В начале декабря 1845 года Белинский устроил у себя вечер, посвященный чтению и обсуждению новой повести Достоевского "Двойник". Автор прочел три первые главы, где уже раскрывается драма оскорбленного героя, которого отказались принять на обед к статскому советнику Берендееву, отцу прелестной Клары. Чтение Достоевского слушали Тургенев, Григорович, Анненков и другие члены кружка. Подробно высказался Белинский.
Второе произведение Достоевского оказалось едва ли не самым дискуссионным во всем его литературном наследии. Хотя оно зародилось в кругу идей "Отечественных записок", в целом оно противоречило принципам натуральной школы и вызвало резкие возражения. Вот почему творческая история "Приключений господина Голядкина" представляет значительный интерес для суждения об эволюции стиля их автора.
В 1845 году появился в печати отрывок из неоконченной повести Лермонтова "Штосс". Герой ее художник Лугин - фигура трагическая: он некрасив и не любим женщинами. Он уединяется и отдается своей тоске. Сплин его перерастает в навязчивые представления: лица окружающих кажутся ему желтыми, как на полотнах испанских портретистов. Им овладевают галлюцинации. Его сознание явно распадается.
Этот тонкий этюд душевного заболевания развернут на фоне неприглядной столичной улицы: ноябрьское утро, мокрый снег, грязные дома, мелькание сквозь туман серо-лиловых прохожих, шум и хохот в подземной полпивной - все это явно предвещает Петербург Достоевского.
Весьма примечательно, что Лугин поселяется в большом доме с грязной лестницей и множеством квартир в Столярном переулке у Кокушкина моста. Это точный адрес Раскольникова. Он звучит в лермонтовском отрывке навязчивой слуховой галлюцинацией Лугина.
Повесть Лермонтова была напечатана в альманахе В. А. Соллогуба "Вчера и сегодня", на который Белинский откликнулся в майской книжке "Отечественных записок" 1845 года. О лермонтовском отрывке критик с обычной зоркостью писал:
"Несмотря на то, что его содержание фантастическое, читателя невольно поражает мастерство рассказа и какой-то могучий колорит, разлитый широкой кистью по недоконченной картине".
Оценка Белинского, опубликованная как раз в момент знакомства с ним Достоевского, могла обратить внимание начинающего автора на повесть Лермонтова.
"Двойник" был, очевидно, задуман в мае 1845 года, а летом Достоевский уже усиленно работает над этой темой, живя в Ревеле у брата. Первое упоминание о новом произведении мы находим в письме писателя к Михаилу Михайловичу из Петербурга от начала сентября 1845 года: "Голядкин выиграл от моего сплина". Именно этим термином Лермонтов обозначает состояние своего заболевающего героя.
Но Достоевский, как всегда, пошел своим путем и выработал свой глубокий и обширный замысел. Он до конца особенно любил свою непризнанную повесть.
"Идея ее была довольно светлая, - вспоминал он через тридцать лет, - и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно".
Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения.
Эта история душевной болезни тесно переплеталась с фактами современной общественности, и в этом, несомненно, сказались глубина и актуальность авторского замысла. Добролюбов первый отметил в "Двойнике" явственное звучание социальной темы: сумасшествие Голядкина, по тонкому замечанию критика, имело свои общественные причины. Он сходит с ума "вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения". Ему понравилась девушка из высшего чиновного круга; но, как искатель незавидный, он был отстранен - "и вот тут-то перевертываются вверх дном все его понятия". Социальная драма Голядкина перерастает в его душевную трагедию.
В первой редакции повести одним из главных пунктов помешательства Голядкина была, по его собственному выражению, историческая идея: "Отрепьевы в наш век невозможны". Старинное политическое явление самозванства приобретает здесь психологический характер морального беззакония и мнимого духовного авторитета - тема, которая будет наново и широко разработана Достоевским в его поздних романах.
В "Двойнике" робкий маленький человек запуган императорским Петербургом, преследующим его своим бдительным оком и окружающим своими тайными силами. Это и приводит его к безумию. Героя Достоевского предвещает "бедный Евгений" Пушкина, за которым гонится по пятам бронзовый Петр - символ неумолимого и мстительного самодержавья:
И во всю ночь безумец бедный
Куда б стопы ни обращал,
За ним повсюду всадник медный
С тяжелым топотом скакал *.
{* Указано в моей книге "Библиотека Достоевского", Одесса, 1919, стр. 70. Там же сопоставление с неоконченной повестью Лермонтова.}
Николаевская система с ее гонениями и устрашениями вызывала подлинные мании преследования.
Один из приятелей молодого Достоевского отзывался о нем как о человеке крайне замкнутом, осторожном, боязливом и общественно мнительном. Вот, видимо, почему Достоевский и определял "Двойника" как исповедь, то есть рассказ о своей тайной внутренней драме. Характерно, что в планы второй редакции в 1866 году Достоевский вводит некоего Антонелли, сыгравшего такую гибельную роль и в его личной судьбе. Эта тема в ее первоначальной форме ощущается и в ранней редакции повести, уже сообщая ей остро политическое звучание.
После восстания 14 декабря политическая полиция в России, весьма грозная уже в эпоху аракчеевщины, была реорганизована и усилена. "Доносительство достигло степеней чрезвычайных" и не переставало расти и изощряться, пока не приняло в преддверии 1848 года невообразимые размеры.
Особенно страдавшие от такого режима писатели решались иногда отмечать такие жуткие "гримасы" современной действительности. Видок Фиглярин в эпиграммах и фельетонах Пушкина, Шприх в "Маскараде" Лермонтова, Загорецкий в "Горе от ума" выполняют такую сатирическую функцию. Хорошо известна и данная Белинским характеристика николаевской эпохи, как среды бесправия и лжи, "где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою помощью доносов и живут припеваючи".
Страдали от такой системы и маленькие люди. В тревоге и ужасе оправдывается Голядкин от обвинений в вольнодумстве, понимая, что козни врагов неотвратимы: "Ясное дело, что подкупали, шныряли, колдовали, гадали, шпионичали, что, наконец, хотели окончательной гибели господина Голядкина".
Эти мысли, тщательно завуалированные от цензуры 1846 года, Достоевский намеревался развить во втором издании повести в начале 60-х годов. Сохранилась конспективная запись эпизода "Г. Голядкин у Петрашевского", в котором тема тайного преследования разрабатывается открыто и прямо на основе личного опыта молодого Достоевского.
Намечался смелый поворот фабулы и яркое озарение темы. Вслед за главным героем проникает в политический клуб и его злокозненный попутчик. Он предупреждает президента, что Голядкин-старший, заинтересовавшийся "пятницами", якобы агент-провокатор, который донесет на него властям. Когда оклеветанный посетитель кружка пытается расстроить эту интригу и раскрыть Петрашевскому глаза на грозящую ему опасность, глава фурьеристов, уже получивший ложную информацию о Голядкине-старшем, заявляет ему: "Вы-то и есть доносчик".
Отныне оклеветанный герой не только лишен возможности посещать социалистическое общество, но вынужден немедленно же скрыться.
С полной отчетливостью Достоевский выразил это в планах новой редакции "Двойника":
"Г. Голядкин у Петрашевского. Младший говорит речи. Тимковский как приехавший. Втирается в доверье к новому члену. Система Фурье. Благородные слезы. Обнимаются. Он донесет".
Этот двойник всего страшнее тем, что он ведет к безумию. Достоевский, постоянно беседовавший с доктором С. Д. Яновским о нервных болезнях, лечившийся у него от нераспознанных обмороков или мозговых припадков (начальной формы эпилепсии), мог, вероятно, по собственным ощущениям наблюдать и описывать сложные случаи раздвоения сознания.
Идея "Двойника" и по окончании его "приключений" продолжала владеть мыслью Достоевского. В написанной вскоре повести "Хозяйка" он изобразил представителя петербургской сыскной полиции.
"В его "оловянных очах" и стремлении залезть в душу собеседника угадываются характерные черты не только николаевской жандармерии, но и самого Николая I, любившего разыгрывать со своими жертвами роль их сентиментального друга, поклонника наук и искусств" {Достоевский, Соч., т. I, M., 1956, стр. 677.}.
Значительность темы ощущалась и при первом чтении повести. По свидетельству Григоровича, "Двойник" произвел сильное впечатление на Белинского, который на чтении повести "сидел против автора, жадно ловил каждое слово и местами, не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей".
"Для всякого, кому доступны тайны искусства, - писал вскоре Белинский, - с первого взгляда видно, что в "Двойнике" еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в "Бедных людях". Это "совершенно новый мир", впервые здесь открытый и воссозданный. Поражает "патетический колорит повести" и умение автора выразить мысль смелую и выполненную с удивительным мастерством".
Критик возражал лишь против некоторых недостатков формы и отсутствия чувства меры, но и промахи автора только служат "доказательством того, как много у него таланта и как велик его талант".
Достоевский выслушивал наставления Белинского благосклонно и равнодушно, как вполне сформировавшийся автор.
Но при этом он соглашался с мнением Белинского, что форма "Двойника" не удалась и нуждается в переплавке. "Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником", - писал он в 1859 году. До конца дней своих Достоевский будет искать соответственного воплощения для этой "светлой и серьезнейшей" своей идеи, наново пробуя и не переставая осложнять и углублять тему "Двойника" в каждом новом своем романе.
И только в своей последней книге он покажет огромный образ Ивана Карамазова, искаженный и обличенный его страшными спутниками - лакеем Смердяковым и Чертом. Накануне смерти Достоевский осуществляет свой заветный замысел и дает переработку своего раннего "Двойника" в "трех беседах" и "кошмаре" Ивана Федоровича. Мучительные искания формы, соответствующей трудному замыслу, наконец, завершены. Колеблющиеся контуры 1845 года, охватывая теперь историю страшнейшего преступления - отцеубийства, - вырастают в трагедию одного могучего интеллекта, расколотого ужасом и отчаянием перед собственным нравственным крушением.
Задолго до личного знакомства с критиком "Отечественных записок" Достоевский читал его статьи с увлечением. Это было в конце 30-х и самом начале 40-х годов, когда Белинский переживал свой глубочайший мировоззренческий кризис, преодолевая период "примирения с действительностью". В то время он еще не оставил вполне своих гегельянских позиций, и это отвечало запросам молодого романтика.
Вскоре решительный поворот Белинского к демократизму и социальности увлекает на новый путь и его ревностного читателя. В 1845 году Достоевский уже мог знать такие статьи зрелого Белинского, как "Парижские тайны", "Сочинения князя Одоевского", "Стихотворения Лермонтова", "Похождения Чичикова" и знаменитый цикл "Сочинения Александра Пушкина" (еще не законченный). Уже в 1844 году их автор называет благородную задачу показать развратному и эгоистическому обществу зрелище страданий тех несчастных, которые осуждены современной цивилизацией на невежество, нищету, порок и преступления.
Но для молодого Достоевского социализм не путь к революции, а только новая нагорная проповедь или призыв к братству в царстве всеобщей войны за власть и деньги. Утопический социализм сравнивался его вождями с христианством и стремился лишь к обновлению древнего учения в духе современных запросов цивилизации. Это и принял поэт петербургской бедноты, и на такой почве альтруистической "нравственности" и личной "святости" закипела его идейная борьба с великим бунтарем, уже искавшим в новейшем учении о борьбе классов указания для генерального сражения с обреченным миром порабощения и нищеты.
Все это, несомненно, указывает на выдающуюся роль критика в приобщении молодого писателя к передовым социальным течениям эпохи, но одновременно определяет и резкое расхождение их политических ориентации. Филантроп, написавший "Бедных людей" и сам определявший свой ранний гуманизм как "розовый", "райско-нравственный", христолюбивый, исключал из своих воззрений якобинские методы государственного переворота, которые декретировал его учитель. В 1849 году Достоевский открыто заявит, что признает Белинского лишь за его давнишние эстетические статьи, "написанные действительно с большим знанием литературного дела". Достоевскому дорога моральная идиллия будущей общины с ее поэзией любви и культом справедливости. Белинский же выступает как приверженец раннего коммунизма, уже прозревающий его грядущий строй, установление которого он признает немыслимым без революционных методов борьбы.
Сохранилось позднейшее свидетельство Достоевского об одной из таких деклараций Белинского, которую великий романист никогда не мог опубликовать в печати.
В 1873 году он говорил Всеволоду Соловьеву:
"- Вот хоть бы о Белинском (он раскрыл No "Гражданина" с первым своим "Дневником писателя"), - разве тут я все сказал, разве то я мог бы сказать! И совсем-то, совсем его не понимают. Я хотел бы просто привести его собственные слова - и больше ничего... ну, и не мог.
- Да почему же!
- По непечатности.
Он передал мне один разговор с Белинским, который действительно напечатать нельзя и который вызвал с моей стороны замечание, что ведь от слова до дела еще далеко, у каждого человека могут быть самые чудовищные быстролетные мысли и, однако, эти мысли никогда не превращаются в дело, и только иные люди в известные минуты любят с напускным цинизмом как бы похвастаться какой-нибудь дикой мыслью.
- Конечно, конечно, только Белинский-то был не таков: он если сказал, то мог и сделать; это была натура простая, цельная, у которой слово и дело вместе. Другие сто раз задумаются, прежде чем решиться, и все же никогда не решатся, а он - нет. И знаете, теперь, вот в последнее время, все больше и больше разводится таких натур: сказал - и сделал, застрелюсь - и застрелился, застрелю - и застрелил. Все это - цельность, прямолинейность... и, о, как их много, и будет и еще больше - увидите!.." {Вс. Соловьев, Воспоминания о Ф. М. Достоевском. Спб., 1881.}
Публикуя эту важную мемуарную страницу в 1881 году, Всеволод Соловьев не мог выразиться яснее. Но из его слов явствует, что заявление Белинского имело один только смысл: пропаганду политического убийства. Недаром Герцен называл автора "Дмитрия Калинина" "фанатиком, человеком экстремы" и заключал о нем: "тип этой породы людей - Робеспьер" {В своих воспоминаниях о Белинском Герцен, Панаев, Кавелин рассказывают о нескольких случаях его выступлений за террор и - "мать святую гильотину".}.
Таким выступал революционный максималист Белинский перед мечтателем о социальной гармонии Достоевским, превыше всего ценившим ранних утопистов за то, что в системе их "нет ненавистей".
В кабинете у Аничкова моста шла настоящая борьба идей. Материалисту, атеисту, борцу, великому провозвестнику обличительной литературы и действенного искусства противостоял приверженец евангельской морали, искатель веры даже в периоды своих сомнений, сторонник идеалистической эстетики и "фантастического реализма", не допускавший свержения ценностей, завещанных ему романтической культурой.
"Взгляд мой был радикально противоположен взгляду Белинского", - свидетельствовал о их литературных спорах сам Достоевский. Эти слова можно поставить эпиграфом ко всей их страстной и бурной дискуссии.
"Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма, - вспоминал Достоевский одну из первых "лекций" Белинского. - Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство", то есть ту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Воинствующий новатор, он неуклонно пролагал свой путь, утверждая для молодой литературы передовую философскую теорию. Это означало вести непримиримую борьбу с романтизмом и мистицизмом, со всякой "ходульной идеальностью". В основе жизни - движение материи. "Метафизику к черту... Деятельность ума есть результат деятельности мозговых органов".
Уже в 1841 году критик-мыслитель сообщал своим друзьям, что идея социализма поглотила в его сознании не только историю и философию, но и религию. Вскоре он вынесет "поражающее впечатление" от речей Робеспьера о "высшем существе", произнесенных 18 флореаля и 20 прериаля 1793 года. Это был переход к новой, революционной религии, в которой культ Разума, или "высшего существа", освобожденный от всяких "таинств", "откровений" и "чудес", обращал к поклонению Свободе, Равенству, Республике, Отечеству. Это была борьба с Ватиканом и "дехристианизация" Франции во имя новой политической и социальной морали восставшего народа.
В своем учении Робеспьер стремился перенести поклонение и обожание масс с тысячелетних фетишей допотопной мифологии на великие явления гражданской современности: на Революцию, на героических деятелей человечества, на мучеников борьбы с тиранией.
Когда зимою 1841 года Панаев устраивает у себя чтения по истории французской революции, настоящим трибуном крайней левой выступает на этих собраниях его друг-критик.
"- Надобно было видеть в эти минуты Белинского. Вся его благородная пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностью, со всей своей страшной энергией... И тут, - вспоминает Панаев, - оратор, постепенно воодушевляясь, проявлял себя настоящим борцом".
Все это подтверждают письма Белинского, в которых он формулирует свою программу устроения человечества:
"Тысячелетнее царство божие утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами - обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов".
Белинский вскоре знакомится с книгой Фейербаха "Сущность христианства", вызвавшей полный переворот в мировоззрении молодого поколения, а в 1844 году он принимает новейшую боевую декларацию атеизма. Его увлекли знаменитые афоризмы Карла Маркса: "Религия есть опиум народа. Упразднение религии, как иллюзорного счастья народа, есть требование его действительного счастья" {К. Маркс, К критике гегелевской философии права. Сочинения К. Маркса и Ф. Энгельса, 1955, т. I, стр. 415. Белинский сохранил в своей библиотеке выпуск "Немецко-французского ежегодника", опубликовавшего эту статью.}. Незадолго до первой встречи с Достоевским Белинский писал Герцену 26 января 1845 года, вероятно под непосредственным впечатлением от статьи Маркса "К критике гегелевской философии права", что "в словах бог и религия" видит только "тьму, мрак, цепи и кнут". Это проводило резкую демаркационную черту в идейных установках романиста и критика.
В "Дневнике писателя" 1873 года приведен один из их интереснейших споров. Возражая Достоевскому, Белинский выступал с резкой критикой христианства, направляя с обычной меткостью огонь своих аргументов против главных оплотов враждебного учения.
"- Да знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел...
В этот вечер мы были не одни, присутствовал один из друзей Белинского, которого он весьма уважал и во многом слушался; был тоже один молоденький начинающий литератор, заслуживший потом известность в литературе.
- Мне даже умилительно смотреть на него, - прервал свои яростные восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня, - каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет... Да поверьте же, наивный вы человек, - он набросился опять на меня, - поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.
- Ну не-е-ет! - подхватил друг Белинского. - Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...
- Ну да, ну да, - вдруг и с удивительной поспешностью согласился Белинский. - Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними".
Эти крайние и противоположные решения проблем религии навсегда запомнились Достоевскому. В своей последней книге, в поэме "Великий инквизитор", он продолжает свой спор с Белинским, возражая на его утверждение, что человек экономически приведен к злодейству.
"Знаешь ли ты, - спрашивает Великий инквизитор Христа, - что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные: накорми, тогда и спрашивай добродетели..."
Великий инквизитор, по замыслу его творца, критикует христианство с позиций социализма. Отсюда его солидарность с Белинским.
Так, уже накануне смерти Достоевский продолжает старый спор о христианстве и социализме, возникший еще в эпоху "Бедных людей" и захвативший на всю жизнь его мысль и творчество.
"Витязь горестной фигуры"
Достоевский по праву гордился успехом своей первой повести и не считал нужным скрывать этого в обществе. Он непоколебимо верил в свой талант и в свое призвание.
"Никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь, - пишет он брагу 1 февраля 1846 года. - Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушел от Гоголя... Во мне находят новую оригинальную струю, состоящую в том, что я действую Анализом, а не Синтезом, т. е. иду в глубину и, разбирая по атомам, отыскиваю целое, Гоголь же берет прямо целое и оттого не так глубок, как я... У меня будущность преблистательная"...
Такая невинная и наивная позиция встретила в кругу молодых литераторов ироническую реакцию. Кружок Белинского отличался не только ученостью, но и веселостью. "Споры и серьезные разговоры не велись методически, - вспоминал Кавелин, - а всегда перемежались и смешивались с остротами и шутками". Следует отметить, что Тургенев не разделял восторженного мнения Белинского о литературном даре Достоевского и впоследствии открыто выразил это мнение в печати: "Прославление свыше меры "Бедных людей" было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающего ослабления его организма".
Все это отражалось на общественном мнении о новом писателе. В сотрудничестве с Некрасовым, мастером стихотворного фельетона, Тургенев написал рифмованное послание якобы от Белинского к Достоевскому, в котором критик сулил молодому автору самое почетное место в своем огромном альманахе "Левиафан", но только при условии уволить редакцию от "Двойника", который не пользовался успехом в кругу "наших". Эта стихотворная сатира начиналась обращением издателя к "юному литератору", который "в восторг уж всех поверг":
Витязь горестной фигуры,
Достоевский, милый пыщ...*
{* Пыщ - то же, что пыж, то есть ком, пробивающий заряд.}
В сатире имелись отдельные портретные штрихи: "брось свой взор пепеловидный" и другие. Все это в первых куплетах не выходило за границы литературной шутки и обыгрывало обычное тщеславие восходящей звезды, завоевавшей всеобщий восторг. Но в дальнейшем тон дружеского шаржа явно нарушался. Самый эпизод для такого безобидного осмеяния был выбран неудачно.
Незадолго перед тем Достоевский появился на вечере у известного музыканта и мецената графа Михаила Юрьевича Виельгорского. Сюда, очевидно, пригласил Федора Михайловича зять хозяина - писатель Владимир Соллогуб, посетивший перед тем автора "Бедных людей" и восхищавшийся его повестью. У знатного вельможи собирались светила артистического и политического миров наряду с журналистами и маленькими актерами. Здесь бывали Одоевский, Вяземский, Блудов, Нессельроде, Ф. И. Тютчев, знаменитый виолончелист Матвей Виельгорский (брат композитора). В таком блестящем кругу Достоевский был представлен одной великосветской девице "с пушистыми буклями и с блестящим именем", как рассказывает Панаев. Это была белокурая и стройная Сенявина {Вероятно, дочь Л. Г. Сенявина, директора Азиатского департамента, а с 1850 года товарища министра иностранных дел.}. Она интересовалась театральными и литературными знаменитостями и пожелала познакомиться с автором модного романа. Во время представления, взволнованный и наэлектризованный обстановкой большого великосветского приема, нелюдимый и конфузливый, литератор почувствовал себя дурно и даже потерял сознание: он упал, очевидно, в припадке эпилепсии (в то время еще неясно выраженной и не распознанной врачами). Насмешливое изображение этого "обморока" на светском рауте "перед сонмищем князей" и перед "русой красотой" превращало эпиграмму на робкого беллетриста в насмешку над его серьезной болезнью (о которой ясного представления авторы, впрочем, не имели).
В мемуарах эпохи сохранилось немало свидетельств о том, как Достоевского втягивали в споры, доводившие его до внезапных уходов из общества и отказов от дальнейшего знакомства. Это грустная сторона молодости Достоевского вызывает глубокое сочувствие к гениальному юноше, поначалу превознесенному до небес, а затем чересчур поспешно и без достаточного основания сброшенного с этой высоты и жестоко осмеянного.
Врач, лечивший в то время Достоевского, С. Д. Яновский, ставит довольно точный "диагноз" его душевному состоянию в 1846 году:
"Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора "Бедных людей" чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себя..."
Единственным выходом из создавшегося положения он признает полный разрыв с партией "Отечественных записок".
Дольше других он сохраняет мирные отношения с ее главой Белинским. Но и в нем осенью 1846 года молодой беллетрист разочаровывается: "Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе".
7 октября 1846 года, то есть в самый год опубликования "Бедных людей" и "Двойника", он пишет брату: "Петербург - ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь!"
Беспокойная обстановка напряженной и трудной творческой работы доводит впечатлительного и болезненного изобразителя душевных страданий почти до отчаяния.
"Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща. Я как в чаду, - сообщает он тому же корреспонденту в апреле 1847 года. - Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, - кабы покой!"
Этот ранний горестный опыт внезапной славы и быстрого развенчания навсегда остался в его памяти. Первое отражение этого эпизода дано в "Неточке Незвановой" в словах выдающегося скрипача о мытарствах своего творческого восхождения:
"- Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали; а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами... Ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками".
В ряду ранних произведений Достоевского "Неточка Незванова" является единственным, в котором слышатся отголоски личной творческой исповеди автора.
Диалог об искусстве. Разрыв
Решающий бой с Белинским произошел на эстетической почве. Противоборство идеализма и материализма, разделявшее в основном воззрения двух писателей на коренные проблемы этики и политики, с особенной силой сказалось в их философии искусства. Именно это и определило судьбу их дальнейших отношений.
Молодой Достоевский придерживался идеалистической эстетики. Ему были близки положения о свободе искусства, о незаинтересованном или "бесполезном" творчестве, об "иррациональности" поэтического акта. На таких идеях строится в основном эстетика Канта с ее культом "чистой формы", "свободной игры", "бесцельной целесообразности".
С кантианской эстетикой было тесно связано учение Шиллера об искусстве, как о синтезе поэзии, философии и религии.
Мысль эта была близка Достоевскому уже в ранний романтический период его развития. Но он не расстается с нею и позже, когда выступает автором больших романов.
Весьма существенно, что уже в начале 40-х годов он близко знакомится с трактатами Шиллера о прекрасном и на эстетическую дискуссию с Белинским является подготовленным и с определенными философскими ориентациями.
Крупнейшим явлением в этой области была эстетика Гегеля. Первоисточником искусства здесь признавалась абсолютная идея, а высшим проявлением творчества - его романтическая форма: средневековая готика, Шекспир, Рембрандт, Гёте, Шиллер. Художники этого типа не поучают и не воспитывают. Они только воплощают "абсолютную внутреннюю жизнь", "свободную конкретную духовность". Наиболее полным выражением этих начал является в новое время роман.
Таким художником и стремился стать Достоевский, хотя в своей творческой практике он противоречил этому учению, стремясь воздействовать своим искусством на решение коренных проблем современности.
С начала 40-х годов Белинский отвергает теорию "чистого искусства" и отстаивает исторический метод в анализе художественных ценностей. Искусство выражает жизнь народа. Новая эстетика материалистична и стремится утвердить в искусстве реализм, который не только анализирует современность, но и произносит о ней свое суждение. Вот почему подлинное искусство всегда революционно - оно взрывает прошлое, оно рвется к будущему, оно учит, воспитывает новых людей и провозглашает освободительные лозунги.
На этой почве и разыгрывается идеологический конфликт романиста и критика.
В свои последние годы Белинский становится непримиримым борцом с романтизмом, фантастикой, идеализмом. Ему нужна точная картина современного общества для борьбы с ним. Он объявляет войну всему мечтательному, гадательному, иллюзорному.
Новый же изобразитель "фантастических титулярных советников" принимал поэтику натуральной школы не безоговорочно, а лишь при условии сохранения своих прав на романтику, фантастику, даже психопатологию.
физиология Петербурга для него лишь путь к философии героя. Описательный репортаж новейших очеркистов представляется ему бесперспективным и поверхностным. Ему прежде всего нужны "отвлеченности": идеи, проблемы, вопросы, утопии, теории, мечтания, гипотезы, ведущие к умственной борьбе и к интеллектуальным драмам на фоне будничных происшествий современного города.
Это был особый реализм, глубокий и проникновенный, но лишь частично соприкасающийся с техникой фельетонных "дагерротипов". К нему приложим термин, которым Анри Барбюс предлагал назвать стиль Эмиля Золя, - реализм утопический.
Вот почему система Белинского представлялась Достоевскому "слишком уж реальной", не способной оценить по достоинству новейших мастеров повествования с их смелым сочетанием "иррационального" с реалистическим.
"Я помню мое юношеское удивление, - вспоминал через двадцать лет Достоевский, - когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям". Речь шла об "Евгении Онегине", о "Мертвых душах", о "Повестях Белкина", о "Коляске". Белинский, по впечатлению его слушателя, интересовался не мощной лепкой типов Гоголя, а только силой его обличения. Он отрекся от окончания "Евгения Онегина", то есть осудил жертву Татьяны, принесенную ею во имя верности и нравственного долга.
По свидетельству Достоевского, он расстался с корифеем русской публицистики "из-за идей о литературе" и ее направлении. Но на такой эстетической почве сходились узлы всех вопросов: философских, исторических, социальных, религиозных.
"Взгляд мой был радикально противоположный взгляду Белинского. Я упрекал его в том, что он силится дать литературе частное, недостойное ее назначение, низводя ее единственно до описания, если можно так выразиться, одних газетных фактов или скандалезных происшествий. Я именно возражал ему, что желчью не привлечешь никого, а только надоешь смертельно всем и каждому... Белинский рассердился на меня, и, наконец, от охлаждения мы перешли к формальной ссоре, так что и не видались друг с другом в продолжение всего последнего года его жизни".
Достоевский называет свое направление "диаметрально противоположным газетному и пожарному", то есть революционному (по смыслу французского слова "incendiaire").
Расхождение с Достоевским по основным проблемам теории творчества подтверждает и сам автор "Письма к Гоголю". По собственному горькому опыту 30-х годов Белинский ощущал неверный уклон в исканиях своего молодого друга и старался удержать его от опасной ошибки (соблазниться теорией "чистого искусства").
"Мы сами были некогда жаркими последователями идеи красоты, - писал великий критик, - но с одною красотою искусство еще далеко не уйдет, особенно в наше время". На новый же путь Достоевский не мог вступить. "Эстетическая идея" оставалась для него основой не только творческой мысли, но и всего исторического процесса.
Разрыв становился неизбежным. Он был предопределен всем ходом идейного развития двух мыслителей.
Незадолго до разрыва с Белинским Достоевский встретил его днем у Знаменской церкви, откуда удобно было наблюдать за сооружением нового вокзала Николаевской железной дороги.
Уличная беседа была короткой, но, как всегда у них, значительной. Белинский думал о росте русской цивилизации, о счастье своего народа, которое будет достигнуто не одними теориями и утопиями, но и стальными рельсами, чугунными локомотивами, гигантскими сооружениями из стекла и металла. Он понимал значение пара и электричества. Еще в 1845 году он писал, что новые пути "усилением промышленности и торговли переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в живые и тесные отношения". Перед ним выступала преображенная техникой будущая могучая и счастливая Русь. Достоевскому навсегда запомнились его слова:
"- Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка... Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце".
Достоевский был тронут искренностью этой патриотической мечты: "Это было горячо и хорошо сказано; Белинский никогда не рисовался".
Но он не увлек молодого романиста своим видением грядущей России. Достоевский работал в это время над повестью "Хозяйка", которую Белинский вскоре отверг за ее романтизм и фантастику.
Последняя встреча Достоевского с Белинским у строительных лесов железнодорожного вокзала как бы обобщает их разногласия и ярко озаряет своей прощальной вспышкой два разнородных философских типа: мыслителя-революционера и поэта-утописта.
Глава IV. В новых кружках
"Сейчас после Белинского, - вспоминал в 1861 году Достоевский, - занялся в "Отечественных записках" отделом критики Валериан Николаевич Майков", который "принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Многое обещала эта прекрасная личность - и, может быть, многого мы с нею лишились".
Этот выдающийся критик сыграл заметную роль в истории ранних исканий Достоевского. В 1846 Валериан Майков руководил группой молодых литераторов и ученых, объединенных Алексеем Бекетовым, однокашником автора "Двойника" по инженерному училищу. Тут были два его младших брата - студенты-естественники, поэт Плещеев, Аполлон Майков, Д. В. Григорович, студент-восточник А. В. Ханыков, доктор Яновский и др. Таков новый круг Достоевского.
В спокойной среде молодых ученых, изучающих природу и общество, Достоевский отдыхал от возбужденной атмосферы кружка литераторов. Он сообщает брату 26 ноября 1846 года, что благодаря своим новым друзьям он весь возродился: "Это люди дельные, умные, с превосходным сердцем, с благородством, с характером. Они меня вылечили своим обществом".
По предложению Достоевского была снята на Васильевском острове большая квартира и организовано общее хозяйство. Достоевский имел за 1 200 рублей ассигнациями в год, то есть за 35 рублей серебром в месяц, отдельную комнату с обедом и чаем для спокойной работы. "Так велики благодеяния ассоциации!" - заключает он этот отчет о своем бюджете, пользуясь новым термином социалистической литературы.
Когда в начале 1847 года братья Бекетовы уехали в Казань, Валериан Майков привлек Достоевского к участию в литературном салоне своего отца - известного академика живописи Николая Аполлоновича Майкова.
Просторные приемные комнаты в большой квартире на Морской у Синего моста были увешаны картинами хозяина-живописца. Он был известен росписью храмов, плафонами и медальонами на мифологические сюжеты, но также и женскими фигурами неоклассического жанра. Интересен его романтический автопортрет в стиле аналогичных работ Кипренского; удачны изображения друзей семьи - литератора В. А. Солоницына (Третьяковская галерея) и писателя И. А. Гончарова (уже в 60-е годы); последний, выдержанный в хорошей реалистической манере, едва ли не лучший в иконографии творца "Обрыва".
Современники ценили полотна Николая Аполлоновича за свежесть красок и отчетливость композиций, но считали его все же дилетантом. Знаток искусств Григорович отмечал изящную красочность его палитры, напоминавшую старых венецианских мастеров. Достоевскому жанр этой академической живописи был чужд, ему нужен был "нравственный центр" в картине, внутренний драматизм и предельная экспрессия. Этого не могли ему дать "вакханки" и купальщицы второго периода майковского искусства, выпавшего как раз на 40-е годы.
Эллинистические умонастроения семьи сказывались не только в полотнах Николая Аполлоновича, но и в стихотворных опытах его старшего сына - Аполлона Николаевича, воспевавшего среди хмурого николаевского Петербурга
Тимпан, и звуки флейт, и плески вакханалий...
С этим певцом "камей" Достоевский сохранил дружескую связь до конца своей жизни, несмотря на глубокое различье их творческих темпераментов и художественных склонностей.
Подлинным другом Достоевского в этой семье неоклассиков стал второй сын живописца-академика, знакомый ему уже по кружку Бекетовых, - Валериан Николаевич Майков, выдающийся молодой экономист и литературный критик нового исследовательского типа. Он был основателем экспериментальной эстетики и требовал от искусства пропаганды практических знаний. Он стремился внести в свои оценки и характеристики дух научно-философского анализа, показать гуманизирующее воздействие искусства на действительность. Он высоко ценит Герцена, для которого жизнь и наука составляют "совершенное тожество", и признает Кольцова великим народным поэтом, сумевшим подняться до научного понимания современной жизни: отсюда такой образец экономической поэзии, как стихотворение "Что ты спишь, мужичок?". Это, по определению критика, "воззвание страстного политико-эконома, облеченное в форму