Главная » Книги

Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 1898—1903 гг., Страница 8

Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 1898—1903 гг.


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

о уж ни о чем не спрашивали. Он поздоровался, потом прошелся по всем комнатам молча; не ужинал.
   - Похлопотать-те некому... - начала Варвара, когда они остались вдвоем. - Говорила я, чтоб господ попросить, - не послушали тогда... Прошение бы...
   - Хлопотал я! - сказал старик и махнул рукой. - Как Анисима осудили, я к тому барину, что его защищал. "Ничего, говорит, теперь нельзя, поздно". И сам Анисим так говорит: поздно. А всё ж я, как вышел из суда, одного адвоката договорил; задаток ему дал... Погожу еще недельку, а там опять поеду. Что бог даст.
   Старик опять молча прошелся по всем комнатам, и когда вернулся к Варваре, то сказал:
   - Должно, нездоров я. В голове того... туманится. Мысли мутятся.
   Он затворил дверь, чтобы не услышала Липа, и продолжал тихо:
   - С деньгами у меня нехорошо. Помнишь, Анисим перед свадьбой на Фоминой привез мне новых рублей и полтинников? Сверточек-то один я тогда спрятал, а прочие какие я смешал со своими... И когда-то, царствие небесное, жив был дядя мой, Дмитрий Филатыч, всё, бывало, за товаром ездил то в Москву, то в Крым. Была у него жена, и эта самая жена, пока он, значит, за товаром ездил, с другими гуляла. Шестеро детей было. И вот, бывало, дяденька, как выпьет, то смеется: "Никак, говорит, я не разберу, где тут мои дети, а где чужие". Легкий характер, значит. Так и я теперь не разберу, какие у меня деньги настоящие и какие фальшивые. И кажется, что они все фальшивые.
   - Ну вот, бог с тобой!
   - Покупаю на вокзале билет, даю три рубля, и думается мне, будто они фальшивые. И страшно мне. Должно, нездоров.
   - Что говорить, все под богом ходим... Ох-тех-те... - проговорила Варвара и покачала головой, - Надо б об этом подумать бы, Петрович... Неровен час, что случится, человек ты немолодой. Помрешь, и гляди, без тебя б внучка не обидели. Ой, боюсь, обидят они Никифора, обидят! Отца, считай так, уже нет, мать молодая, глупая... Записал бы ты на него, на мальчишку-то, хоть землю, Бутёкино-то это, Петрович, право! Подумай! - продолжала убеждать Варвара. - Мальчик-то хорошенький, жалко! Вот завтра поезжай и напиши бумагу. Чего ждать?
   - А я забыл про внучка-то... - сказал Цыбукин. - Надо поздороваться. Так ты говоришь: мальчик ничего? Ну, что ж, пускай растет. Дай бог!
   Он отворил дверь и согнутым пальцем поманил к себе Липу. Она подошла к нему с ребенком на руках.
   - Ты, Липынька, если что нужно, спрашивай, - сказал он. - И что захочешь, кушай, мы не жалеем, была бы здорова... - Он перекрестил ребенка. - И внучка береги. Сына пет, так внучек остался.
   Слезы потекли у него по щекам; он всхлипнул и отошел. Немного погодя он лег спать и уснул крепко, после семи бессонных ночей.
  

VII

  
   Старик уезжал ненадолго в город. Кто-то рассказал Аксинье, что он ездил к нотариусу, чтобы писать завещание, и что Бутёкино, то самое, на котором она жгла кирпич, он завещал внуку Никифору. Об этом ей сообщили утром, когда старик и Варвара сидели около крыльца под березой и пили чай. Она заперла лавку с улицы и со двора, собрала все ключи, какие у нее были, и швырнула их к ногам старика.
   - Не стану я больше работать на вас! - крикнула она громко и вдруг зарыдала. - Выходит, я у вас не невестка, а работница! Весь народ смеется: "Гляди, говорят, Цыбукины какую себе работницу нашли!" Я у вас не нанималась! Я не нищая, не хамка какая, есть у меня отец и мать.
   Она, не утирая слез, устремила на старика глаза, залитые слезами, злобные, косые от гнева; лицо и шея у нее были красны и напряжены, так как кричала она изо всей силы.
   - Не желаю я больше служить! - продолжала она. - Замучилась! Как работа, как в лавке сидеть день-деньской, по ночам шмыгать за водкой - так это мне, а как землю дарить - так это каторжанке с ее чертенком! Она тут хозяйка, барыня, а я у ней прислуга! Всё отдайте ей, арестантке, пусть подавится, я уйду домой! Найдите себе другую дуру, ироды окаянные!
   Старик ни разу в жизни не бранил и не наказывал детей и не допускал даже мысли, чтобы кто-нибудь из семейства мог говорить ему грубые слова или держать себя непочтительно; и теперь он очень испугался, побежал в дом и спрятался там за шкафом. А Варвара так оторопела, что не могла подняться с места, а только отмахивалась обеими руками, точно оборонялась от пчелы.
   - Ой, что ж это, батюшки? - бормотала она в ужасе. - Что ж это она кричит? Ох-тех-те... Народ-то услышит! Потише бы... Ой, потише бы!
   - Отдали каторжанке Бутёкино, - продолжала Аксинья кричать, - отдайте ей теперь всё, - мне от вас ничего не надо! Провались вы! Все вы тут одна шайка! Нагляделась я, будет с меня! Грабили и прохожих, и проезжих, разбойники, грабили старого и малого! А кто водку продавал без патента? А фальшивые деньги? Понабили себе сундуки фальшивыми деньгами - и теперь уж я не нужна стала!
   Около настежь открытых ворот уже собралась толпа и смотрела во двор.
   - Пускай народ глядит! - кричала Аксинья. - Я вас осрамлю! Вы у меня сгорите со срама! Вы у меня в ногах наваляетесь! Эй, Степан! - позвала она глухого. - Поедем в одну минуту домой! К моему отцу, к матери поедем, с арестантами я не хочу жить! Собирайся!
   Во дворе на протянутых веревках висело белье; она срывала свои юбки и кофточки, еще мокрые, и бросала их на руки глухому. Потом, разъяренная, она металась по двору около белья, срывала всё, и то, что было не ее, бросала на землю и топтала.
   - Ой, батюшки, уймите ее! - стонала Варвара. - Что же она такое? Отдайте ей Бутёкино, отдайте ради Христа небесного!
   - Ну, ба-а-ба! - говорили у ворот. - Вот так ба-а-ба! Расходилась - страсть!
   Аксинья вбежала в кухню, где в это время была стирка. Стирала одна Липа, а кухарка пошла на реку полоскать белье. От корыта и котла около плиты шел пар, и в кухне было душно и тускло от тумана. На полу была еще куча немытого белья, и около него на скамье, задирая свои красные ножки, лежал Никифор, так что если бы он упал, то не ушибся бы. Как раз, когда Аксинья вошла, Липа вынула из кучи ее сорочку и положила в корыто, и уже протянула руку к большому ковшу с кипятком, который стоял на столе...
   - Отдай сюда! - проговорила Аксинья, глядя на нее с ненавистью, и выхватила из корыта сорочку. - Не твое это дело мое белье трогать! Ты арестантка и должна знать свое место, кто ты есть!
   Липа глядела на нее, оторопев, и не понимала, но вдруг уловила взгляд, какой та бросила на ребенка, и вдруг поняла, и вся помертвела...
   - Взяла мою землю, так вот же тебе!
   Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.
   После этого послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой... Глухой всё ходил по двору, держа в охапке белье, потом стал развешивать его опять, молча, не спеша. И пока не вернулась кухарка с реки, никто не решался войти в кухню и взглянуть, что там.
  

VIII

  
   Никифора свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там. Липа не стала дожидаться, когда за ней приедут, а завернула покойника в одеяльце и понесла домой.
   Больница, новая, недавно построенная, с большими окнами, стояла высоко на горе; она вся светилась от заходившего солнца и, казалось, горела внутри. Внизу был поселок. Липа спустилась по дороге и, не доходя до поселка, села у маленького пруда. Какая-то женщина привела лошадь поить, и лошадь не пила.
   - Чего же тебе еще? - говорила женщина тихо, в недоумении. - Чего же тебе?
   Мальчик в красной рубахе, сидя у самой воды, мыл отцовские сапоги. И больше ни души не было видно ни в поселке, ни на горе.
   - Не пьет... - сказала Липа, глядя на лошадь.
   Но вот женщина и мальчик с сапогами ушли, и уже никого не было видно. Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живет. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за поселком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и всё сбивалась со счета, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: "И ты такова! И ты такова!" Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз!
   На небе светил серебряный полумесяц, было много звезд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в поселке все уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, верст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала всё та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьешься с дороги! Липа шла быстро, потеряла с головы платок... Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа ее мальчика: идет ли следом за ней или носится там вверху, около звезд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно - весна теперь или зима, живы люди или мертвы... Когда на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать, Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!
   - Бу-у! - кричала выпь. - Бу-у!
   И вдруг ясно послышалась человеческая речь!
   - Запрягай, Вавила!
   Впереди, у самой дороги, горел костер; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потемках обозначились две подводы - одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вел лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. Заворчала около подводы собака, Тот, который вел лошадь, остановился и сказал:
   - Словно кто идет по дороге.
   - Шарик, молчи! - крикнул другой на собаку.
   И по голосу можно было понять, что этот другой был старик, Липа остановилась и сказала:
   - Бог в помощь!
   Старик подошел к ней и ответил не сразу:
   - Здравствуй!
   - Ваша собачка не порвет, дедушка?
   - Ничего, иди. Не тронет.
   - Я в больнице была, - сказала Липа, помолчав. - Сыночек у меня там помер. Вот домой несу.
   Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он отошел и проговорил торопливо:
   - Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! - сказал он, обернувшись к спутнику. - Ты бы поживей.
   - Твоей дуги нету, - сказал парень. - Не видать.
   - Прямой ты Вавила.
   Старик поднял уголек, раздул - осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее; и взгляд его выражал сострадание и нежность.
   - Ты мать, - сказал он. - Всякой матери свое дитё жалко.
   И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал - и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звездами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костер.
   Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.
   - Вы святые? - спросила Липа у старика.
   - Нет. Мы из Фирсанова.
   - Ты давеча взглянул на меня, а сердце мое помягчило. И парень тихий. Я и подумала: это, должно, святые.
   - Тебе далече ли?
   - В Уклеево.
   - Садись, подвезем до Кузьменок. Тебе там прямо, нам влево.
   Вавила сел на подводу с бочкой, старик и Липа сели на другую. Поехали шагом, Вавила впереди.
   - Мой сыночек весь день мучился, - сказала Липа. - Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать и не может. Господи батюшка, царица небесная! Я с горя так всё и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?
   - А кто ж его знает! - ответил старик.
   Проехали с полчаса молча.
   - Всего знать нельзя, зачем да как, - сказал старик. - Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно; так и человеку положено знать не всё, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает.
   - Мне, дедушка, идти пешком легче. А теперь сердце трясется.
   - Ничего. Сиди.
   Старик зевнул и перекрестил рот.
   - Ничего... - повторил он. - Твое горе с полгоря. Жизнь долгая - будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! - сказал он и поглядел в обе стороны. - Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное. Я ходоком в Сибирь ходил, и на Амуре был, и на Алтае, и в Сибирь переселился, землю там пахал, соскучился потом по матушке России и назад вернулся в родную деревню. Назад в Россию пешком шли; и помню, плывем мы на пароме, а я худой-худой, рваный весь, босой, озяб, сосу корку, а проезжий господин тут какой-то на пароме, - если помер, то царство ему небесное, - глядит на меня жалостно, слезы текут. "Эх, говорит, хлеб твой черный, дни твои черные..." А домой приехал, как говорится, ни кола, ни двора; баба была, да в Сибири осталась, закопали. Так, в батраках живу. А что ж? Скажу тебе: потом было и дурное, было и хорошее. Вот и помирать не хочется, милая, еще бы годочков двадцать пожил; значит, хорошего было больше. А велика матушка Россия! - сказал он и опять посмотрел в стороны и оглянулся.
   - Дедушка, - спросила Липа, - когда человек помрет, то сколько дней его душа потом по земле ходит?
   - А кто ж его знает! Вот спросим Вавилу - он в школу ходил. Теперь всему учат. Вавила! - позвал старик.
   - А!
   - Вавила, как человек помрет, сколько дней его душа по земле ходит?
   Вавила остановил лошадь и тогда уж ответил:
   - Девять дён. Мой дядя Кирилла помер, так его душа в избе нашей жила потом тринадцать дён.
   - Почему ты знаешь?
   - Тринадцать дён в печке стучало.
   - Ну, ладно. Трогай, - сказал старик, и видно было, что ничему этому он не верил.
   Около Кузьменок подводы свернули на шоссе, а Липа пошла дальше. Уже светало. Когда она спускалась в овраг, то уклеевские избы и церковь прятались в тумане. Было холодно, и казалось ей, что кричит всё та же кукушка.
   Когда Липа вернулась домой, то скотины еще не выгоняли; все спали. Она сидела на крыльце и ждала. Первый вышел старик; он сразу, с первого взгляда понял, что произошло, и долго не мог выговорить ни слова и только чмокал губами.
   - Эх, Липа, - проговорил он, - не уберегла ты внучка...
   Разбудили Варвару. Она всплеснула руками и зарыдала и тотчас же стала убирать ребенка.
   - И мальчик-то был хорошенечкий... - приговаривала она, - Ох-тех-те... Один был мальчик, и того не уберегла, глупенькая...
   Служили панихиду утром и вечером. На другой день хоронили, и после похорон гости и духовенство ели много и с такою жадностью, как будто давно не ели. Липа прислуживала за столом, и батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей:
   - Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное.
   И только когда все разошлись, Липа поняла, как следует, что Никифора уже нет и не будет, поняла и зарыдала. И она не знала, в какую комнату идти ей, чтобы рыдать, так как чувствовала, что в этом доме после смерти мальчика ей уже нет места, что она тут ни при чем, лишняя; и другие это тоже чувствовали.
   - Ну, что голосишь там? - крикнула вдруг Аксинья, показываясь в дверях; по случаю похорон она была одета во всё новое и напудрилась. - Замолчи!
   Липа хотела перестать, но не могла, и зарыдала еще громче.
   - Слышишь? - крикнула Аксинья и в сильном гневе топнула ногой. - Кому говорю? Пошла вон со двора, и чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!
   - Ну, ну, ну!.. - засуетился старик. - Аксюта, угомонись, матушка... Плачет, понятное дело... дитё померло...
   - Понятное дело... - передразнила его Аксинья. - Пускай переночует, а завтра чтобы и духу ее тут не было! Понятное дело!.. - передразнила она еще раз и, засмеявшись, направилась в лавку.
   На другой день рано утром Липа ушла в Торгуево к матери.
  

IX

  
   В настоящее время крыша на лавке и дверь выкрашены и блестят как новые, на окнах по-прежнему цветет веселенькая герань, и то, что происходило три года назад в доме и во дворе Цыбукина, уже почти забыто.
   Хозяином считается, как и тогда, старик Григорий Петрович, на самом же деле всё перешло в руки Аксиньи; она и продает, и покупает, и без ее согласия ничего нельзя сделать. Кирпичный завод работает хорошо; оттого, что требуют кирпич на железную дорогу, цена его дошла до двадцати четырех рублей за тысячу; бабы и девки возят на станцию кирпич и нагружают вагоны и получают за это по четвертаку в день.
   Аксинья вошла в долю с Хрымиными, и их фабрика теперь называется так: "Хрымины Младшие и К?". Открыли около станции трактир, и уже играют на дорогой гармонике не на фабрике, а в этом трактире, и сюда часто ходит начальник почтового отделения, который тоже завел какую-то торговлю, и начальник станции тоже. Глухому Степану Хрымины Младшие подарили золотые часы, и он то и дело вынимает их из кармана и подносит к уху.
   В селе говорят про Аксинью, что она забрала большую силу; и правда, когда она утром едет к себе на завод, с наивной улыбкой, красивая, счастливая, и когда потом распоряжается на заводе, то чувствуется в ней большая сила, Ее все боятся и дома, и в селе, и на заводе. Когда она приходит на почту, то начальник почтового отделения вскакивает и говорит ей:
   - Покорнейше прошу садиться, Ксения Абрамовна!
   Один помещик, щеголь, в поддевке из тонкого сукна и в высоких лакированных сапогах, уже пожилой, как-то, продавая ей лошадь, так увлекся разговором с ней, что уступил ей, сколько она пожелала. Он долго держал ее за руку и, глядя ей в ее веселые, лукавые, наивные глаза, говорил:
   - Для такой женщины, как вы, Ксения Абрамовна, я готов сделать всякое удовольствие. Только скажите, когда мы можем увидеться, чтобы нам никто не помешал?
   - Да когда вам угодно!
   И после этого пожилой щеголь заезжает в лавочку почти каждый день, чтобы выпить пива. А пиво ужасное, горькое, как полынь. Помещик мотает головой, но пьет.
   Старик Цыбукин уже не вмешивается в дела. Он не держит при себе денег, потому что никак не может отличить настоящих от фальшивых, но молчит, никому не говорит об этой своей слабости. Он стал как-то забывчив, и если не дать ему поесть, то сам он не спросит; уже привыкли обедать без него, и Варвара часто говорит:
   - А наш вчерась опять лег не евши.
   И говорит равнодушно, потому что привыкла. Почему-то и летом и зимой одинаково он ходит в шубе и только в очень жаркие дни не выходит, сидит дома. Обыкновенно, надевши шубу и подняв воротник, запахнувшись, он гуляет по деревне, по дороге на станцию, или сидит с утра до вечера на лавочке около церковных ворот. Сидит и не пошевельнется. Прохожие кланяются ему, но он не отвечает, так как по-прежнему не любит мужиков. Когда его спрашивают о чем-нибудь, то он отвечает вполне разумно и вежливо, но кратко.
   В селе идут разговоры, будто невестка выгнала его из собственного дома и не дает ему есть и будто он кормится подаяниями; одни рады, другие жалеют.
   Варвара еще больше пополнела и побелела, и по-прежнему творит добрые дела, и Аксинья не мешает ей. Варенья теперь так много, что его не успевают съедать до новых ягод; оно засахаривается, и Варвара чуть не плачет, не зная, что с ним делать.
   Об Анисиме стали забывать. Как-то пришло от него письмо, написанное в стихах, на большом листе бумаги в виде прошения, всё тем же великолепным почерком. Очевидно, и его друг Самородов отбывал с ним вместе наказание. Под стихами была написана некрасивым, едва разборчивым почерком одна строчка: "Я всё болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа".
   Однажды - это было в ясный осенний день, перед вечером - старик Цыбукин сидел около церковных ворот, подняв воротник своей шубы, и виден был только его нос и козырек от фуражки. На другом конце длинной лавки сидел подрядчик Елизаров и рядом с ним школьный сторож Яков, старик лет семидесяти, без зубов. Костыль и сторож разговаривали.
   - Дети должны кормить стариков, поить... чти отца твоего и мать, - говорил Яков с раздражением, - а она, невестка-то, выгнала свекра из цобственного дома. Старику ни поесть, ни попить - куда пойдет? Третий день не евши.
   - Третий день! - удивился Костыль.
   - Вот так сидит, всё молчит. Ослаб. А чего молчать? Подать в суд, - ее б в суде не похвалили.
   - Кого в суде хвалили? - спросил Костыль, не расслышав.
   - Чего?
   - Баба ничего, старательная. В ихнем деле без этого нельзя... без греха то есть...
   - Из цобственного дома, - продолжал Яков с раздражением. - Наживи свой дом, тогда и гони. Эка, нашлась какая, подумаешь! Я-аз-ва!
   Цыбукин слушал и не шевелился.
   - Собственный дом или чужой, всё равно, лишь бы тепло было да бабы не ругались... - сказал Костыль и засмеялся. - Когда в молодых летах был, я очень свою Настасью жалел. Бабочка была тихая. И, бывало, всё: "Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, дом! Купи, Макарыч, лошадь!" Умирала, а всё говорила: "Купи, Макарыч, себе дрожки-бегунцы, чтоб пеши не ходить". А я только пряники ей покупал, больше ничего.
   - Муж-то глухой, глупый, - продолжал Яков, не слушая Костыля, - так, дурак-дураком, всё равно, что гусь. Нешто он может понимать? Ударь гуся по голове палкой - и то не поймет.
   Костыль встал, чтобы идти домой на фабрику. Яков тоже встал, и оба пошли вместе, продолжая разговаривать. Когда они отошли шагов на пятьдесят, старик Цыбукин тоже встал и поплелся за ними, ступая нерешительно, точно по скользкому льду.
   Село уже тонуло в вечерних сумерках, и солнце блестело только вверху на дороге, которая змеей бежала по скату снизу вверх. Возвращались старухи из леса и с ними ребята; несли корзины с волнушками и груздями. Шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья, которая шла с узелком в руке и, как всегда, тяжело дышала.
   - Здравствуй, Макарыч! - сказала Липа, увидев Костыля. - Здравствуй, голубчик!
   - Здравствуй, Липынька! - обрадовался Костыль. - Бабочки, девочки, полюбите богатого плотника! Хо-хо! Деточки мои, деточки (Костыль всхлипнул). Топорики мои любезные.
   Костыль и Яков прошли дальше, и было слышно, как они разговаривали. Вот после них встретился толпе старик Цыбукин, и стало вдруг тихо-тихо. Липа и Прасковья немножко отстали, и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала:
   - Здравствуйте, Григорий Петрович!
   И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть.
   Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились.
  
  

Примечания

  
  

НА СВЯТКАХ

I

  
   - Что писать? - спросил Егор и умокнул перо.
   Василиса не виделась со своею дочерью уже четыре года. Дочь Ефимья после свадьбы уехала с мужем в Петербург, прислала два письма и потом как в воду канула; ни слуху ни духу. И доила ли старуха корову на рассвете, топила ли печку, дремала ли ночью - и всё думала об одном: как-то там Ефимья, жива ли. Надо бы послать письмо, но старик писать не умел, а попросить было некого.
   Но вот пришли святки, и Василиса не вытерпела и пошла в трактир к Егору, хозяйкиному брату, который, как пришел со службы, так и сидел всё дома, в трактире, и ничего не делал; про него говорили, что он может хорошо писать письма, ежели ему заплатить как следует. Василиса поговорила в трактире с кухаркой, потом с хозяйкой, потом с самим Егором. Сошлись на пятиалтынном.
   И теперь - это происходило на второй день праздника в трактире, в кухне - Егор сидел за столом и держал перо в руке. Василиса стояла перед ним, задумавшись, с выражением заботы и скорби на лице. С нею пришел и Петр, ее старик, очень худой, высокий, с коричневой лысиной; он стоял и глядел неподвижно и прямо, как слепой. На плите в кастрюле жарилась свинина; она шипела и фыркала и как будто даже говорила: "Флю-флю-флю". Было душно.
   - Что писать? - спросил опять Егор.
   - Чего! - сказала Василиса, глядя на него сердито и подозрительно. - Не гони! Небось не задаром пишешь, за деньги! Ну, пиши. Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо.
   - Есть. Стреляй дальше.
   - А еще поздравляем с праздником Рождества Христова, мы живы и здоровы, чего и вам желаем от господа... царя небесного.
   Василиса подумала и переглянулась со стариком.
   - Чего и вам желаем от господа... царя небесного... - повторила она и заплакала.
   Больше ничего она не могла сказать. А раньше, когда она по ночам думала, то ей казалось, что всего не поместить и в десяти письмах. С того времени, как уехали дочь с мужем, утекло в море много воды, старики жили, как сироты, и тяжко вздыхали по ночам, точно похоронили дочь. А сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей! Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!
   - Жарко! - проговорил Егор, расстегивая жилет. - Должно, градусов семьдесят будить. Что же еще? - спросил он.
   Старики молчали.
   - Чем твой зять там занимается? - спросил Егор.
   - Он из солдат, батюшка, тебе известно, - ответил слабым голосом старик. - В одно время с тобой со службы пришел. Был солдат, а теперь, значит, в Петербурге в водоцелебном заведении. Доктор больных водой пользует. Так он, значит, у доктора в швейцарах.
   - Вот тут написано... - сказала старуха, вынимая из платочка письмо. - От Ефимьи получили, еще бог знает когда. Может, их уж и на свете нет.
   Егор подумал немного и стал быстро писать.
   "В настоящее время, - писал он, - как судба ваша через себе определила на Военое Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военнаго Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военаго Ведомства".
   Он писал и прочитывал вслух написанное, а Василиса соображала о том, что надо бы написать, какая в прошлом году была нужда, не хватило хлеба даже до святок, пришлось продать корову. Надо бы попросить денег, надо бы написать, что старик часто похварывает и скоро, должно быть, отдаст богу душу... Но как выразить это на словах? Что сказать прежде и что после?
   "Обратите внимание, - продолжал Егор писать, - в 5 томе Военых Постановлений. Солдат есть Имя обчшее, Знаменитое. Солдатом называется Перьвейшый Генерал и последней Рядовой..."
   Старик пошевелил губами и сказал тихо:
   - Внучат поглядеть, оно бы ничего.
   - Каких внучат? - спросила старуха и поглядела на него сердито. - Да, может, их и нету!
   - Внучат-то? А может, и есть. Кто их знает!
   "И поетому Вы можете судить, - торопился Егор, - какой есть враг Иноземный и какой Внутреный. Перьвейшый наш Внутреный Враг есть: Бахус".
   Перо скрипело, выделывая на бумаге завитушки, похожие на рыболовные крючки. Егор спешил и прочитывал каждую строчку по нескольку раз. Он сидел на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордатый, с красным затылком. Это была сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, и Василиса хорошо понимала, что тут пошлость, но не могла выразить на словах, а только глядела на Егора сердито и подозрительно. От его голоса, непонятных слов, от жара и духоты у нее разболелась голова, запутались мысли, и она уже ничего не говорила, не думала и ждала только, когда он кончит скрипеть. А старик глядел с полным доверием. Он верил и старухе, которая его привела сюда, и Егору; и когда упомянул давеча о водолечебном заведении, то видно было по лицу, что он верил и в заведение, и в целебную силу воды.
   Кончив писать, Егор встал и прочел всё письмо сначала. Старик не понял, но доверчиво закивал головой.
   - Ничего, гладко... - сказал он, - дай бог здоровья. Ничего...
   Положили на стол три пятака и вышли из трактира; старик глядел неподвижно и прямо, как слепой, и на лице его было написано полное доверие, а Василиса, когда выходили из трактира, замахнулась на собаку и сказала сердито:
   - У-у, язва!
   Всю ночь старуха не спала, беспокоили ее мысли, а на рассвете она встала, помолилась и пошла на станцию, чтобы послать письмо.
   До станции было одиннадцать верст.
  

II

  
   Водолечебница доктора Б. О. Мозельвейзера работала и на Новый год так же, как в обыкновенные дни, и только на швейцаре Андрее Хрисанфыче был мундир с новыми галунами, блестели как-то особенно сапоги; и всех приходивших он поздравлял с Новым годом, с новым счастьем.
   Было утро. Андрей Хрисанфыч стоял у двери и читал газету. Ровно в десять часов вошел генерал, знакомый, один из обычных посетителей, а вслед за ним - почтальон. Андрей Хрисанфыч снял с генерала шинель и сказал:
   - С Новым годом, с новым счастьем, ваше превосходительство!
   - Спасибо, любезный. И тебя также.
   И, идя вверх по лестнице, генерал кивнул на дверь и спросил (он каждый день спрашивал и всякий раз потом забывал):
   - А в этой комнате что?
   - Кабинет для массажа, ваше превосходительство!
   Когда шаги генерала затихли, Андрей Хрисанфыч осмотрел полученную почту и нашел одно письмо на свое имя. Он распечатал, прочел несколько строк, потом, не спеша, глядя в газету, пошел к себе в свою комнату, которая была тут же внизу, в конце коридора. Жена его Ефимья сидела на кровати и кормила ребенка; другой ребенок, самый старший, стоял возле, положив кудрявую голову ей на колени, третий спал на кровати.
   Войдя в свою комнатку, Андрей подал жене письмо и сказал:
   - Должно, из деревни.
   Затем он вышел, не отрывая глаз от газеты, и остановился в коридоре, недалеко от своей двери. Ему было слышно, как Ефимья дрожащим голосом прочла первые строки. Прочла и уж больше не могла; для нее было довольно и этих строк, она залилась слезами и, обнимая своего старшенького, целуя его, стала говорить, и нельзя было понять, плачет она или смеется.
   - Это от бабушки, от дедушки... - говорила она. - Из деревни... Царица небесная, святители-угодники. Там теперь снегу навалило под крыши... деревья белые-белые. Ребятки на махоньких саночках... И дедушка лысенький на печке... и собачка желтенькая... Голубчики мои родные!
   Андрей Хрисанфыч, слушая это, вспомнил, что раза три или четыре жена давала ему письма, просила послать в деревню, но мешали какие-то важные дела: он не послал, письма где-то завалялись.
   - А в поле зайчики бегают, - причитывала Ефимья, обливаясь слезами, целуя своего мальчика. - Дедушка тихий, добрый, бабушка тоже добрая, жалосливая. В деревне душевно живут, бога боятся... И церковочка в селе, мужички на клиросе поют. Унесла бы нас отсюда царица небесная, заступница-матушка!
   Андрей Хрисанфыч вернулся к себе в комнатку, чтобы покурить, пока кто не пришел, и Ефимья вдруг замолчала, притихла и вытерла глаза, и только губы у нее дрожали. Она его очень боялась, ах, как боялась! Трепетала, приходила в ужас от его шагов, от его взгляда, не смела сказать при нем ни одного слова.
   Андрей Хрисанфыч закурил, но как раз в это время наверху позвонили. Он потушил папиросу и, сделав очень серьезное лицо, побежал к своей парадной двери.
   Сверху спускался генерал, розовый, свежий от ванны.
   - А в этой комнате что? - спросил он, указывая на дверь.
   Андрей Хрисанфыч вытянулся, руки по швам, и произнес громко:
   - Душ Шарко, ваше превосходительство!
  
  

Примечания

  
  

АРХИЕРЕЙ

I

  
   Под вербное воскресение в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было всё, как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица - и старые, и молодые, и мужские, и женские - походили одно на другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа всё двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.
   Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и всё время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, всё было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и - плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали, всё было по-прежнему.
   Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольцы. И все молчали, задумавшись, всё было кругом приветливо, молодо, так близко, всё - и деревья и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.
   Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие, темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, - это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались шаги по каменным плитам...
   - А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, - доложил келейник, когда преосвященный входил к себе.
   - Маменька? Когда она приехала?
   - Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.
   - Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О господи!
   И преосвященный засмеялся от радости.
   - Они велели, ваше преосвященство, доложить, - продолжал келейник, - что придут завтра. С ними девочка, должно, внучка. Остановились на постоялом дворе Овсянникова.
   - Который теперь час?
   - Двенадцатый в начале.
   - Эх, досадно!
   Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, всё думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Сисой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.
   Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущий. Он внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с 17 до 60 лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и - как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались всё ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.
   Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье... Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, - о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: "Ах ты, ослица Иегудиилова!", и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в священном писании упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная - betula kinderbalsamica secuta. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.
   И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Илариона читать записочки и записи на просфорах "о здравии" и "за упокой"; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: "Да и дурак же ты, Иларион!" По крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил: "Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?"
   Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.
   - Моя мать приехала... - вспомнил он и засмеялся.
   Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Сисой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродяжеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут "бывший отец эконом"; ему 70 лет, живет он в монастыре в 16 верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках...
   В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.
   - Отец Сисой! - позвал преосвященный.
   Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.
   - Не спится мне, - сказал преосвященный, садясь. - Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!
   - Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.
   Сисой постоял немного и зевнул: "О господи, прости меня грешного!"
   - У Еракина нынче электричество зажигали, - сказал он. - Не ндравится мне!
   Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.
   - Не ндравится! - повторил он, уходя, - Не ндравится, бог с ним совсем!
  

II

  
   На другой день, в вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и наконец поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора всё время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.
   - Уже девять лет, как мы не видались, - говорила старуха, - а вчера в монастыре, как поглядела на вас - господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица небесная, матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!
   И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя не мигая глядела на своего дядю, Преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю...
   - У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, - рассказывала она, - вот эта, Катя, самая старшая, и бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай.
   - А как Никанор? - спросил преосвященный про своего старшего брата.
   - Ничего, слава богу. Хоть и ничего, а, благодарить бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.
   - Николаша мертвецов режет, - сказала Катя и пролила воду себе на колени.
   - Сиди, деточка, смирно, - заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. - Кушай с молитвой.
   - Сколько времени мы не видались! - сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. - Я, маменька, скучал по вас за границей, сильно скучал.
   - Благодарим вас.
   - Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, всё бы отдал, только бы домой, вас повидать...
   Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:
   - Благодарим вас.
   Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он

Другие авторы
  • Бересфорд Джон Девис
  • Гребенка Евгений Павлович
  • Заблудовский Михаил Давидович
  • Гиацинтов Владимир Егорович
  • Найденов Сергей Александрович
  • Драйден Джон
  • Гольц-Миллер Иван Иванович
  • Панаева Авдотья Яковлевна
  • Шеридан Ричард Бринсли
  • Крешев Иван Петрович
  • Другие произведения
  • Апухтин Алексей Николаевич - Архив графини Д **
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Спор о Макаре
  • Шулятиков Владимир Михайлович - Памяти Ф. М. Решетникова
  • Толстой Лев Николаевич - Письмо Л. Н. Толстого в редакцию американской газеты "North American Newspaper"
  • Бунин Иван Алексеевич - Зимний сон
  • Чернышевский Николай Гаврилович - П. А. Николаев. Классик русской критики
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Эдуард Дауден. Очерк жизни Шелли
  • Амфитеатров Александр Валентинович - Алексей Александрович Остроумов
  • Одоевский Владимир Федорович - Индийская сказка о четырех глухих
  • Д-Эрвильи Эрнст - Победительница
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 543 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа