оков и преступления. Орган с правительственной программой не может соблазнять читателей такими неразборчивыми оценками. Редакция предлагает автору произвести радикальную переделку этого эпизода и внести полную отчетливость в религиозно-этические категории, которыми он оперирует. Таково было мнение Любимова.
Катков поддерживал своего соредактора и настаивал на устранении философского диалога Раскольникова с Соней, как "резонирующего места", мешающего якобы, цельности и художественности всей сцены. Это был страшный удар для Достоевского. Он боролся, спорил, доказывал, но был вынужден подчиниться и взялся за мучительную переработку дорогого ему фрагмента. По свидетельству Любимова, "ему не легко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвование до такой ужасной жертвы. Федор Михайлович значительно сократил разговор при чтении евангелия, который в первоначальной редакции главы был много длиннее, чем сколько осталось в напечатанном тексте".
"Про главу эту я ничего не умею сам оказать, - сообщал в середине июля Достоевский А. П. Милюкову, - я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность. В этом я был прав - ничего не было против нравственности и даже чрезмерно напротив, но они видят другое, и, кроме того, видят следы нигилизма. Любимов объявил решительно, что надо переделать. Я взял, и эта переделка большой главы стоила мне по крайней мере 3-х новых глав работы, судя по труду и тоске, но я переправил и сдал. Но вот беда! Не видал Любимова, потому и не знаю: удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами? То же было и еще с одной главой (из этих 4-х), где Любимов объявил мне, что много выпустил...
Не знаю, что будет далее, но эта начинающая обнаруживаться с течением романа противоположность воззрений с редакцией меня очень беспокоит".
Одновременно Достоевский писал самому Любимову о своей авторской переделке:
"Зло и добро в высшей степени разделено, и смешать их и использовать превратно уже никак нельзя будет. Равномерно прочие означенные вами поправки я сделал все, и кажется, с лихвою...
А теперь до вас величайшая просьба моя: ради Христа - оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрый Николай Алексеевич!"
Но редакция продолжала настаивать на дальнейших сокращениях. Вскоре Катков писал Достоевскому:
"Многоуважаемый Федор Михайлович!
Посылаю Вам корректуру девятой главы для просмотра и убедительнейше прошу Вас не сетовать на меня за то, что я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони. Я не имел возможности передать Вам в этой записочке сложные причины, побудившие меня к этому по зрелом обсуждении. При личном свидании отдам Вам полный отчет. Скажу только, что ни одна существенная черта художественного изображения не пострадала. Устранение резонирующего места придало ему только большую своеобразность.
Душевно преданный Mux. Катков" {Публикуется впервые.}.
Как бы ни старались редакторы "Русского вестника" смягчить свою вину перед выдающимся писателем, рукопись которого подвергалась немилосердной переработке вопреки воле и согласию автора, печальный факт налицо: четвертая глава "Преступления и наказания" в том виде, как ее написал Достоевский, останется для нас, вероятно, навсегда неизвестной. Мы располагаем лишь испорченным экземпляром этого центрального места всей книги, которому два реакционных профессора всячески стремились придать общепринятое и благовидное обличье, резко противоречащее тем безграничным и бездонно-глубоким толкованиям, каким гениальный художник по-своему освещал древний миф о возрождении грешного человека.
В Люблине Достоевский пережил еще одно большое душевное событие, быть может единственное в его жизни, - глубокую, чистую, духовную любовь. Такое высокопоэтическое чувство он питал к своей племяннице двадцатилетней Сонечке (как он любил называть ее, обращаясь к ней всегда на "вы" в знак особого поклонения и любви). Это была старшая в семье, воспринявшая от своего отца - врача и педагога - драгоценные черты его характера, столь горячо признанные Достоевским: "У этого человека долг и убеждение были во всем прежде всего". Он был отзывчив на всякое горе и беду - он взял на себя по-родственному хлопотливое и трудное лечение Марии Дмитриевны, когда ее в безнадежном состоянии перевезли умирать в Москву.
Можно полагать, что в уходе за больной родственницей приняла ближайшее участие дочь лечившего ее врача и ее племянница, семнадцатилетняя Сонечка. Достоевский тогда и обратил на нее внимание. Ребенком он ее совсем не знал, а когда вернулся из Сибири, ей уже шел четырнадцатый год, "а главное узнал я вас в ту зиму, как умерла покойница Марья Дмитриевна... К вам я привязан особенно, и привязанность эта основана на особенном впечатлении, которое очень трудно анатомировать и разъяснить. Мне ваша сдержанность нравится, ваше врожденное и высокое чувство собственного достоинства..." Кроме того, твердая постановка чести, взгляда и убеждений и, наконец, ум, спокойный, ясный и верный. Анализировать и формулировать такое чувство действительно очень трудно даже Достоевскому, но духовное поклонение неутомимого искателя душевной красоты такому юному и чистому существу, как Сонечка Иванова, понятно и без личных изъяснений по отдельным намекам, по тону писем.
В семье Ивановых было десять человек детей, и старшей Софье Александровне пришлось рано помогать родителям, а после смерти отца в 1868 году она уверенно и действенно заступила его место. Она усовершенствовалась в английском языке и специализировалась на переводах Диккенса, зарабатывая до 200 рублей в месяц. Достоевский считал, что она унаследовала его литературный талант (хотя бы в границах художественного перевода), и восхищался ее неутомимым и самоотверженным трудом, доводившим ее до вспышек туберкулеза. Это был тип русской интеллигентной женщины той поры, с жизненными трудовыми заданиями, с готовностью выполнять простой, незаметный и подлинный подвиг.
Не удивительно, что Достоевский ставит ее выше самых прекрасных из тех, которые представлялись ему лучшими в новом поколении, как сестра Аполлинарии Надежда Суслова, первая русская женщина-врач, получившая степень доктора медицины Цюрихского университета, - "редкая личность, благородная, честная, высокая". Он пишет летом 1866 года Д. В. Корвин-Круковской: "В Москве старшая племянница моя, Соня, доставила мне несколько прекрасных минут. Какая славная, умная, глубокая и сердечная душа, и как я рад был, что, может быть, ее полюблю, очень, как друга".
У Софьи Александровны умное, открытое, серьезное и светлое лицо. Густые белокурые волосы рассыпаются локонами по плечам. Взгляд глубокий, задумчивый, проникновенный. Это женщина неистощимого сострадания и непоколебимой воли.
В письмах Достоевского Софье Александровне звучат неповторимые признания. "Вы дитя моего сердца. Вы и сестра моя и дочь моя"; "Бесценный друг мой, я смотрю на вас, как на высшее существо, уважаю беспредельно"; "Вас я олицетворяю, как мою совесть"; "До свидания, дорогая, золотая моя. Ваш весь, весь, друг, отец, брат, ученик, - все, все!" И уже в 1873 году: "Люблю вас, милый инок мой Соня, так, как моих детей, и еще, может быть, немного более".
Видимо, духовное воздействие племянницы на Федора Михайловича было огромным. Одно время он мечтал, чтоб Соня поселилась у них в Петербурге. Но их дружба неожиданно оборвалась.
29 марта 1871 года умерла Александра Федоровна Куманина. Дележ наследства вызвал глубокие разногласия среди родственников и рассорил Достоевского с его близкими. Это вызвало разрыв отношений даже с любимой сестрой - Верой Михайловной. Софья Александровна стала на сторону матери. Переписка с Федором Михайловичем прекратилась.
"Бог с нею, если у ней так это легко делается и обвинить человека и разорвать с ним ничего не стоит, - писал Достоевский 5(17) июня 1875 года их общему другу Елене Павловне Ивановой. - Впрочем, как ей угодно: может быть, только мне одному так тяжело разрывать в клочки все прежнее, прочие же гораздо меня благоразумнее". В этих горьких прощальных строках, полных обиды и укоризны, он дает в последний раз почувствовать глубину и силу своего чувства.
Только через несколько лет, в 1876 году, Достоевский получил письмо, или краткое извещение, от племянницы:
"Многоуважаемый Федор Михайлович. Если вы еще немного любите меня, вы порадуетесь, узнав, что я выхожу замуж за человека, которого люблю и уважаю. Имя его Д. Н. Хмыров. Он товарищ брата Саши по гимназии и по университету, и он уже давно любит меня... Поздравьте меня, милый друг мой (я все еще решаюсь называть вас так, несмотря на все сплетни, на всю грязь, отдалившие нас друг от друга). Я люблю его всем сердцем, и он любит меня не меньше. Мы счастливы и надеемся быть счастливыми всю жизнь" {Эти надежды оправдались. Д. Н. Хмыров был учителем математики, добрым и культурным человеком; он получил службу в провинции, а затем в Москве. Софья Александровна ушла всецело в жизнь своей семьи и воспитание детей. Она скончалась в 1907 году в возрасте шестидесяти двух лет.}.
Таков был эпилог самой светлой и чистой любви Достоевского.
Глава XIII. Последняя любовь
В конце сентября 1866 года Достоевский вернулся из Москвы. Ему оставалось около трех месяцев для окончания "Преступления и наказания". Этого было вполне достаточно, и романист был уверен, что представит последнюю часть к сроку. Но для этого еще необходимо было устранить одно важное препятствие.
Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях А. П. Милюков:
"1 октября (1866 года) зашел я к Достоевскому, который незадолго перед тем приехал из Москвы. Он быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, был чем-то очень встревожен.
- Что вы такой мрачный? - спросил я.
- Будешь мрачен, когда совсем пропадаешь! - отвечал он, не переставая шагать взад и вперед.
- Как! Что такое?
- Да знаете ли вы мой контракт со Стелловским?
- О контракте вы мне говорили, но подробностей не знаю.
- Так вот посмотрите.
Он подошел к письменному столу, вынул из него бумагу и подал мне, а сам опять зашагал по комнате.
Я был озадачен. Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к 1 ноября того же 1866 года новый, нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти печатных листов большого формата, а если не выполнит этого, то Стелловский получает право на крупную неустойку. В случае же, если бы роман не был доставлен и к 1 декабря (излагал это дело Достоевский в письме к А. В. Корвин-Круковской), "то волен он, Стелловский, в продолжение девяти лет издавать даром и как вздумается все, что я ни напишу безо всякого мне вознаграждения".
Последнее условие было неслыханным беззаконием, но подпись под ним Достоевского придавала этому произволу характер юридического соглашения.
Вот почему Достоевский (как это видно по другим его письмам) предложил Стелловскому уплатить ему в июне 1866 года неустойку. Но тот отказался. Писатель попросил тогда отсрочку на три месяца, но снова встретил отказ. Достоевский хорошо понимал, что стоит за этим отказом: "Так как он убежден, что уже теперь мне некогда написать роман в 12 листов, тем более что я еще в "Русский вестник" написал только что разве половину, то ему выгоднее не соглашаться на отсрочку и неустойку, потому что тогда все, что я ни напишу, впоследствии будет его".
Милюков признал положение весьма серьезным и требующим срочных действий.
"- Много у вас написано нового романа? - спросил я.
Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:
- Ни одной строчки!
Это меня поразило.
- Понимаете теперь, отчего я пропадаю? - спросил он желчно.
- Но как же быть? Ведь надобно что-нибудь делать! - заметил я.
- А что же делать, когда остается один месяц до срока. Летом для "Русского вестника" писал {"Преступление и наказание"} да написанное должен был переделывать, а теперь уж поздно: в четыре недели десяти больших листов не одолеешь.
Мы замолчали. Я присел к столу, а он заходил опять по комнате.
- Послушайте, - сказал я, - нельзя же вам себя навсегда закабалить, надобно найти какой-нибудь выход из этого положения.
- Какой тут выход! Я никакого не вижу.
- Знаете что, - продолжал я, - вы, кажется, писали мне из Москвы, что у вас есть уже готовый план романа?
- Ну, есть, да ведь я вам говорю, что до сих пор не написано ни строчки.
- А не хотите ли вот что сделать: соберемте теперь же нескольких наших приятелей, вы расскажете нам сюжет романа, мы наметим его отделы, поделим по главам и напишем общими силами. Потом вы просмотрите и сгладите неровности или какие при этом выйдут противоречия. В сотрудничестве можно будет успеть к сроку: вы отдадите роман Стелловскому и вырветесь из неволи...
- Нет, - отвечал он решительно, - я никогда не подпишу своего имени под чужой работой.
- Ну, так возьмите стенографа и сами продиктуйте весь роман. Я думаю, в месяц успеете кончить.
Достоевский задумался, прошелся опять по комнате.
- Это другое дело. Я никогда еще не диктовал своих сочинений, но попробовать можно... Спасибо вам: необходимо это сделать, хоть и не знаю, сумею ли. Но где стенографа взять? Есть у вас знакомый?
- Нет, но найти нетрудно".
Милюков обратился к известному преподавателю стенографии П. М. Ольхину, который через день направил к Достоевскому способнейшую из своих учениц двадцатилетнюю Анну Григорьевну Сниткину.
В двенадцатом часу дня 4 октября 1866 года она подошла к дому на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, где квартировал автор "Униженных и оскорбленных".
Уже дом, в котором жил Достоевский, напомнил ей неприглядное обиталище Раскольникова - доходный петербургский "ковчег" середины столетия со множеством мелких квартир, населенных торговцами и ремесленниками. В кабинете его было сумрачно и безмолвно: чувствовалась какая-то подавленность от этого шума и тишины.
Первое впечатление, произведенное Достоевским на Анну Григорьевну, было тягостное. С выражением незабываемого страдания вспоминала она через пятьдесят лет первую встречу со своим будущим мужем:
"Никакими словами нельзя передать того гнетущего и жалкого впечатления, какое произвел на меня Федор Михайлович при нашей первой встрече. Он мне показался растерянным, тяжко озабоченным, беспомощным, одиноким, раздраженным, почти больным. Казалось, что он до такой степени подавлен какими-то несчастьями, что не видит вашего лица и не в состоянии вести связного разговора...
Он попросил меня сесть к его письменному столу и самою быстрою речью прочел несколько строк из "Русского вестника". Я не успела записать и заметила ему, что не могу уследить за ним и что в разговоре или диктовке никогда не говорят так быстро, как он.
Он прочел медленнее и затем просил меня перевести стенографическое письмо на обыкновенное. Все время он торопил меня, говорил: "Ах, как долго, неужели это так долго переписывается?" Я заспешила и между двумя фразами не поставила точки, хотя следующая фраза начиналась с большой буквы и было видно, что точка только пропущена. Федор Михайлович был чрезвычайно возмущен этою пропущенною точкой и несколько раз повторил: "Разве это возможно..."
Рассеянность и расстроенность Достоевского сказались и в момент ухода его новой сотрудницы. Он, видимо, хотел быть хоть на прощание любезным, но и это ему не удалось.
"- Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?
- Почему же?
- Да потому, что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете.
Мне стало ужасно смешно, но я сдержала улыбку.
- Уж я-то, наверно, не запью, в этом вы можете быть уверены".
На другой день в условленный час Анна Григорьевна все же явилась к Достоевскому, но уже с переписанным ее красивым почерком первым эпизодом новой повести.
Она была смущена и полна сомнений. Примет ли автор ее работу? Будет ли продолжать свою диктовку? Да и нужно ли ей длить эту труднейшую запись с голоса столь нервного и требовательного человека?
Она была бы крайне возмущена, замечает по этому поводу ее дочь Любовь Федоровна, если бы кто-нибудь предсказал ей в тот день, что она еще будет в течение четырнадцати лет стенографировать произведения Достоевского.
Первые диктовки проходили в напряженном и тревожном настроении: автор, видимо, считал, что новый метод писания романа ему не удается и дело его будет проиграно.
Но тщательные и точные стенограммы его секретарши вносили понемногу успокоение. Повесть об игроке явно удавалась. Открывался новый, весьма плодотворный метод переработки первоначальных записей, явно повышалось качество изложения и резко убыстрялись темпы творческой работы. Автор увлекался своей темой и не переставал углублять замысел.
Нарастающая удача и крепнущая уверенность в ней вызвали и новое отношение автора к своей помощнице. Он заметил, наконец, ее миловидность, молодость и своеобразную привлекательность: прекрасные серые глаза, умные и лучистые, открытый лоб, энергический подбородок. Писатель стал охотно делиться своими планами и воспоминаниями с этой милой девушкой и остроумной собеседницей. И вскоре она почувствовала, что Федор Михайлович относится к ней с каждым днем все внимательнее и сердечнее.
29 октября Достоевский в последний раз диктовал свою повесть. 30-го Анна Григорьевна принесла ему переписку последней диктовки. Это был день рождения Федора Михайловича, но он провел его за окончательной правкой своего нового произведения.
31 октября с плотной тетрадью под мышкой автор "Рулетенбурга" прибыл к Стелловскому; слуга объявил ему, что хозяин в отъезде. Достоевский отправился в контору своего издателя, но заведующий отказался принять рукопись, написанную по неизвестному ему контракту. Только вечером писателю удалось, наконец, вручить свой труд под расписку приставу части, в которой проживал Стелловский.
Беспримерным усилием творческой воли дело было выиграно. Роман в десять печатных листов был написан в двадцать шесть дней. Сверх ожидания быстрота темпа работы чрезвычайно благоприятно отразилась на общей композиции этих "Записок молодого человека", придав им повышенную напряженность и увлекательную стремительность.
Опасность страшных неустоек была бесповоротно и окончательно устранена.
Но вместе с ней была устранена еще одна угроза, тяготившая Достоевского: перспектива одиночества, опасность длить свою томительную жизнь больного труженика без утешительной близости любящего человека.
Еще в разгар работы Достоевский сообщил однажды своей переписчице, что стоит как бы на жизненном распутье. Перед ним три возможности: поехать на Восток, в Константинополь или Иерусалим и там навсегда остаться; отправиться за границу на рулетку и погрузиться в азарт всем своим существом; или, наконец, жениться вторично и искать счастья в семье. Анна Григорьевна посоветовала ему избрать этот последний путь.
3 ноября Достоевский впервые посещает свою сотрудницу, чтоб предложить ей стенографировать последнюю часть "Преступления и наказания".
Ехать пришлось далеко, около четырех верст. Анна Григорьевна жила на окраине Петербурга, "на Песках", то есть под самым Смольным монастырем.
Эта отдаленная часть столицы поражала в то время своими непривычными контрастами. Богато декорированные здания русского барокко и классицизма, с великолепными колоннадами и фронтонами, созданные такими зодчими, как Растрелли и Кваренги, еще были окружены пустырями, огородами, убогими лачугами, где ютились бесчиновные "бедные люди" - ремесленники, торговцы, мелкие мещане.
Здесь в конце 40-х годов служащий придворного ведомства Григорий Иванович Сниткин приобрел два больших земельных участка (около двух десятин) по Ярославской и Костромской улицам. На одном из пустырей находились теперь три деревянных флигеля и двухэтажный каменный дом, в котором жили домовладельцы, то есть овдовевшая недавно мать нашей стенографистки, по происхождению шведка или финка, Мария-Анна Мильтопеус с двумя дочерьми. Она ведала постройкой или перестройкой своих домов, нередко попадая под влияние всевозможных комиссионеров и дельцов, которые медленно, но верно вели ее к разорению. На другом участке были выстроены два деревянных дома, стоимостью пятнадцать тысяч рублей каждый, предназначенные в приданое дочкам.
Одно из этих доходных строений занимала старшая из сестер - замужняя Мария Григорьевна Сватковская. Другим владела с 1865 года младшая, еще несовершеннолетняя девица Анна. По ее собственному рассказу, судьба с юных лет превратила ее в полновластную хозяйку своего дома, где она сдавала квартиры, отделывала их, вела паспортную книгу и прочее. Это рано развило в ней житейскую деловитость, понимание денежных взаимоотношений как основы современного общества, умение легко разбираться в юридических казусах, способность управлять городской недвижимостью, то есть тот отчетливый и твердый практицизм, который до конца оставался характерным свойством ее натуры. Можно поверить ее дочери: "Достоевский был удивлен легкости, с которой моя мать складывала большие числа и владела тяжелым нотариальным языком".
Когда Федор Михайлович подъехал к двухэтажному дому Сниткиных, он увидел над первым этажом широкую вывеску овощной и зеленной торговли, а поднявшись и войдя в огромную залу, обратил внимание на обилие в ней фарфоровых безделушек и украшений. Оказалось, что по своей необычной службе, связанной с дворцовыми помещениями, покойный Григорий Иванович пристрастился к вазам, статуэткам, чашкам севрского, саксонского и русского изделия, из которых и составил себе обширную коллекцию, унаследованную теперь его дочерьми.
На этот раз беседа носила деловой характер. Было условлено в ближайшие дни приступить к стенографированию последней части романа "Преступление и наказание", который в начале года должен был закончиться печатанием в "Русском вестнике".
8 ноября Анна Григорьевна явилась на свою новую работу. Она нашла Достоевского несколько взволнованным.
"Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.
- Новый роман придумывал, - ответил он...
- ...Кто же герой вашего романа?
- Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет.
- Расскажите, расскажите, пожалуйста, - просила я, очень заинтересовавшись новым романом.
И вот в ответ на мою просьбу полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным...
- ...И вот, - продолжал свой рассказ Федор Михайлович,- в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше...
...Возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.
- Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива и раскаиваться ей никогда не придется!
Я говорила горячо Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.
- И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?
Он помолчал, как бы колеблясь.
- Поставьте себя на минуту на ее место, - сказал он... - Представьте, что этот художник - я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я, наконец, поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:
- Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь".
Сам Достоевский переживал свое новое чувство спокойно. Оно ничем не напоминало его бурных страстей к Исаевой и Сусловой. Сам он вскоре сообщал о своей женитьбе:
"При конце романа {То есть при окончании диктовки "Игрока".} я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она все больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я все более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет".
В этом он не ошибся.
Период помолвки столь несхожих людей проходил тревожно и даже драматично. Достоевский не скрывал от своей невесты долговых обязательств, возложенных на него крахом "Эпохи". На его попечении оставались многочисленные родственники: вся семья покойного брата (буквально обнищавшая), двадцатилетний пасынок Федора Михайловича - Павел Исаев, отчасти брат Николай, наконец и побочный сын Михаила Михайловича - мальчик Ваня со своей матерью Прасковьей Петровной Аникеевой. Число кредиторов умершего издателя журналов "Время" и "Эпоха" было так велико, а суммы их вексельных взысканий так значительны, что только за год до смерти, то есть в 1879-1880 годах, Достоевскому удалось погасить долги (и то лишь ввиду исключительной энергии, какую вложила в это дело сама Анна Григорьевна). Только в своей семье Достоевский был постоянно окружен десятком людей, для которых он представлял единственную материальную опору в жизни. И это было время, когда он почти безвозмездно писал роман "Игрок" и получал очень низкую оплату от Каткова за свой шедевр "Преступление и наказание" (150 рублей с листа). Время было чрезвычайно суровое, и безденежье сказывалось неумолимо.
Анна Григорьевна поняла, что такая система работы скоро приведет ее будущего мужа к полному разорению и едва ли сохранит ему достаточно сил для продолжения его напряженного труда. Она знала, что Достоевский не перестает закладывать свои вещи для неотложных текущих выплат: столовое серебро, китайские вазы из Казахстана, даже одежду. Для такой практичной и самоотверженной девушки, как Анна Григорьевна, мечтавшей отдать все свои средства для избавления любимого человека от страшного бремени чужих долгов, все это представлялось непоправимым несчастьем.
"Один из наших вечеров на Песках, - вспоминала через полвека Анна Григорьевна, - обыкновенно мирных и веселых, прошел для нас сверх ожидания очень бурно".
В конце ноября Федор Михайлович приезжает как-то вечером на Пески озябший и продрогший.
Его сейчас же напоили горячим чаем.
- Не найдется ли у вас коньяку?
- Кажется, нет, но есть херес.
Он залпом выпил три-четыре рюмки и снова попросил горячего чаю.
Хозяйка встревожилась.
- Разве ты не в шубе сегодня приехал?
- Н-нет, - замялся Федор Михайлович, - в осеннем пальто.
- Но почему же не в шубе?
- Мне сказали, что сегодня оттепель.
- Я сейчас же пошлю отвезти пальто и привезти шубу.
- Не надо! Пожалуйста, не надо!
- Как не надо? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.
- Да шубы у меня нет...
- Как нет? Неужели украли?
- Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.
Оказалось, с утра у него собрались родственники. Всем необходимы были деньги для покрытия экстренных долгов и оплаты неотложных нужд. Но денег у Федора Михайловича не было. Семейный совет тут же решил, что ввиду наступившей оттепели можно заложить его шубу. Этого пока хватило бы на самые срочные расходы. А там придут деньги из "Русского вестника".
Паша Исаев отнес шубу своего отчима к ближайшему закладчику.
"Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича". Произошло бурное объяснение. "Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали; я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте; уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться...
- ...Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не придал этому никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, то ни за что не позволил бы Паше отнести шубу в заклад..."
Мать Анны Григорьевны предлагает Достоевскому сделаться попечителем своей невесты, чтоб распоряжаться бесконтрольно ее имуществом. Но он отказывается.
- Дом этот назначен Анне, - говорил он. - Пусть она и получит его осенью, когда ей минет двадцать один год. Мне же не хотелось бы вмешиваться в ее денежные дела.
"Федор Михайлович, будучи женихом, всегда отклонял мою денежную помощь. Я говорила ему, что если мы любим друг друга, то у нас все должно быть общее.
- Конечно, так и будет, когда мы женимся, - отвечал он, - а пока я не хочу брать у тебя ни одного рубля".
Достоевский съездил в Москву и получил согласие Каткова выдать ему аванс в 2 тысячи рублей.
По возвращении Федор Михайлович вручил своей невесте 500 рублей на устройство их свадьбы.
- Ну, Аня, держи их крепко - помни, что от сохранения их зависит наше будущее счастье.
Казалось, свадьба была обеспечена и ничто уже не могло помешать. Но между кубком и устами, говорит французский афоризм, остается еще достаточно места для несчастья. Оно едва-едва не разразилось в напряженной деловой обстановке этих двух семейств.
Дела Анны Николаевны Сниткиной оказались после смерти мужа крайне запутанными и с каждым днем не переставали осложняться. В начале февраля 1867 года, то есть за несколько дней до свадьбы Анны Григорьевны, к ним на квартиру является представитель одного из кредиторов ее матери, крупного ростовщика, в сопровождении судебного пристава описывать имущество молодой девушки якобы за неплатеж ею по исполнительному листу 500 рублей. Все это было явно несостоятельно, поскольку должницей была Сниткина-мать, но истцы рассчитывали на неопытность ее дочки.
Анна Григорьевна мужественно, умно и распорядительно отразила нависшую угрозу. Дельцы отступили. Можно было приглашать на свадьбу.
13 февраля 1867 года Достоевский писал своим добрым приятелям:
"После многих хлопот и всякого рода недоумения (даже болезни) обозначилось судьбою, что свадьба моя будет в среду 15 февраля в Троицком Измайловском соборе в 8-м часу пополудни. И кажется это наверно.
Напоминаю Вам ваше милое обещание посетить меня в это время... Я чувствую особенное удовольствие при одной мысли, что вы пожелаете быть свидетелями первых мгновений моей обновленной жизни..."
Прошло почти ровно десять лет с первого венчания Достоевского - 6 февраля 1857 года в Кузнецке.
То была глухая сторона крепостной России. Поселок звероловов и старателей, убогая церковь, полунищее духовенство; невеста - бедная вдова с лихорадочным румянцем во всю щеку; свидетели - государственный крестьянин и уездный учитель, который еще накануне считался женихом Исаевой. Это осталось одним из печальнейших воспоминаний Достоевского.
Зато теперь он привел к алтарю Измайловского собора двадцатилетнюю пригожую девушку в подвенечном наряде из белого муара с пышной фатой. Шандалы и люстры были переполнены свечами, службу сопровождало торжественное звучание хора певчих. Среди свидетелей, шаферов и гостей выделялись видные литераторы и ученые: Аполлон Майков, Страхов, Аверкиев, Стоюнин, Ламанский, Милюков, многие из сотрудников братьев Достоевских по журналам "Время" и "Эпоха". Дома новобрачных встречали родственники и друзья с бокалами шампанского. Невеста, улыбающаяся, юная, влюбленная, была счастлива и наслаждалась тем чарующим впечатлением, какое производил на каждого ее знаменитый муж.
Но эта вторая свадьба Достоевского, столь блестящая и удачная, менее соответствовала стилю его жизни, чем его первое скромное венчание в одигитриевской церкви далекого Кузнецка. Вот почему в его творчестве отразилась только его первая свадьба, такая убогая по своей обрядности и такая величественная по силе его чувства и трагизму переживаний.
Шли свадебные приемы, визиты и вечера. Неожиданно для Анны Григорьевны раскрылось, что ее муж тяжело и неизлечимо болен.
"В последний день масленицы мы обедали у родных, а вечер поехали провести у моей сестры, - рассказывает Анна Григорьевна. - Весело поужинали... с шампанским... гости разъехались, а мы остались посидеть. Федор Михайлович был чрезвычайно оживлен и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее вопль, и Федор Михайлович начал склоняться вперед...
Я обхватила Ф. М. за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стол с горевшей лампой, я дала возможность Федору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и все время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, а зять мой и горничная хлопотали около нее.
Мало-помалу судороги прекратились, и Федор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он все хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Федора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой.
Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли, - это было что-то ужасное. Впоследствии двойные припадки бывали, но сравнительно редко, а на этот раз доктора объяснили [их] чрезмерным возбуждением, которое было вызвано шампанским...
Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Федор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Федор Михайлович. Слыша его непрекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно не похожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!
Но Федор Михайлович, проспав несколько часов, настолько оправился, что мы могли уехать домой...
...В течение этой же печальной недели начались и те неприятности и недоразумения, которые так отравили первые недели нашего брака и заставляют меня вспоминать наш "медовый месяц" с грустным и досадным чувством".
Ближайшие родственники Федора Михайловича - семья покойного брата Михаила и пасынок Павел Исаев, - за редкими исключениями, относились к новой жене Достоевского ревниво и недоброжелательно. Появились кредиторы по "Эпохе" с исполнительными листами на значительные суммы и с угрозами описи имущества. Создается план отъезда молодых за границу хотя бы до осени. Но даже новый аванс, полученный от Каткова, оказывается недостаточным для такого крупного расхода. Анна Григорьевна решает пожертвовать всем своим приданым, чтоб спасти свое счастье. Она отдает в залог новую мебель, рояль, меха, золотые и серебряные вещи, выигрышные билеты. "Мы уезжали за границу на три месяца, а вернулись в Россию через четыре с лишком года", - вспоминает Анна Григорьевна. За это время почти все ее имущество пропало. "Но там началась для нас с Федором Михайловичем новая счастливая жизнь, которая прекратилась только с его смертью".
Глава XIV. Начало скитаний
Маршрут скитаний Достоевского по Европе определяется следующими этапами: прежде всего Дрезден, который писатель особенно ценил за его тишину, картинную галерею и прекрасные сады; потом Баден-Баден, где автор "Игрока" отдавался своей страсти к азарту и где произошло знаменитое объяснение его с Тургеневым по поводу романа "Дым" и проблемы России и Европы; отсюда ценитель европейской живописи направляется в Базель ради одного из величайших образцов позднего немецкого Ренессанса. Затем следует Женева, где Федор Михайлович сближается с Огаревым и присутствует на знаменитом конгрессе Лиги мира и свободы. После лета 1868 года, проведенного в Вене, Достоевские переезжают в Италию. Они подолгу живут в Милане и Флоренции, заезжают по пути, в Болонью и Венецию, три дня проводят в центре западного славянства - "золотой Праге". И, наконец, возвращаются в любимый Дрезден, откуда выезжают в Россию 5 июля 1871 года.
Странствуя по Европе, Достоевский, вероятно, не раз вспоминал издавна полюбившиеся ему стихи Хомякова:
О грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем западе, стране святых чудес...
В период четырехлетнего пребывания Достоевских за рубежом грозные тучи не переставали сгущаться над европейским континентом. Наступали кануны франко-прусской войны и Парижской коммуны. Впервые редактор "Эпохи" находился в непосредственной близости к арене мировых событий и мог следить за международной политикой не только по газетным листам.
Дрезден являл в то время печальную картину только что проигранной войны. Летом 1866 года Саксония, примкнувшая к Австрии в ее столкновении с Пруссией, потерпела вслед за своей союзницей полное поражение и была оккупирована прусской армией. Не прошло и года, как саксонская столица испытала ужас бомбардировок, а король бежал в Богемию. Местные жители рассказывали приезжим о госпиталях, переполненных ранеными, и гуле сражений под стенами столицы. Достоевские наблюдали в ресторанах и на Брюлловской террасе прусских офицеров в красных воротниках и с проборами до самого затылка. Это были подлинные хозяева города и реальные выразители политики Бисмарка, готовившего объединение Германии "железом и кровью". Событием дня было образование Северо-Германского союза, на территории которого очутились и наши путешественники. Но это не только не завершало грандиозной военной кампании, но предвещало новые осады и генеральные битвы.
Достоевский прибыл в Дрезден, озабоченный замыслами своих новых произведений. Он обязался написать статью "Мое знакомство с Белинским" для московского сборника "Чаша". Он проявляет особый интерес ко всему окружению великого критика и усиленно разыскивает у букинистов и в читальнях материалы о Герцене, Бакунине, Огареве, петрашевцах. Ему нужны выпуски "Колокола" и "Полярной звезды", "Былое и думы", ряд брошюр, запрещенны