|
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг., Страница 7
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг.
кашель слабых, испитых мужиков, уволенных с фабрики за пьянство.
Варвара помогала деньгами, хлебом, старой одеждой, а потом, обжившись, стала
потаскивать и из лавки. Раз глухой видел, как она унесла две осьмушки чаю, и это
его смутило.
- Тут мамаша взяли две осьмушки чаю, - сообщил он потом
отцу. - Куда это записать?
Старик ничего не ответил, а постоял, подумал, шевеля бровями, и
пошел наверх к жене.
- Варварушка, ежели тебе, матушка, - сказал он ласково,
- понадобится что в лавке, то ты бери. Бери себе на здоровье, не сомневайся.
И на другой день глухой, пробегая через двор, крикнул ей:
- Вы, мамаша, ежели что нужно, - берите!
В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то
веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Когда в заговенье или в
престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую
солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали
от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные,
одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в
воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая,
опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки; милостыня ее
действовала в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в
машине.
Дни в доме Цыбукина проходили в заботах. Еще солнце не
всходило, а Аксинья уже фыркала, умываясь в сенях, самовар кипел в кухне и
гудел, предсказывая что-то недоброе. Старик Григорий Петров, одетый в длинный
черный сюртук и ситцевые брюки, в высоких ярких сапогах, такой чистенький,
маленький, похаживал по комнатам и постукивал каблучками, как свекор-батюшка в
известной песне. Отпирали лавку. Когда становилось светло, подавали к крыльцу
беговые дрожки и старик молодцевато садился на них, надвигая свой большой картуз
до ушей, и, глядя на него, никто не сказал бы, что ему уже 56 лет. Его провожали
жена и невестка, и в это время, когда на нем был хороший, чистый сюртук и в
дрожки был запряжен громадный вороной жеребец, стоивший триста рублей, старик не
любил, чтобы к нему подходили мужики со своими просьбами и жалобами; он
ненавидел мужиков и брезговал ими, и если видел, что какой-нибудь мужик
дожидается у ворот, то кричал гневно:
- Что стал там? Проходи дальше!
Или кричал, если то был нищий:
- Бог дасьть!
Он уезжал по делам; жена его, одетая в темное, в черном
фартуке, убирала комнаты или помогала в кухне. Аксинья торговала в лавке, и
слышно было во дворе, как звенели бутылки и деньги, как она смеялась или кричала
и как сердились покупатели, которых она обижала; и в то же время было заметно,
что там в лавке тайная торговля водкой уже идет. Глухой тоже сидел в лавке или,
без шапки, заложив руки в карманы, ходил по улице и рассеянно поглядывал то на
избы, то вверх на небо. Раз шесть в день в доме пили чай; раза четыре садились
за стол есть. А вечером считали выручку и записывали, потом спали крепко.
В Уклееве все три ситцевые фабрики и квартиры фабрикантов
Хрыминых Старших, Хрыминых Младших и Костюкова были соединены телефоном. Провели
телефон и в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в
нем завелись клопы и прусаки. Волостной старшина был малограмотен и в бумагах
каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:
- Да, теперь нам без телефона будет трудновато.
Хрымины Старшие постоянно судились с Младшими, иногда и Младшие
ссорились между собою и начинали судиться, и тогда их фабрика не работала месяц,
два, пока они опять не мирились, и это развлекало жителей Уклеева, так как по
поводу каждой ссоры было много разговоров и сплетен. В праздники Костюков и
Хрымины Младшие устраивали катанье, носились по Уклееву и давили телят. Аксинья,
шурша накрахмаленными юбками, разодетая, прогуливалась на улице, около своей
лавки; Младшие подхватывали ее и увозили как будто насильно. Тогда выезжал и
старик Цыбукин, чтобы показать свою новую лошадь, и брал с собой Варвару.
Вечером, после катанья, когда ложились спать, во дворе у
Младших играли на дорогой гармонике, и если была луна, то от звуков этих
становилось на душе тревожно и радостно, и Уклеево уже не казалось ямой.
Старший сын Анисим приезжал домой очень редко, только в большие
праздники, но зато часто присылал с земляками гостинцы и письма, написанные
чьим-то чужим почерком, очень красивым, всякий раз на листе писчей бумаги в виде
прошения. Письма были полны выражений, каких Анисим никогда не употреблял в
разговоре: "Любезные папаша и мамаша, посылаю вам фунт цветочного чаю для
удовлетворения вашей физической потребности".
Внизу каждого письма было нацарапано, точно испорченным пером:
"Анисим Цыбукин", и под этим опять тем же превосходным почерком: "Агент".
Письма читались вслух по нескольку раз, и старик, растроганный,
красный от волнения, говорил:
- Вот, не захотел дома жить, пошел по ученой части. Что
ж, пускай! Кто к чему приставлен.
Как-то перед масленицей пошел сильный дождь с крупой; старик и
Варвара подошли к окну, чтобы посмотреть, а глядь - Анисим едет в санях со
станции. Его совсем не ждали. Он вошел в комнату беспокойный и чем-то
встревоженный и таким оставался потом всё время; и держал себя как-то развязно.
Не спешил уезжать, и похоже было, как будто его уволили со службы. Варвара была
рада его приезду; она поглядывала на него как-то лукаво, вздыхала и покачивала
головой.
- Как же это такое, батюшки? - говорила она. -
Этих-тех, парню уже двадцать восьмой годочек пошел, а он всё холостой
разгуливает, ох-тех-те...
Из другой комнаты ее тихая, ровная речь слышалась так:
"Ох-тех-те". Она стала шептаться со стариком и с Аксиньей, и их лица тоже
приняли лукавое и таинственное выражение, как у заговорщиков.
Решили женить Анисима.
- Ох-тех-те!.. Младшего брата давно оженили, - говорила
Варвара, - а ты всё без пары, словно петух на базаре. По-каковски это?
Этих-тех, оженишься, бог даст, там как хочешь, поедешь на службу, а жена
останется дома помощницей-те. Без порядку-те живешь, парень, и все порядки,
вижу, забыл. Ох-тех-те, грех один с вами, с городскими.
Когда Цыбукины женились, то для них, как для богатых, выбирали
самых красивых невест. И для Анисима отыскали тоже красивую. Сам он имел
неинтересную, незаметную наружность; при слабом, нездоровом сложении и при
небольшом росте у него были полные, пухлые щеки, точно он надувал их; глаза не
мигали, и взгляд был острый, бородка рыжая, жидкая, и, задумавшись, он всё совал
ее в рот и кусал; и к тому же он часто выпивал, и это было заметно по его лицу и
походке. Но когда ему сообщили, что для него уже есть невеста, очень красивая,
то он сказал:
- Ну, да ведь и я тоже не кривой. Наше семейство
Цыбукины, надо сказать, все красивые.
Под самым городом было село Торгуево. Одна половина его была
недавно присоединена к городу, другая оставалась селом. В первой, в своем
домике, проживала одна вдова; у нее была сестра, совсем бедная, ходившая на
поденную работу, а у этой сестры была дочь Липа, девушка, ходившая тоже на
поденку. О красоте Липы уже говорили в Торгуеве, и только смущала всех ее
ужасная бедность; рассуждали так, что какой-нибудь пожилой или вдовец женится,
не глядя на бедность, или возьмет ее к себе "так", а при ней и мать сыта будет.
Варвара узнала о Липе от свах и съездила в Торгуево.
Потом в доме тетки были устроены смотрины, как следует, с
закуской и вином, и Липа была в новом розовом платье, сшитом нарочно для
смотрин, и пунцовая ленточка, точно пламень, светилась в ее волосах. Оно была
худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на
воздухе; грустная, робкая улыбка не сходила у нее с лица, и глаза смотрели
по-детски - доверчиво и с любопытством.
Она была молода, еще девочка, с едва заметной грудью, но
венчать было уже можно, так как года вышли, В самом деле она была красива, и
одно только могло в ней не нравиться - это ее большие, мужские руки, которые
теперь праздно висели, как две большие клешни.
- Нет приданого - и мы без внимания, - говорил старик
тетке, - для сына нашего Степана мы взяли тоже из бедного семейства, а теперь
не нахвалимся. Что в доме, что в деле - золотые руки.
Липа стояла у двери и как будто хотела сказать: "Делайте со
мной, что хотите: я вам верю", а ее мать, Прасковья, поденщица, пряталась в
кухне и замирала от робости. Когда-то, еще в молодости, один купец, у которого
она мыла полы, рассердившись, затопал на нее ногами, она сильно испугалась,
обомлела, и на всю жизнь у нее в душе остался страх. А от страха всегда дрожали
руки и ноги, дрожали щеки. Сидя в кухне, она старалась подслушать, о чем говорят
гости, и всё крестилась, прижимая пальцы ко лбу и поглядывая на образ. Анисим,
слегка пьяный, отворял дверь в кухню и говорил развязно:
- Что же это вы тут сидите, мамаша драгоценная? Нам без
вас скучно.
А Прасковья, оробев, прижимая руки к своей тощей, исхудалой
груди, отвечала:
- Что вы, помилуйте-с... Много вами довольны-с.
После смотрин назначили день свадьбы. Потом у себя дома Анисим
всё ходил по комнатам и посвистывал или же, вдруг вспомнив о чем-то, задумывался
и глядел в пол неподвижно, пронзительно, точно взглядом хотел проникнуть глубоко
в землю. Он не выражал ни удовольствия от того, что женится, женится скоро, на
Красной Горке, ни желания повидаться с невестой, а только посвистывал. И было
очевидно, что женится он только потому, что этого хотят отец и мачеха, и потому,
что в деревне такой уж обычай: сын женится, чтобы дома была помощница. Уезжая,
он не торопился и держал себя вообще не так, как в прошлые свои приезды, - был
как-то особенно развязен и говорил не то, что нужно.
В деревне Шикаловой жили портнихи, две сестры-хлыстовки. Им
были заказаны к свадьбе обновы, и они часто приходили примеривать и подолгу пили
чай. Варваре сшили коричневое платье с черными кружевами и со стеклярусом, а
Аксинье - светло-зеленое, с желтой грудью и со шлейфом. Когда портнихи кончили,
то Цыбукин заплатил им не деньгами, а товаром из своей лавки, и они ушли от него
грустные, держа в руках узелки со стеариновыми свечами и сардинами, которые были
им совсем не нужны, и, выйдя из села в поле, сели на бугорок и стали плакать.
Анисим приехал за три дня до свадьбы, во всем новом. На нем
были блестящие резиновые калоши и вместо галстука красный шнурок с шариками, и
на плечах висело пальто, не надетое в рукава, тоже новое.
Степенно помолившись богу, он поздоровался с отцом и дал ему
десять серебряных рублей и десять полтинников; и Варваре дал столько же, Аксинье
- двадцать четвертаков. Главная прелесть этого подарка была именно в том, что
все монеты, как на подбор, были новенькие и сверкали на солнце. Стараясь
казаться степенным и серьезным, Анисим напрягал лицо и надувал щеки, и от него
пахло вином; вероятно, на каждой станции выбегал к буфету. И опять была какая-то
развязность, что-то лишнее в человеке. Потом Анисим и старик пили чай и
закусывали, а Варвара перебирала в руках новенькие рубли и расспрашивала про
земляков, живших в городе.
- Ничего, благодарить бога, живут хорошо, - говорил
Анисим. - Только вот у Ивана Егорова происшествие в семейной жизни: померла его
старуха Софья Никифоровна. От чахотки. Поминальный обед за упокой души
заказывали у кондитера, по два с полтиной с персоны. И виноградное вино было.
Которые мужики, наши земляки - и за них тоже по два с полтиной. Ничего не ели.
Нешто мужик понимает соус!
- Два с полтиной! - сказал старик и покачал головой.
- А что же? Там не деревня. Зайдешь в ресторан
подзакусить, спросишь того-другого, компания соберется, выпьешь - ан глядишь,
уже рассвет, и пожалуйте по три или по четыре рубля с каждого. А когда с
Самородовым, так тот любит, чтоб после всего кофий с коньяком, а коньяк по шести
гривен рюмочка-с.
- И всё врет, - проговорил старик в восхищении. - И всё
врет!
- Я теперь всегда с Самородовым. Это тот самый Самородов,
что вам мои письма пишет. Великолепно пишет. И если б рассказать, мамаша, -
весело продолжал Анисим, обращаясь к Варваре, - какой человек есть этот самый
Самородов, то вы не поверите. Мы его все Мухтаром зовем, так как он вроде
армяшки - весь черный. Я его насквозь вижу, все дела его знаю вот как свои пять
пальцев, мамаша, и он это чувствует и всё за мной ходит, не отстает, и нас
теперь водой не разольешь. Ему как будто жутковато, но и без меня жить не может.
Куда я, туда и он. У меня, мамаша, верный, правильный глаз. Глядишь на толкучке:
мужик рубаху продает. - Стой, рубаха краденая! - И верно, так и выходит:
рубаха краденая.
- Откуда же ты знаешь? - спросила Варвара.
- Ниоткуда, глаз у меня такой. Я не знаю, какая там
рубаха, а только почему-то так меня и тянет к ней: краденая и всё тут. У нас в
сыскном так уж и говорят: "Ну, Анисим пошел вальдшнепов стрелять!" Это значит -
искать краденое. Да... Украсть всякий может, да вот как сберечь! Велика земля, а
спрятать краденое негде.
- А в нашем селе у Гунторевых на прошлой неделе угнали
барана и двух ярок, - сказала Варвара и вздохнула. - И поискать некому...
Ох-тех-те...
- Что ж? Поискать можно. Это ничего, можно.
Подошел день свадьбы. Это был прохладный, но ясный, веселый
апрельский день. Уже с раннего утра по Уклееву разъезжали, звеня колоколами,
тройки и пары с разноцветными лентами на дугах и в гривах. В вербах шумели
грачи, потревоженные этой ездой, и, надсаживаясь, не умолкая, пели скворцы, как
будто радуясь, что у Цыбукиных свадьба.
В доме на столах уже были длинные рыбы, окорока и птицы с
начинкой, коробки со шпротами, разные соленья и маринады и множество бутылок с
водкой и винами, пахло копченой колбасой и прокисшими омарами. И около столов,
постукивая каблучкамп и точа нож о нож, ходил старик. Варвару то и дело
окликали, чего-нибудь требовали, и она с растерянным видом, тяжело дыша, бегала
в кухню, где с рассвета работал повар от Костюкова и белая кухарка от Хрыминых
Младших. Аксинья, завитая, без платья, в корсете, в новых скрипучих ботинках,
носилась по двору как вихрь, и только мелькали ее голые колени и грудь. Было
шумно, слышались брань, божба; прохожие останавливались у настежь открытых
ворот, и чувствовалось во всем, что готовится что-то необыкновенное.
- За невестой поехали!
Звонки заливались и замирали далеко за деревней... В третьем
часу побежал народ: опять послышались звонки, везут невесту! Церковь была полна,
горело паникадило, певчие, как пожелал того старик Цыбукин, пели по нотам. Блеск
огней и яркие платья ослепили Липу, ей казалось, что певчие своими громкими
голосами стучат по ее голове, как молотками; корсет, который она надела первый
раз в жизни, и ботинки давили ее, и выражение у нее было такое, как будто она
только что очнулась от обморока, - глядит и не понимает. Анисим, в черном
сюртуке, с красным шнурком вместо галстука, задумался, глядя в одну точку, и
когда певчие громко вскрикивали, быстро крестился. На душе у него было умиление,
хотелось плакать. Эта церковь была знакома ему с раннего детства; когда-то
покойная мать приносила его сюда приобщать, когда-то он пел на клиросе с
мальчиками; ему так памятны каждый уголок, каждая икона. Его вот венчают, его
нужно женить для порядка, но он уж не думал об этом, как-то не помнил, забыл
совсем о свадьбе. Слезы мешали глядеть на иконы, давило под сердцем; он молился
и просил у бога, чтобы несчастья, неминуемые, которые готовы уже разразиться над
ним не сегодня-завтра, обошли бы его как-нибудь, как грозовые тучи в засуху
обходят деревню, не дав ни одной капли дождя. И столько грехов уже наворочено в
прошлом, столько грехов, так всё невылазно, непоправимо, что как-то даже
несообразно просить о прощении. Но он просил и о прощении и даже всхлипнул
громко, но никто не обратил на это внимания, так как подумали, что он выпивши.
Послышался тревожный детский плач:
- Милая мамка, унеси меня отсюда, касатка!
- Тише там! - крикнул священник.
Когда возвращались из церкви, то бежал вслед народ; около
лавки, около ворот и во дворе под окнами тоже была толпа. Пришли бабы величать.
Едва молодые переступили порог, как громко, изо всей силы, вскрикнули певчие,
которые уже стояли в сенях со своими нотами; заиграла музыка, нарочно выписанная
из города. Уже подносили донское шипучее в высоких бокалах, и подрядчик-плотник
Елизаров, высокий, худощавый старик с такими густыми бровями, что глаза были
едва видны, говорил, обращаясь к молодым:
- Анисим и ты, деточка, любите друг дружку, живите
по-божески, деточки, и царица небесная вас не оставит. - Он припал к плечу
старика и всхлипнул, - Григорий Петров, восплачем, восплачем от радости! -
проговорил он тонким голоском и тотчас же вдруг захохотал и продолжал громко,
басом: - Хо-хо-хо! И эта хороша у тебя невестка! Всё, значит, в ней на месте,
всё гладенько, не громыхнет, вся механизма в исправности, винтов много.
Он был родом из Егорьевского уезда, но с молодых лет работал в
Уклееве на фабриках и в уезде и прижился тут. Его давно уже знали старым, таким
же вот тощим и длинным, и давно уже его звали Костылем. Быть может, оттого, что
больше сорока лет ему приходилось заниматься на фабриках только ремонтом, - он
о каждом человеке или вещи судил только со стороны прочности: не нужен ли
ремонт. И прежде чем сесть за стол он попробовал несколько стульев, прочны ли, и
сига тоже потрогал.
После шипучего все стали садиться за стол. Гости говорили,
двигая стульями. Пели в сенях певчие, играла музыка, и в это же время на дворе
бабы величали, все в один голос, - и была какая-то ужасная, дикая смесь звуков,
от которой кружилась голова.
Костыль вертелся на стуле и толкал соседей локтями, мешал
говорить, и то плакал, то хохотал.
- Деточки, деточки, деточки... - бормотал он быстро. -
Аксиньюшка-матушка, Варварушка, будем жить все в мире и согласии, топорики мои
любезные...
Он пил мало и теперь опьянел от одной рюмки английской горькой.
Эта отвратительная горькая, сделанная неизвестно из чего, одурманила всех, кто
пил ее, точно ушибла. Стали заплетаться языки.
Тут было духовенство, приказчики с фабрик с женами, торговцы и
трактирщики из других деревень. Волостной старшина и волостной писарь, служившие
вместе уже четырнадцать лет и за всё это время не подвивавшие ни одной бумаги,
не отпустившие из волостного правления ни одного человека без того, чтобы не
обмануть и не обидеть, сидели теперь рядом, оба толстые, сытые, и казалось, что
они уже до такой степени пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них была
какая-то особенная, мошенническая. Жена писаря, женщина исхудалая, косая,
привела с собой всех своих детей и, точно хищная птица, косилась на тарелки, и
хватала всё, что попадалось под руку, и прятала себе и детям в карманы.
Липа сидела окаменелая, всё с тем же выражением, как в церкви.
Анисим, с тех пор как познакомился с ней, не проговорил с ней ни одного слова,
так что до сих пор не знал, какой у нее голос; и теперь, сидя рядом, он всё
молчал и пил английскую горькую, а когда охмелел, то заговорил, обращаясь к
тетке, сидевшей напротив:
- У меня есть друг, по фамилии Самородов. Человек
специальный. Личный почетный гражданин и может разговаривать. Но я его,
тетенька, насквозь вижу, и он это чувствует. Позвольте с вами выпить за здоровье
Самородова, тетенька!
Варвара ходила вокруг стола, угощая гостей, утомленная,
растерянная, и, видимо, была довольна, что так много кушаний и всё так богато,
- никто не осудит теперь. Зашло солнце, а обед продолжался; уже не понимали,
что ели, что пили, нельзя было расслышать, что говорят, и только изредка, когда
затихала музыка, ясно было слышно, как на дворе кричала какая-то баба:
- Насосались нашей крови, ироды, нет на вас погибели!
Вечером были танцы под музыку. Приехали Хрымины Младшие со
своим вином, и один из них, когда танцевали кадриль, держал в обеих руках по
бутылке, а во рту рюмку, и это всех смешило. Среди кадрили пускались вдруг
вприсядку; зеленая Аксинья только мелькала, и от шлейфа ее дуло ветром. Кто-то
оттоптал ей внизу оборку, и Костыль крикнул:
- Эй, внизу плинтус оторвали! Деточки!
У Аксиньи были серые наивные глаза, которые редко мигали, и на
лице постоянно играла наивная улыбка. И в этих немигающих глазах, и в маленькой
голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное; зеленая, с желтой
грудью, с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего
гадюка, вытянувшись и подняв голову. Хрымины держались с ней вольно, и заметно
было очень, что со старшим из них она давно уже находилась в близких отношениях.
А глухой ничего не понимал, не глядел па нее; он сидел, положив ногу на ногу, и
ел орехи и раскусывал их так громко, что, казалось, стрелял из пистолета.
Но вот и сам старик Цыбукин вышел на средину и взмахнул
платком, подавая знак, что и он тоже хочет плясать русскую, и по всему дому и во
дворе в толпе пронесся гул одобрения:
- Сам вышел! Сам!
Плясала Варвара, а старик только помахивал платком и перебирал
каблучками, но те, которые там, во дворе, нависая друг на друге, заглядывали в
окна, были в восторге и на минуту простили ему всё - и его богатство, и обиды.
- Молодчина, Григорий Петров! - слышалось в толпе. -
Так, старайся! Значит, еще можешь заниматься! Ха-ха!
Всё это кончилось поздно, во втором часу ночи. Анисим,
пошатываясь, обходил на прощанье певчих и музыкантов и дарил каждому по новому
полтиннику. И старик, не качаясь, а всё как-то ступая на одну ногу, провожал
гостей и говорил каждому:
- Свадьба две тысячи стоила.
Когда расходились, у Шикаловского трактирщика кто-то обменил
хорошую поддевку на старую, и Анисим вдруг вспыхнул и стал кричать:
- Стой! Я сыщу сейчас! Я знаю, кто это украл! Стой!
Он выбежал на улицу, погнался за кем-то; его поймали, повели
под руки домой и пихнули его, пьяного, красного от гнева, мокрого, в комнату,
где тетка ужо раздевала Липу, и заперли.
Прошло пять дней. Анисим, собравшийся уезжать, пришел наверх к
Варваре, чтобы проститься. У нее горели все лампадки, пахло ладаном, а сама она
сидела у окна и вязала чулок из красной шерсти.
- Мало с нами пожил, - сказала она. - Заскучал небось?
Ох-тех-те... Живем мы хорошо, всего у нас много, и свадьбу твою сыграли
порядком, правильно; старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как
купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит,
дружок, обижаем как - и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника
ли нанимаем - на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое,
тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом
торговать?
- Кто к чему приставлен, мамаша.
- Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с
отцом!..
- А вы бы сами поговорили.
- Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к
чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему
приставлен. У бога суд праведный.
- Конечно, никто не станет разбирать, - сказал Анисим и
вздохнул. - Бога-то ведь, всё равно, нет, мамаша. Чего уж там разбирать!
Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и
всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела
на него как на чудака, он смутился.
- Бог, может, и есть, а только веры нет, - сказал он. -
Когда меня венчали, мне было не по себе. Как вот возьмешь из-под курицы яйцо, а
в нем цыпленок пищит, так во мне совесть вдруг запищала, и, пока меня венчали, я
всё думал: есть бог! А как вышел из церкви - и ничего. Да и откуда мне знать,
есть бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а
его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в бога не
верует. Вы как-то сказывали, что у Гунторева баранов угнали... Я нашел: это
шикаловскпй мужик украл; он украл, а шкурки-то у папаши... Вот вам и вера!
Анисим подмигнул глазом и покачал головой.
- И старшина тоже не верит в бога, - продолжил он, - и
писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, так
это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может,
и в самом деле страшный суд будет. Теперь так говорят, будто конец света пришел
оттого, что народ ослабел, родителей не почитают и прочее. Это пустяки. Я так,
мамаша, понимаю, что всё горе оттого, что совести мало в людях. Я вижу насквозь,
мамаша, и понимаю. Ежели у человека рубаха краденая, я вижу. Человек сидит в
трактире, и вам так кажется, будто он чай пьет и больше ничего, а я, чай-то
чаем, вижу еще, что в нем совести нет. Так целый день ходишь - и ни одного
человека с совестью. И вся причина, потому что не знают, есть бог или нет...
Ну-с, мамаша, прощайте. Оставайтесь живы и здоровы, не поминайте лихом.
Анисим поклонился Варваре в ноги.
- Благодарим вас за всё, мамаша, - сказал он. - Нашему
семейству от вас большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много
доволен.
Растроганный Анисим вышел, но опять вернулся и сказал:
- Меня Самородов впутал в одно дело: богат буду или
пропаду. Ежели что случится, уж вы тогда, мамаша, утешьте моего родителя.
- Ну вот, что там! Ох-тех-те... Бог милостив. А ты бы,
Анисим, этих-тех, жену бы свою приласкал, а то глядите друг на дружку надутые
оба; хоть бы усмехнулись, право.
- Да какая-то она чудная... - сказал Анисим и вздохнул.
- Не понимает ничего, молчит всё. Молода очень, пускай подрастет...
У крыльца уже стоял высокий, сытый, белый жеребец, запряженный
в шарабан.
Старик Цыбукин разбежался, и сел молодцевато, и взял вожжи.
Анисим поцеловался с Варварой, с Аксиньей и с братом. На крыльце стояла также
Липа, стояла неподвижно и смотрела в сторону, как будто вышла не провожать, а
так, неизвестно зачем. Анисим подошел к ней и прикоснулся губами к ее щеке
слегка, чуть-чуть.
- Прощай, - сказал он.
И она, не поглядев на него, улыбнулась как-то странно; лицо у
нее задрожало, и всем почему-то стало жаль ее. Анисим тоже сел с подскоком и
подбоченился, так как считал себя красивым.
Когда выезжали из оврага наверх, то Анисим всё оглядывался
назад, на село. Был теплый, ясный день. В первый раз выгнали скотину, и около
стада ходили девушки и бабы, одетые по-праздничному. Бурый бык ревел, радуясь
свободе, и рыл передними ногами землю. Всюду, и вверху, и внизу, пели жаворонки.
Анисим оглядывался на церковь, стройную, беленькую - ее недавно побелили, - и
вспомнил, как пять дней назад молился в ней; оглянулся на школу с зеленой
крышей, на речку, в которой когда-то купался и удил рыбу, и радость колыхнулась
в груди, и захотелось, чтобы вдруг из земли выросла стена и не пустила бы его
дальше и он остался бы только с одним прошлым.
На станции подошли к буфету и выпили по рюмке хересу. Старик
полез в карман за кошельком, чтобы заплатить.
- Я угощаю! - сказал Анисим.
Старик в умилении похлопал его по плечу и подмигнул буфетчику:
вот-де какой у меня сын.
- Остался бы ты, Анисим, дома, при деле, - сказал он, -
цены бы тебе не было! Я бы тебя, сынок, озолотил с головы до ног.
- Никак нельзя, папаша.
Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по
рюмке.
Когда старик вернулся со станции, то в первую минуту не узнал
своей младшей невестки. Как только муж выехал со двора, Липа изменилась, вдруг
повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в
сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую
лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже,
что это тоже жаворонок.
Старый работник, который проходил мимо крыльца, покачал головой
и крякнул.
- Да и невестки же у тебя, Григорий Петров, бог тебе
послал! - сказал он. - Не бабы, а чистый клад!
8 июля, в пятницу, Елизаров, по прозванию Костыль, и Липа
возвращались из села Казанского, куда они ходили на богомолье, по случаю
храмового праздника - Казанской божией матери. Далеко позади шла мать Липы
Прасковья, которая всё отставала, так как была больна и задыхалась. Время было
близко к вечеру.
- А-аа!.. - удивлялся Костыль, слушая Липу. - А-а!..
Ну-у?
- Я, Илья Макарыч, до варенья очень охотница, - говорила
Липа. - Сяду себе в уголочке и всё чай пью с вареньем. Или с Варварой
Николавной вместе пьем, а оне что-нибудь рассказывают чувствительное. У них
варенья много - четыре банки. "Кушай, говорят, Липа, не сомневайся".
- А-аа!... Четыре банки!
- Богато живут. Чай с белой булкой; и говядины тоже
сколько хочешь. Богато живут, только страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как
страшно!
- Чего ж тебе страшно, деточка? - спросил Костыль и
оглянулся, чтобы посмотреть, далеко ли отстала Прасковья.
- Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьича
боялась. Они ничего, не обижали, а только, как подойдут ко мне близко, так по
всей по мне мороз, по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, всё
тряслась и бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч. Она ничего, всё
усмехается, а только часом взглянет в окошко, а глазы у ней такие сердитые и
горят зеленые, словно в хлеву у овцы. Хрымины Младшие ее сбивают: "У вашего
старика, говорят, есть землица Бутёкино, десятин сорок, землица, говорят, с
песочком и вода есть, так ты, говорят, Аксюша, построй от себе кирпичный завод,
и мы в долю войдем". Кирпич теперь двадцать рублей тысяча. Дело спорое. Вчерась
за обедом Аксинья и говорит старику: "Я, говорит, хочу в Бутёкине кирпичный
завод ставить, буду сама себе купчиха". Говорит и усмехается. А Григорий
Петрович с лица потемнели; видно, не понравилось. "Пока, говорят, я жив, нельзя
врозь, надо всем вместе". А она глазами метнула, зубами заскриготела... Подали
оладьи - не ест!
- А-аа!.. - удивился Костыль. - Не ест!
- И скажи, сделай милость, когда она спит! - продолжала
Липа. - С полчасика поспит, а там вскочит, ходит, всё ходит, заглядывает: не
сожгли б чего мужики, не украли б чего... Страшно с ней, Илья Макарыч! А Хрымины
Младшие после свадьбы и спать не ложились, а поехали в город судиться; и народ
болтает, будто через Аксинью всё. Два брата пообещались ей завод построить, а
третий обижается, а фабрика с месяц стояла, и мой дяденька Прохор без работы по
дворам корочки сбирал. Ты бы, говорю, дяденька, пока что, пахать пошел или дрова
пилить, что срамиться! "Отбился, говорит, я от хрестианской работы, ничего,
говорит, не умею, Липынька!.."
Около молодой осиновой рощицы остановились, чтобы отдохнуть,
подождать Прасковью. Елизаров давно уже был подрядчиком, но не держал лошади, а
ходил по всему уезду пешком, с одним мешочком, в котором были хлеб и лук, и
шагал широко, размахивая руками. И идти с ним рядом было трудно.
У входа в рощу стоял межевой столб. Елизаров потрогал его:
прочен ли. Подошла Прасковья, задыхаясь. Ее сморщенное, всегда испуганное лицо
сияло счастьем: она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке,
пила там грушевый квас! С ней это бывало редко, и даже ей казалось теперь, будто
она жила в свое удовольствие сегодня первый раз в жизни. Отдохнувши, все трое
пошли рядом. Солнце уже заходило, и его лучи проникали сквозь рощу, светились на
стволах. Впереди гулко раздавались голоса. Уклеевские девушки давно ушли вперед,
но задержались тут в роще: вероятно, подбирали грибы.
- Эй, девки-и! - кричал Елизаров. - Эй, красотки!
В ответ слышался смех.
- Костыль идет! Костыль! Старый хрен!
И эхо тоже смеялось. Вот и роща осталась позади. Видны уже были
верхушки фабричных труб, сверкнул крест на колокольне: это было село, "то самое,
где дьячок на похоронах всю икру съел". Вот почти уже и дома; оставалось только
спуститься в этот большой овраг. Липа и Прасковья, которые шли босиком, сели на
траву, чтобы обуться; с ними сел и подрядчик. Если взглянуть сверху, то Уклеево
со своими вербами, белой церковью и речкой казалось красивым, тихим, и мешали
только крыши фабричные, выкрашенные из экономии в мрачный, дикий цвет. Видна
была на той стороне по скату рожь - и копны, и снопы там, сям, точно
раскиданные бурей, и только что скошенная, в рядах; и овес уже поспел и теперь
на солнце отсвечивал, как перламутр. Была страда. Сегодня праздник, завтра, в
субботу, убирать рожь, возить сено, а потом воскресенье, опять праздник; каждый
день погромыхивал дальний гром; парило, похоже было на дождь, и, глядя теперь на
поле, каждый думал о том, дал бы бог вовремя убраться с хлебом, и было весело и
радостно, и непокойно на душе.
- Косари нынче дороги, - сказала Прасковья. - Рубль
сорок в день!
А с ярмарки из Казанского народ всё шел и шел; бабы, фабричные
в новых картузах, нищие, ребята... То проезжала телега, поднимая пыль, и позади
бежала непроданная лошадь, и точно была рада, что ее не продали, то вели за рога
корову, которая упрямилась, то опять телега, а в ней пьяные мужики, свесив ноги.
Одна старуха вела мальчика в большой шапке и в больших сапогах; мальчик изнемог
от жары и тяжелых сапог, которые не давали его ногам сгибаться в коленях, но всё
же изо всей силы, не переставая, дул в игрушечную трубу; уже спустились вниз и
повернули в улицу, а трубу всё еще было слышно.
- А наши фабриканты что-то не в себе... - сказал
Елизаров. - Беда! Костюков осерчал на меня. "Много, говорит, тесу пошло на
карнизы". Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч, столько, говорю, и
пошло. Я его не с кашей ем, тес-то. "Как, говорит, ты можешь мне такие слова?
Болван, такой-сякой! Не забывайся! Я, кричит, тебя подрядчиком сделал!" Эка,
говорю, невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, всё равно каждый день чай
пил. "Все, говорит, вы жулики..." Я смолчал. Мы на этом свете жулики, думаю, а
вы на том свете будете жулики. Хо-хо-хо! На другой день отмяк. "Ты, говорит, на
меня не гневайся, Макарыч, за мои слова. Ежели, говорит, я что лишнее, так ведь
и то сказать, я купец первой гильдии, старше тебя, - ты смолчать должен". Вы,
говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф,
говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели, говорю, вам
угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч. А потом этого, после,
значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник?
Стало быть, плотник, деточки!
Костыль подумал и добавил:
- Оно так, деточки. Кто трудится, кто терпит, тот и
старше.
Солнце уже зашло, и над рекой, в церковной ограде я на полянах
около фабрик поднимался густой туман, белый, как молоко. Теперь, когда быстро
наступала темнота, мелькали внизу огни и когда казалось, что туман скрывает под
собой бездонную пропасть, Липе и ее матери, которые родились нищими и готовы
были прожить так до конца, отдавая другим всё, кроме своих испуганных, кротких
душ, - быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном,
таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней и они сила, и они старше
кого-то; им было хорошо сидеть здесь наверху, они счастливо улыбались и забыли о
том, что возвращаться вниз все-таки надо.
Наконец вернулись домой. У ворот и около лавки сидели на земле
косари. Обыкновенно свои уклеевские не шли к Цыбукину работать, и приходилось
нанимать чужих, и теперь казалось в потемках, что сидят люди с длинными черными
бородами. Лавка была отперта, и видно было в дверь, как глухой играл с мальчиком
в шашки. Косари пели тихо, чуть слышно, или громко просили отдать им за
вчерашний день, но им не платили, чтобы они не ушли до завтра. Старик Цыбукин,
без сюртука, в жилетке, и Аксинья у крыльца под березой пили чай; и горела на
столе лампа.
- Дедушка-а! - говорил за воротами косарь, как бы
дразня. - Заплати хоть половину! Дедушка-а!
И тотчас же слышался смех, а потом опять пели чуть слышно...
Костыль сел тоже чай пить.
- Были мы, значит, на ярмарке, - начал он рассказывать.
- Гуляли, деточки, очень хорошо гуляли, слава тебе господи. И случай такой
вышел, нехороший: кузнец Сашка купил табаку и дает полтинник, значит, купцу. А
полтинник фальшивый, - продолжал Костыль и оглянулся; ему хотелось говорить
шёпотом, но говорил он придушенным, сиплым голосом, и всем было слышно. - А
полтинник, выходит, фальшивый. Спрашивают: где взял? А это, говорит, мне Анисим
Цыбукин дал. Когда, говорит, я у него на свадьбе гулял... Кликнули урядника,
повели... Гляди, Петрович, как бы чего не вышло, какого разговору...
- Дедушка-а! - дразнил всё тот же голос за воротами. -
Дедушка-а!
Наступило молчание.
- Ах, деточки, деточки, деточки... - быстро забормотал
Костыль и встал; его одолевала дремота. - Ну, спасибо за чай, за сахар,
деточки. Пора и спать. Стал уж я трухлявый, балки во мне все подгнили. Хо-хо-хо!
И, уходя, он сказал:
- Умирать, должно, пора!
И всхлипнул. Старик Цыбукин не допил своего чаю, но еще
посидел, подумал; и выражение у него было такое, будто он прислушивался к шагам
Костыля, бывшего уже далеко на улице.
- А Сашка-кузнец, чай, наврал, - сказала Аксинья, угадав
его мысли.
Он пошел в дом и немного погодя вернулся со свертком; развернул
- и блеснули рубли, совершенно новые. Он взял один, попробовал на зуб, бросил
на поднос; потом бросил другой...
- Рубли-то взаправду фальшивые... - проговорил он, глядя
на Аксинью и точно недоумевая. - Это те... Анисим тогда привез, его подарок,
Ты, дочка, возьми, - зашептал он и сунул ей в руки сверток, - возьми, брось в
колодец... Ну их! И гляди, чтоб разговору не было. Чего бы не вышло... Убирай
самовар, туши огонь...
Липа и Прасковья, сидевшие в сарае, видели, как один за другим
погасли огни; только наверху у Варвары светились синие и красные лампадки, и
оттуда веяло покоем, довольством и неведением. Прасковья никак не могла
привыкнуть к тому, что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко
жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже
не могла привыкнуть, и после того, как уехал муж, спала не на своей кровати, а
где придется - в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей
казалось, что она на поденке. И теперь, вернувшись с богомолья, они пили чай в
кухне с кухаркой, потом пошли в сарай и легли на полу между санями и стенкой.
Было тут темно, пахло хомутами. Около дома погасли огни, потом слышно было, как
глухой запирал лавку, как косари располагались на дворе спать. Далеко, у
Хрыминых Младших, играли на дорогой гармонике... Прасковья и Липа стали
засыпать.
И когда их разбудили чьи-то шаги, было уже светло от луны; у
входа в сарай стояла Аксинья, держа в руках постель.
- Тут, пожалуй, прохладней... - проговорила она, потом
вошла и легла почти у самого порога, и луна освещала ее всю.
Она не спала и тяжко вздыхала, разметавшись от жары, сбросив с
себя почти всё - и при волшебном свете луны какое это было красивое, какое
гордое животное! Прошло немного времени, и послышались опять шаги: в дверях
показался старик, весь белый.
- Аксинья! - позвал он. - Ты здесь, что ли?
- Ну! - отозвалась она сердито.
- Я тебе давеча сказал, чтоб бросила деньги в колодец. Ты
бросила?
- Вот еще, добро в воду бросать! Я косарям отдала...
- Ах, боже мой! - проговорил старик в изумлении и в
испуге. - Озорная ты баба... Ах, боже мой!
Он всплеснул руками и ушел и, пока шел, всё что-то
приговаривал. А немного погодя Аксинья села и вздохнула тяжело, с досадой, потом
встала и, забрав в охапку свою постель, вышла.
- И зачем ты отдала меня сюда, маменька! - проговорила
Липа.
- Замуж идти нужно, дочка. Так уж не нами положено.
И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но
казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит
всё, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, всё же ночь тиха и
прекрасна, и всё же в божьем мире правда есть и будет, такая же тихая и
прекрасная, и всё на земле только ждет, чтобы слиться с правдой, как лунный свет
сливается с ночью.
И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули.
Давно уже пришло известие, что Анисима посадили в тюрьму за
подделку и сбыт фальшивых денег. Прошли месяцы, прошло больше полугода, минула
длинная зима, наступила весна, и к тому, что Анисим сидит в тюрьме, привыкли и в
доме и в селе. И когда кто-нибудь проходил ночью мимо дома или лавки, то
вспоминал, что Анисим сидит в тюрьме; и когда звонили на погосте, то почему-то
тоже вспоминалось, что он сидит в тюрьме и ждет суда.
Казалось, будто тень легла на двор. Дом потемнел, крыша
поржавела, дверь в лавке, обитая железом, тяжелая, выкрашенная в зеленый цвет,
пожухла, или, как говорил глухой, "зашкорубла"; и сам старик Цыбукин потемнел
как будто. Он давно уже не подстригал волос и бороды, оброс, уже садился в
тарантас без подскока и не кричал нищим: "Бог дасьть!" Сила у него пошла на
убыль, и это было заметно по всему. Уже и люди меньше боялись, и урядник
составил в лавке протокол, хотя получал по-прежнему что следует; и три раза
вызывали в город, чтобы судить за тайную торговлю вином, и дело всё
откладывалось за неявкой свидетелей, и старик замучился.
Он часто ездил к сыну, нанимал кого-то, подавал кому-то
прошения, пожертвовал куда-то хоругвь. Смотрителю тюрьмы, в которой сидел
Анисим, он поднес серебряный подстаканник с надписью по эмали "душа меру знает"
и с длинной ложечкой.
- Похлопотать-те, похлопотать-те путем некому, -
говорила Варвара. - Ох-тех-те... Попросить бы кого из господ, написали бы
главным начальникам... До суда бы хоть выпустили бы! Что парня томить-то!
Она тоже была огорчена, но пополнела, побелела, по-прежнему
зажигала у себя лампадки и смотрела, чтобы в доме всё было чисто, и угощала
гостей вареньем и яблочной пастилой. Глухой и Аксинья торговали в лавке. Затеяли
новое дело - кирпичный завод в Бутёкине, и Аксинья ездила туда почти каждый
день, в тарантасе; она сама правила и при встрече со знакомыми вытягивала шею,
как змея из молодой ржи, и улыбалась наивно и загадочно. А Липа всё играла со
своим ребенком, который родился у нее перед постом. Это был маленький ребеночек,
тощенький, жалкенький, и было странно, что он кричит, смотрит и что его считают
человеком и даже называют Никифором. Он лежал в люльке, а Липа отходила к двери
и говорила кланяясь:
- Здравствуйте, Никифор Анисимыч!
И бежала к нему опрометью, и целовала. Потом отходила к двери,
кланялась и опять:
- Здравствуйте, Никифор Анисимыч!
А он задирал свои красные ножки, и плач у него мешался со
смехом, как у плотника Елизарова.
Наконец был назначен суд. Старик выехал дней за пять. Потом,
слышно было, из села погнали мужиков, вызванных свидетелями; выехал и старый
работник, получивший тоже повестку.
Суд был в четверг. Но прошло уже воскресенье, а старик всё не
возвращался, и не было никаких известий. Во вторник перед вечером Варвара сидела
у открытого окна и прислушивалась: не приедет ли старик. В соседней комнате Липа
играла со своим ребенком. Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:
- Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужи-ик,
вместе на поденку пойдем! На поденку пойдем!
- Ну-у! - обиделась Варвара. - Какую там еще поденку
выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!..
Липа запела тихо, но немного погодя забылась и опять:
- Вырастешь большой-ой, большой, мужи-ик будешь вместе на
поденку пойдем!
- Ну-у! Заладила!
Липа с Никифором на руках остановилась в дверях и спросила:
- Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею
так? - продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. -
Кто он? Какой он из себе? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю,
как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я всё понимаю,
чего он своими глазочками желает.
Варвара прислушалась: донесся шум вечернего поезда,
подходившего к станции. Не приехал ли старик? Она уж не слышала и не понимала, о
чем говорит Липа, не помнила, как шло время, а только дрожала вся, и это не от
страха, а от сильного любопытства. Она видела, как прокатила телега быстро, с
грохотом, полная мужиков. Это ехали со станции возвратившиеся свидетели. С
телеги, когда она катила мимо лавки, спрыгнул старый работник и пошел во двор.
Слышно было, как с ним во дворе поздоровались, спросили его о чем-то...
- Решение прав и всего состояния, - громко сказал он, -
и в Сибирь, в каторжную работу на шесть лет.
Видно было, как из лавочки черным ходом вышла Аксинья; она
только что отпускала керосин и в одной руке держала бутылку, в другой - лейку,
и во рту у нее были серебряные деньги.
- А папаша где? - спросила она, шепелявя.
- На станции, - ответил работник. - "Ужо, говорит,
будет потемней, тогда приеду".
И когда во дворе стало известно, что Анисим осужден в каторжные
работы, кухарка в кухне вдруг заголосила, как по покойнике, думая, что этого
требует приличие:
- И на кого ты нас покинул, Анисим Григорьич, соколик
ясный...
Залаяли встревоженные собаки. Варвара подбежала к окошку и,
заметавшись в тоске, стала кричать кухарке, изо всей силы напрягая голос:
- Бу-удет тебе, Степанида, бу-удет! Не томи, Христа ради!
Забыли поставить самовар, уже не соображали ни о чем. Только
одна Липа никак не могла понять, в чем дело, и продолжала носиться с ребенком.
Когда приехал старик со станции, то ег
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
|
Просмотров: 508
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|