала под луной, как
кривая татарская сабля. Застывший вдали бор, казалось, мог оказаться грозной
армией и двинуться вперед, как Бирнамский лес в "Макбете" - любимой пьесе
Блока. И так же обманчиво было безмолвие "низких нищих деревень" вокруг
Шахматова и Боблова. Все как в ночь перед битвой, все как встарь...
С полун_о_чи тучей возносилась
Княжеская рать,
И вдали, вдали о стремя билась,
Голосила мать.
И, чертя круги, ночные птицы
Реяли вдали.
А завтра грянет бой, потечет кровью Дон, как бы он ни назывался,
отдадут свою жизнь тысячи... десятки, сотни тысяч.
Орлий клекот над татарским станом
Угрожал бедой,
А Непрядва убралась туманом,
Что княжна фатой.
Здесь веет дух "Слова о полку Игореве", слышатся интонации народных
сказаний о битвах - кровавых пирах и свадьбах, где люди навек ложатся в
бранную постель в обнимку со смертью.
"Суровое облако" заволокло грядущий день, как будто пыль от близящейся
армии. Завтра это облако прольется тучами стрел, или градом пуль и, уж во
всяком случае, дождем человеческой крови и слез.
Но иного выхода нет. Предстоящая битва - трагична, но она же - "начало
высоких и мятежных дней". Иго рабства невыносимо. И благословляющий образ
возлюбленной, родины, богоматери стоит перед глазами готовящегося к
смертельной битве воина:
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече.
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
("В ночь, когда Мамай залег с ордою...")
"Можно издать свои "песни личные" и "песни объективные", - записывает
Блок в начале июля. - То-то забавно делить - сам черт ногу сломит!"
Действительно, подобное деление, вообще довольно схематическое, в
применении к его стихам в особенности грубо!
Ведь и в цикл "На поле Куликовом" неотторжимо вплетается и придает ему
особенное, общечеловеческое звучание нота личной тоски Блока по жене.
Ведь, кроме общей, большой грядущей "Куликовской битвы", у него идет
еще и своя - с "татарским игом" сомнений, противоречий, приступов отчаяния,
и в ней так нужно, чтобы чей-то светлый лик "был в щите".
Недаром стихотворение "В ночь, когда Мамай залег с ордою..." посылается
поэтом в письме к Любови Дмитриевне, и потом он ревниво осведомляется: "А
тебе не нравятся те стихи, которые я посылал тебе?" Но в этой битве он не
всегда чувствует жену на своей стороне.
"Мне во многих делах очень надо твоего участия, - пишет он ей 24 июня
1908 года. - Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не
прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру".
И дело не в увлечениях Л. Д. Блок, - разве их не было у него самого? Он
печально видит, что и в ней подымаются те разрушительные силы, с которыми он
надеется справиться с ее помощью в себе:
"Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня
жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как
это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам - тем больше я
втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые
семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно... Но неужели
же и ты такова?"
Он очень сдержанно относился к артистической деятельности Л. Д. Блок,
был скуп на похвалы и никак не "протежировал" жене, вероятно опасаясь
поставить ее в ложное положение. В тоне его, когда он говорит с ней о
театре, звучит отрезвляющий скепсис, невысокопарное напоминание о тяжкой
ответственности подлинного художника:
"А что же сцена? Это очень важно для тебя?" (14 июня 1908г.).
"Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что,
если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать" (24 июня 1908
г.).
Это уже почти беспощадно: никаких уверений в "наличии" большого
таланта, никакого - пусть мнимого! - подбадривания.
Любовь Дмитриевна считала, что такое "невмешательство" Блока в ее дела
настораживало всех, "казалось сознательным отстранением вследствие неверия".
"Все[го], чего я в театре добилась, я добилась сама..." - горделиво
заканчивает она это место воспоминаний.
Это и верно и неверно. Своей суровостью и требовательностью Блок
заставлял ее дышать настоящим, горным воздухом искусства, не давая погрязать
в "яме" актерского быта. Он терпеть не мог, когда жена чем-то напоминала
свою мать, Анну Ивановну Менделееву, "дилетантку с головы до ног": "связи
мужа доставили ей положение и знакомства с "лучшими людьми" их времени (?),
она и картины мажет, и с Репиным дружит, и с богатым купечеством дружна..."
В августе 1908 года Любовь Дмитриевна возвращается.
Она пережила, по своему мнению, лучший год жизни. С полусумасшедшими
глазами она исповедуется в этом мужу.
Позже Блок конспективно занесет в план одной пьесы:
"Ждет жену, которая писала веселые письма и перестала.
Возвращение жены. Ребенок. Он понимает".
Они уезжают в Шахматове, где Блок еще раньше решил "прожить... золотую
осень".
В обстановку все той же чеховской "Чайки", к призракам прошедшей
молодости.
"Вы писатель, я - актриса... - говорит Нина Заречная Треплеву. - Попали
и мы с вами в круговорот..."
Не воспоминаньями ли о давнем представлении "Гамлета" навеяны осенние
записи Блока?
"...У плохо сколоченной стенки садового театра дремлет Старик актер в
гриме Гамлета. Режиссер - преувеличенно громким голосом, хлопая старика по
плечу: "_А вы все спите (дремлете), принц_!" Уходит в глубь сада. Старик
просыпается. Молодость прошла. Ветер крутит по дорожке желтые листья.
Сиверко".
Режиссер, по мысли автора, олицетворяет собой Время, а может быть даже
- Смерть. И вся пьеса Блока озаглавлена "Умирающий театр". Через несколько
месяцев Блок набросает стихи о Гамлете, которые в конце концов будут звучать
так:
Я - Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце - первая любовь
Жива - к единственной на свете.
Тебя, Офелию мою,
Увел далеко жизни холод,
И гибну, принц, в родном краю,
Клинком отравленным заколет.
Вокруг стоят золотые леса. Блок копает землю, строит забор, рубит
деревья, задумчиво следит за кротом, собирающим к себе в нору палый
березовый лист. "Земля ведь многое объясняет", - замечает он как-то жене.
Не без горечи заносит Блок в план своей пьесы "внешний" рисунок
событий:
"Она плачет.
Он заранее все понял и простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется
ему, считает его лучшим человеком и умнейшим".
А он-то, он-то...
"Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, -
большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то
Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и
России и страстям".
Беспощадность к себе, готовность признать и даже преувеличить
собственную вину - и боль о той, которая тоже "попала в круговорот",
отливаются в строки знаменитого стихотворения:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Но час настал, и ты ушла из дому.
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Летели дни, крутясь проклятым роем...
Вино и страсть терзали жизнь мою...
И вспомнил я тебя пред аналоем,
И звал тебя, как молодость свою...
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла...
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла...
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Какая печаль и тревога об участи ушедшей женщины, которой так трудно
будет со своим гордым и нежным характером! И какое тяжкое чувство вины за
то, что "своей рукой" разрушил свое счастье, сам отвернулся от него...
Стихи эти были начаты еще до возвращения Любови Дмитриевны, когда душа
поэта, измученная тоской и пьянством, по его словам, становилась "старой и
седой", когда он не жалел для себя горьких слов и оживал только при вести о
возвращении жены. ("Теперь - баста! Я больше не пьяная забулдыга, каковою
был еще вчера и третьего дня!" - писал он матери 4 августа 1908 года.)
Атмосферу этого горького разгула передают завершенные в один и тот же
день стихи "Друзьям" и "Поэты":
Чт_о_ делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
("Друзьям")
Тем более поразительны печальная ясность и благородство стихотворения
"О доблестях...", его какая-то "трагическая гармоничность, классическая
простота.
В эту пору Блок часто обращался к Пушкину.
"Быть может, путник запоздалый, в твой тихий терем постучу", -
говорится в одном из стихов 1908 года.
"Запомнить перечитыванье "Онегина", - пишет он еще в июне в Шахматове.
- "Онегина" целиком следует выучить наизусть", "...в Царском Селе очень
хорошо, - сообщает он матери 18 июля. - Пушкиным пахнет, и огромная даль".
"Пушкиным пахнет" и в стихотворении "О доблестях, о подвигах, о
славе...".
Любовь Дмитриевна ждала ребенка, и Блоку казалось, что это будет
началом их новой жизни. Знакомые вспоминают, что он был в это время очень
трогателен - с приветливым лицом, озабоченной и нежной улыбкой, потеплевшим
голосом.
Мальчика назвали Дмитрием - в честь деда, Менделеева.
"...Блок молчит, - вспоминает свидетельница тех дней, - смотрит не
по-своему, светло - и рассеянно.
- О чем вы думаете?
- Да вот... Как его теперь... Митьку... воспитывать?.."
В записной книжке поэта в эти февральские дни 1909 года появляется
выписка из "Анны Карениной":
"Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что
прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить".
Это мысли Левина, постепенно оправляющегося после того, как Китти ему
отказала.
Но надежды не сбываются, ребенок умирает.
"Блок подробно, прилежно рассказывал, объяснял, почему он не мог жить,
должен был умереть, - продолжает мемуаристка. - Просто очень рассказывал, но
лицо у него было растерянное, не верящее