|
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг., Страница 6
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг.
сом и сложила руки на груди, - прошу, относитесь к нам как добрые
соседи, будем жить в мире! Сказано ведь, худой мир лучше доброй ссоры, и не купи
имение, а купи соседа. Повторяю, мой муж добрый человек, хороший; если всё будет
благополучно, то мы, обещаю вам, сделаем всё, что в наших силах; мы починим
дороги, мы построим вашим детям школу. Обещаю вам.
- Оно, конечно, благодарим покорно, барыня, - сказал
Лычков-отец, глядя в землю, - вы образованные, вам лучше знать. А только вот в
Ересневе Воронов, богатый мужик, значит, обещал выстроить школу, тоже говорил -
я вам да я вам, и поставил только сруб да отказался, а мужиков потом заставили
крышу класть и кончать, тысяча рублей пошла. Воронову-то ничего, он только
бороду гладит, а мужичкам оно как будто обидно.
- То был ворон, а теперь грач налетел, - сказал Козов и
подмигнул.
Послышался смех.
- Не надо нам школы, - проговорил Володька угрюмо. -
Наши ребята ходят в Петровское, и пускай. Не желаем.
Елена Ивановна как-то оробела вдруг. Она побледнела, осунулась,
вся сжалась, точно к ней прикоснулись чем-то грубым, и пошла, не сказав больше
ни слова. И шла всё быстрей и быстрей, не оглядываясь.
- Барыня! - позвал Родион, идя за ней. - Барыня,
погоди-ка, что я тебе скажу.
Он шел за ней следом, без шапки, и говорил тихо, как будто
просил милостыню:
- Барыня! Погоди, что я тебе скажу.
Вышли из деревни, и Елена Ивановна остановилась в тени старой
рябины, около чьей-то телеги.
- Не обижайся, барыня, - сказал Родион. - Чего там! Ты
потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и всё обойдется. Народ у нас
хороший, смирный... народ ничего, как перед истинным тебе говорю. На Козова да
на Лычковых не гляди, и на Володьку не гляди, он у меня дурачок: кто первый
сказал, того и слушает. Прочие народ смирный, молчат... Иной, знаешь, рад бы
слово сказать по совести, вступиться, значит, да не может. И душа есть, и
совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся... потерпи... Чего там!
Елена Ивановна смотрела на широкую спокойную реку, о чем-то
думала, и слезы текли у нее по щекам. И Родиона смущали эти слезы, он сам едва
не плакал.
- Ты ничего... - бормотал он. - Потерпи годика два. И
школу можно, и дороги можно, а только не сразу... Хочешь, скажем к примеру,
посеять на этом бугре хлеб, так сначала выкорчуй, выбери камни все, да потом
вспаши, ходи да ходи... И с народом, значит, так... ходи да ходи, пока не
осилишь.
От избы Родиона отделилась толпа и пошла по улице в эту сторону
к рябине. Запели песню, заиграла гармоника. И подходили всё ближе и ближе...
- Мама, уедем отсюда! - сказала девочка, бледная,
прижимаясь к матери и дрожа всем телом. - Уедем, мама!
- Куда?
- В Москву... Уедем, мама!
Девочка заплакала. Родион совсем смутился, лицо у него сильно
вспотело. Он вынул из кармана огурец, маленький, кривой, как полумесяц, весь в
ржаных крошках, и стал совать его девочке в руки.
- Ну, ну... - забормотал он, хмурясь сурово. -
Возьми-кась огурчика, покушай... Плакать не годится, маменька прибьет... дома
отцу пожалится... Ну, ну...
Они пошли дальше, а он всё шел позади них, желая сказать им
что-нибудь ласковое и убедительное. И видя, что обе они заняты своими мыслями и
своим горем и не замечают его, он остановился и, заслоняя глаза от солнца,
смотрел им вслед долго, пока они не скрылись в своем лесу.
Инженер, по-видимому, стал раздражителен, мелочен и в каждом
пустяке уже видел кражу или покушение. Ворота у него были на запоре даже днем, а
ночью в саду ходили два сторожа и стучали в доску, и уже из Обручанова никого не
брали на поденную. Как нарочно кто-то (из мужиков или босяков - неизвестно)
снял с телеги новые колеса и обменил их на старые, потом, немного погодя, унесли
две уздечки и клещи, и даже в деревне начался ропот. Стали говорить, что надо бы
сделать обыск у Лычковых и у Володьки, и тогда клещи и уздечки нашлись у
инженера в саду под забором: кто-то подбросил.
Как-то шли толпой из леса, и опять по дороге встретился
инженер. Он остановился и, не поздоровавшись, глядя сердито то на одного, то на
другого, начал:
- Я просил не собирать грибов у меня в парке и около
двора, оставлять моей жене и детям, но ваши девушки приходят чуть свет, и потом
не остается ни одного гриба. Проси вас или не проси - это всё равно. Просьба, и
ласки, и убеждение, вижу, всё бесполезно.
Он остановил свой негодующий взгляд на Родионе и продолжал:
- Я и жена относились к вам, как к людям, как к равным, а
вы? Э, да что говорить! Кончится, вероятно, тем, что мы будем вас презирать.
Больше ничего не остается!
И, сделав над собой усилие, сдерживая свой гнев, чтобы не
сказать еще чего-нибудь лишнего, он повернул и пошел дальше.
Придя домой, Родион помолился, разулся и сел на лавку рядом с
женой.
- Да... - начал он, отдохнув. - Идем сейчас, а барин
Кучеров навстречу... Да... Девок чуть свет видел... Отчего, говорит, грибов не
несут... жене, говорит, и детям. А потом глядит на меня и говорит: я, говорит, с
женой тебя призирать буду. Хотел я ему в ноги поклониться, да сробел... Дай бог
здоровья... Пошли им, господи...
Степанида перекрестилась и вздохнула.
- Господа добрые, простоватые... - продолжал Родион. -
"Призирать будем..." - при всех обещал. На старости лет и... оно бы ничего...
Вечно бы за них бога молил... Пошли, царица небесная...
На Воздвиженье, 14 сентября, был храмовой праздник. Лычковы,
отец и сын, еще с утра уезжали на ту сторону и вернулись к обеду пьяные; они
ходили долго по деревне, то пели, то бранились нехорошими словами, потом
подрались и пошли в усадьбу жаловаться. Сначала вошел во двор Лычков-отец с
длинной осиновой палкой в руках; он нерешительно остановился и снял шапку. Как
раз в это время на террасе сидел инженер с семьей и пил чай.
- Что тебе? - крикнул инженер.
- Ваше высокоблагородие, барин... - начал Лычков и
заплакал. - Явите божескую милость, вступитесь... Житья нет от сына... Разорил
сын, дерется... ваше высокоблагородие...
Вошел и Лычков-сын, без шапки, тоже с палкой; он остановился и
вперил пьяный, бессмысленный взгляд на террасу.
- Не мое дело разбирать вас, - сказал инженер. - Ступай
к земскому или к становому.
- Я везде был... прошение подавал... - проговорил
Лычков-отец и зарыдал. - Куда мне теперь идти? Значит, он меня теперь убить
может? Он, значит, всё может? Это отца-то? Отца?
Он поднял палку и ударил ею сына по голове; тот поднял свою
палку и ударил старика прямо по лысине, так что палка даже подскочила.
Лычков-отец даже не покачнулся и опять ударил сына, и опять по голове. И так
стояли и всё стукали друг друга по головам, и это было похоже не на драку, а
скорее на какую-то игру. А за воротами толпились мужики и бабы и молча смотрели
во двор, и лица у всех были серьезные. Это пришли мужики, чтобы поздравить с
праздником, но, увидев Лычковых, посовестились и не вошли во двор.
На другой день утром Елена Ивановна уехала с детьми в Москву. И
пошел слух, что инженер продает свою усадьбу...
К мосту давно пригляделись, и уже трудно было представить себе
реку на этом месте без моста. Кучи мусора, оставшиеся с постройки, уже давно
поросли травой, про босяков забыли, и вместо "Дубинушки" слышится теперь почти
каждый час шум проходящего поезда.
Новая дача давно продана; теперь она принадлежит какому-то
чиновнику, который в праздники приезжает сюда из города с семейством, пьет на
террасе чай и потом уезжает обратно в город. У него на фуражке кокарда, говорит
и кашляет он, как очень важный чиновник, хотя состоит только в чине коллежского
секретаря, и когда мужики ему кланяются, то он не отвечает.
В Обручанове все постарели; Козов уже умер, у Родиона в избе
стало детей еще больше, у Володьки выросла длинная рыжая борода. Живут
по-прежнему бедно.
Ранней весной обручановские пилят дрова около станции. Вот они
после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на
плечах, отсвечивает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе
заливаются жаворонки. На Новой даче тихо, нет ни души, и только золотые голуби,
золотые оттого, что их освещает солнце, летают над домом. Всем - и Родиону, и
обоим Лычковым, и Володьке - вспоминаются белые лошади, маленькие пони,
фейерверки, лодка с фонарями, вспоминается, как жена инженера, красивая,
нарядная, приходила в деревню и так ласково говорила. И всего этого точно не
было. Всё, как сон или сказка.
Они идут нога за ногу, утомленные, и думают...
В их деревне, думают они, народ хороший, смирный, разумный,
бога боится, и Елена Ивановна тоже смирная, добрая, кроткая, было так жалко
глядеть на нее, но почему же они не ужились и разошлись, как враги? Что это был
за туман, который застилал от глаз самое важное, и видны были только потравы,
уздечки, клещи и все эти мелочи, которые теперь при воспоминании кажутся таким
вздором? Почему с новым владельцем живут в мире, а с инженером не ладили?
И, не зная, что ответить себе на эти вопросы, все молчат, и
только Володька что-то бормочет.
- Что ты? - спрашивает Родион.
- Жили без моста... - говорит Володька мрачно. - Жили
мы без моста и не просили... и не надо нам.
Ему никто не отвечает, и идут дальше молча, понурив головы.
Примечания
Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с
собачкой. Дмитрий Дмитрич Гуров, проживший в Ялте уже две недели и привыкший
тут, тоже стал интересоваться новыми лицами. Сидя в павильоне у Берне, он видел,
как по набережной прошла молодая дама, невысокого роста блондинка, в берете; за
нею бежал белый шпиц.
И потом он встречал ее в городском саду и на сквере по
нескольку раз в день. Она гуляла одна, всё в том же берете, с белым шпицем;
никто не знал, кто она, и называли ее просто так: дама с собачкой.
"Если она здесь без мужа и без знакомых, - соображал Гуров, -
то было бы не лишнее познакомиться с ней".
Ему не было еще сорока, но у него была уже дочь двенадцати лет
и два сына-гимназиста. Его женили рано, когда он был еще студентом второго
курса, и теперь жена казалась в полтора раза старше его. Это была женщина
высокая, с темными бровями, прямая, важная, солидная и, как она сама себя
называла, мыслящая. Она много читала, не писала в письмах ъ, называла мужа не
Дмитрием, а Димитрием, а он втайне считал ее недалекой, узкой, неизящной, боялся
ее и не любил бывать дома. Изменять ей он начал уже давно, изменял часто и,
вероятно, поэтому о женщинах отзывался почти всегда дурно, и когда в его
присутствии говорили о них, то он называл их так:
- Низшая раса!
Ему казалось, что он достаточно научен горьким опытом, чтобы
называть их как угодно, но всё же без "низшей расы" он не мог бы прожить и двух
дней. В обществе мужчин ему было скучно, не по себе, с ними он был
неразговорчив, холоден, но когда находился среди женщин, то чувствовал себя
свободно и знал, о чем говорить с ними и как держать себя; и даже молчать с ними
ему было легко. В его наружности, в характере, во всей его натуре было что-то
привлекательное, неуловимое, что располагало к нему женщин, манило их; он знал
об этом, и самого его тоже какая-то сила влекла к ним.
Опыт многократный, в самом деле горький опыт, научил его давно,
что всякое сближение, которое вначале так приятно разнообразит жизнь и
представляется милым и легким приключением, у порядочных людей, особенно у
москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу,
сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при
всякой новой встрече с интересною женщиной этот опыт как-то ускользал из памяти,
и хотелось жить, и всё казалось так просто и забавно.
И вот однажды под вечер он обедал в саду, а дама в берете
подходила не спеша, чтобы занять соседний стол. Ее выражение, походка, платье,
прическа говорили ему, что она из порядочного общества, замужем, в Ялте в первый
раз и одна, что ей скучно здесь... В рассказах о нечистоте местных нравов много
неправды, он презирал их и знал, что такие рассказы в большинстве сочиняются
людьми, которые сами бы охотно грешили, если б умели, но, когда дама села за
соседний стол в трех шагах от него, ему вспомнились эти рассказы о легких
победах, о поездках в горы, и соблазнительная мысль о скорой, мимолетной связи,
о романе с неизвестною женщиной, которой не знаешь по имени и фамилии, вдруг
овладела им.
Он ласково поманил к себе шпица и, когда тот подошел, погрозил
ему пальцем. Шпиц заворчал. Гуров опять погрозил.
Дама взглянула на него и тотчас же опустила глаза.
- Он не кусается, - сказала она и покраснела.
- Можно дать ему кость? - И когда она утвердительно
кивнула головой, он спросил приветливо: - Вы давно изволили приехать в Ялту?
- Дней пять.
- А я уже дотягиваю здесь вторую неделю.
Помолчали немного.
- Время идет быстро, а между тем здесь такая скука! -
сказала она, не глядя на него.
- Это только принято говорить, что здесь скучно.
Обыватель живет у себя где-нибудь в Белеве или Жиздре - и ему не скучно, а
приедет сюда: "Ах, скучно! Ах, пыль!" Подумаешь, что он из Гренады приехал.
Она засмеялась. Потом оба продолжали есть молча, как
незнакомые; но после обеда пошли рядом - и начался шутливый, легкий разговор
людей свободных, довольных, которым всё равно, куда бы ни идти, о чем ни
говорить. Они гуляли и говорили о том, как странно освещено море; вода была
сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса.
Говорили о том, как душно после жаркого дня. Гуров рассказал, что он москвич, по
образованию филолог, но служит в банке; готовился когда-то петь в частной опере,
но бросил, имеет в Москве два дома... А от нее он узнал, что она выросла в
Петербурге, но вышла замуж в С., где живет уже два года, что пробудет она в Ялте
еще с месяц и за ней, быть может, приедет ее муж, которому тоже хочется
отдохнуть. Она никак не могла объяснить, где служит ее муж, - в губернском
правлении или в губернской земской управе, и это ей самой было смешно. И узнал
еще Гуров, что ее зовут Анной Сергеевной.
Потом у себя в номере он думал о ней, о том, что завтра она,
наверное, встретится с ним. Так должно быть. Ложась спать, он вспомнил, что она
еще так недавно была институткой, училась, всё равно как теперь его дочь,
вспомнил, сколько еще несмелости, угловатости было в ее смехе, в разговоре с
незнакомым, - должно быть, это первый раз в жизни она была одна, в такой
обстановке, когда за ней ходят, и на нее смотрят, и говорят с ней только с одною
тайною целью, о которой она не может не догадываться. Вспомнил он ее тонкую,
слабую шею, красивые, серые глаза.
"Что-то в ней есть жалкое все-таки", - подумал он и стал
засыпать.
Прошла неделя после знакомства. Был праздничный день. В
комнатах было душно, а на улицах вихрем носилась пыль, срывало шляпы. Весь день
хотелось пить, и Гуров часто заходил в павильон и предлагал Анне Сергеевне то
воды с сиропом, то мороженого. Некуда было деваться.
Вечером, когда немного утихло, они пошли на мол, чтобы
посмотреть, как придет пароход. На пристани было много гуляющих; собрались
встречать кого-то, держали букеты. И тут отчетливо бросались в глаза две
особенности нарядной ялтинской толпы: пожилые дамы были одеты, как молодые, и
было много генералов.
По случаю волнения на море пароход пришел поздно, когда уже
село солнце, и, прежде чем пристать к молу, долго поворачивался. Анна Сергеевна
смотрела в лорнетку на пароход и на пассажиров, как бы отыскивая знакомых, и
когда обращалась к Гурову, то глаза у нее блестели. Она много говорила, и
вопросы у нее были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чем спрашивала;
потом потеряла в толпе лорнетку.
Нарядная толпа расходилась, уже не было видно лиц, ветер стих
совсем, а Гуров и Анна Сергеевна стояли, точно ожидая, не сойдет ли еще кто с
парохода. Анна Сергеевна уже молчала и нюхала цветы, не глядя на Гурова.
- Погода к вечеру стала получше, - сказал он. - Куда же
мы теперь пойдем? Не поехать ли нам куда-нибудь?
Она ничего не ответила.
Тогда он пристально поглядел на нее и вдруг обнял ее и
поцеловал в губы, и его обдало запахом и влагой цветов, и тотчас же он пугливо
огляделся: не видел ли кто?
- Пойдемте к вам... - проговорил он тихо.
И оба пошли быстро.
У нее в номере было душно, пахло духами, которые она купила в
японском магазине. Гуров, глядя на нее теперь, думал: "Каких только не бывает в
жизни встреч!" От прошлого у него сохранилось воспоминание о беззаботных,
добродушных женщинах, веселых от любви, благодарных ему за счастье, хотя бы
очень короткое; и о таких, - как, например, его жена, - которые любили без
искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией, с таким выражением,
как будто то была не любовь, не страсть, а что-то более значительное; и о таких
двух-трех, очень красивых, холодных, у которых вдруг промелькало на лице хищное
выражение, упрямое желание взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать,
и это были не первой молодости, капризные, не рассуждающие, властные, не умные
женщины, и когда Гуров охладевал к ним, то красота их возбуждала в нем ненависть
и кружева на их белье казались ему тогда похожими на чешую.
Но тут всё та же несмелость, угловатость неопытной молодости,
неловкое чувство; и было впечатление растерянности, как будто кто вдруг постучал
в дверь. Анна Сергеевна, эта "дама с собачкой", к тому, что произошло, отнеслась
как-то особенно, очень серьезно, точно к своему падению, - так казалось, и это
было странно и некстати. У нее опустились, завяли черты и по сторонам лица
печально висели длинные волосы, она задумалась в унылой позе, точно грешница на
старинной картине.
- Нехорошо, - сказала она. - Вы же первый меня не
уважаете теперь.
На столе в номере был арбуз. Гуров отрезал себе ломоть и стал
есть не спеша. Прошло, по крайней мере, полчаса в молчании.
Анна Сергеевна была трогательна, от нее веяло чистотой
порядочной, наивной, мало жившей женщины; одинокая свеча, горевшая на столе,
едва освещала ее лицо, но было видно, что у нее нехорошо на душе.
- Отчего бы я мог перестать уважать тебя? - спросил
Гуров. - Ты сама не знаешь, что говоришь.
- Пусть бог меня простит! - сказала она, и глаза у нее
наполнились слезами. - Это ужасно.
- Ты точно оправдываешься.
- Чем мне оправдаться? Я дурная, низкая женщина, я себя
презираю и об оправдании не думаю. Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас
только, а уже давно обманываю. Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но
ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он
лакей. Мне, когда я вышла за него, было двадцать лет, меня томило любопытство,
мне хотелось чего-нибудь получше; ведь есть же, - говорила я себе, - другая
жизнь. Хотелось пожить! Пожить и пожить... Любопытство меня жгло... вы этого не
понимаете, но, клянусь богом, я уже не могла владеть собой, со мной что-то
делалось, меня нельзя было удержать, я сказала мужу, что больна, и поехала
сюда... И здесь всё ходила, как в угаре, как безумная... и вот я стала пошлой,
дрянной женщиной, которую всякий может презирать.
Гурову было уже скучно слушать, его раздражал наивный тон, это
покаяние, такое неожиданное и неуместное; если бы не слезы на глазах, то можно
было бы подумать, что она шутит или играет роль.
- Я не понимаю, - сказал он тихо, - что же ты хочешь?
Она спрятала лицо у него на груди и прижалась к нему.
- Верьте, верьте мне, умоляю вас... - говорила она. - Я
люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю.
Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что
меня попутал нечистый.
- Полно, полно... - бормотал он.
Он смотрел ей в неподвижные, испуганные глаза, целовал ее,
говорил тихо и ласково, и она понемногу успокоилась, и веселость вернулась к
ней; стали оба смеяться.
Потом, когда они вышли, на набережной не было ни души, город со
своими кипарисами имел совсем мертвый вид, но море еще шумело и билось о берег;
один баркас качался на волнах, и на нем сонно мерцал фонарик.
Нашли извозчика и поехали в Ореанду.
- Я сейчас внизу в передней узнал твою фамилию: на доске
написано фон Дидериц, - сказал Гуров. - Твой муж немец?
- Нет, у него, кажется, дед был немец, но сам он
православный.
В Ореанде сидели на скамье, недалеко от церкви, смотрели вниз
на Агоре и молчали. Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор
неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали
цикады, и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о
вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты,
ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не
будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас
кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни
на земле, непрерывного совершенства. Сидя рядом с молодой женщиной, которая на
рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой
сказочной обстановки - моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том,
как, в сущности, если вдуматься, всё прекрасно на этом свете, всё, кроме того,
что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем
человеческом достоинстве.
Подошел какой-то человек - должно быть, сторож, - посмотрел
на них и ушел. И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой.
Видно было, как пришел пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, уже без
огней.
- Роса на траве, - сказала Анна Сергеевна после
молчания.
- Да. Пора домой.
Они вернулись в город.
Потом каждый полдень они встречались на набережной, завтракали
вместе, обедали, гуляли, восхищались морем. Она жаловалась, что дурно спит и что
у нее тревожно бьется сердце, задавала всё одни и тс же вопросы, волнуемая то
ревностью, то страхом, что он недостаточно ее уважает. И часто на сквере или в
саду, когда вблизи их никого не было, он вдруг привлекал ее к себе и целовал
страстно. Совершенная праздность, эти поцелуи среди белого дня, с оглядкой и
страхом, как бы кто не увидел, жара, запах моря и постоянное мелькание перед
глазами праздных, нарядных, сытых людей точно переродили его; он говорил Анне
Сергеевне о том, как она хороша, как соблазнительна, был нетерпеливо страстен,
не отходил от нее ни на шаг, а она часто задумывалась и всё просила его
сознаться, что он ее не уважает, нисколько не любит, а только видит в ней пошлую
женщину. Почти каждый вечер попозже они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду
или на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были
прекрасны, величавы.
Ждали, что приедет муж. Но пришло от него письмо, в котором он
извещал, что у него разболелись глаза, и умолял жену поскорее вернуться домой.
Анна Сергеевна заторопилась.
- Это хорошо, что я уезжаю, - говорила она Гурову. -
Это сама судьба.
Она поехала на лошадях, и он провожал ее. Ехали целый день.
Когда она садилась в вагон курьерского поезда и когда пробил второй звонок, она
говорила:
- Дайте, я погляжу на вас еще... Погляжу еще раз. Вот
так.
Она не плакала, но была грустна, точно больна, и лицо у нее
дрожало.
- Я буду о вас думать... вспоминать, - говорило она. -
Господь с вами, оставайтесь. Не поминайте лихом. Мы навсегда прощаемся, это так
нужно, потому что не следовало бы вовсе встречаться. Ну, господь с вами.
Поезд ушел быстро, его огни скоро исчезли, и через минуту уже
не было слышно шума, точно всё сговорилось нарочно, чтобы прекратить поскорее
это сладкое забытье, это безумие. И, оставшись один на платформе и глядя в
темную даль, Гуров слушал крик кузнечиков и гудение телеграфных проволок с таким
чувством, как будто только что проснулся. И он думал о том, что вот в его жизни
было еще одно похождение или приключение, и оно тоже уже кончилось, и осталось
теперь воспоминание... Он был растроган, грустен и испытывал легкое раскаяние;
ведь эта молодая женщина, с которой он больше уже никогда не увидится, не была с
ним счастлива; он был приветлив с ней и сердечен, но всё же в обращения с ней, в
его тоне и ласках сквозила тенью легкая насмешка, грубоватое высокомерие
счастливого мужчины, который к тому же почти вдвое старше ее. Всё время она
называла его добрым, необыкновенным, возвышенным; очевидно, он казался ей не
тем, чем был на самом деле, значит, невольно обманывал ее...
Здесь на станции уже пахло осенью, вечер был прохладный.
"Пора и мне па север, - думал Гуров, уходя с платформы. -
Пора!"
Дома в Москве уже всё было по-зимнему, топили печи, и по утрам,
когда дети собирались в гимназию и пили чай, было темно, и няня ненадолго
зажигала огонь. Уже начались морозы. Когда идет первый снег, в первый день езды
на санях, приятно видеть белую землю, белые крыши, дышится мягко, славно, и в
это время вспоминаются юные годы. У старых лип и берез, белых от инея,
добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы, и вблизи них
уже не хочется думать о горах и море.
Гуров был москвич, вернулся он в Москву в хороший, морозный
день, и когда надел шубу и теплые перчатки и прошелся по Петровке, и когда в
субботу вечером услышал звон колоколов, то недавняя поездка и места, в которых
он был, утеряли для него всё очарование. Мало-помалу он окунулся в московскую
жизнь, уже с жадностью прочитывал по три газеты в день и говорил, что не читает
московских газет из принципа. Его уже тянуло в рестораны, клубы, на званые
обеды, юбилеи, и уже ему было лестно, что у него бывают известные адвокаты и
артисты и что в докторском клубе он играет в карты с профессором. Уже он мог
съесть целую порцию селянки на сковородке...
Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему,
покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной
улыбкой, как снились другие. Но прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а
в памяти всё было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И
воспоминания разгорались всё сильнее. Доносились ли в вечерней тишине в его
кабинет голоса детей, приготовлявших уроки, слышал ли он романс или орган в
ресторане, или завывала в камине метель, как вдруг воскресало в памяти всё: и
то, что было на молу, и раннее утро с туманом на горах, и пароход из Феодосии, и
поцелуи. Он долго ходил по комнате и вспоминал, и улыбался, и потом воспоминания
переходили в мечты, и прошедшее в воображении мешалось с тем, что будет. Анна
Сергеевна не снилась ему, а шла за ним всюду, как тень, и следила за ним.
Закрывши глаза, он видел ее, как живую, и она казалась красивее, моложе, нежнее,
чем была; и сам он казался себе лучше, чем был тогда, в Ялте. Она по вечерам
глядела на него из книжного шкапа, из камина, из угла, он слышал ее дыхание,
ласковый шорох ее одежды. На улице он провожал взглядом женщин, искал, нет ли
похожей на нее...
И уже томило сильное желание поделиться с кем-нибудь своими
воспоминаниями. Но дома нельзя было говорить о своей любви, а вне дома - не с
кем. Нес жильцами же и не в банке. И о чем говорить? Разве он любил тогда? Разве
было что-нибудь красивое, поэтическое, или поучительное, или просто интересное в
его отношениях к Анне Сергеевне? И приходилось говорить неопределенно о любви, о
женщинах, и никто не догадывался, в чем дело, и только жена шевелила своими
темными бровями и говорила:
- Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата.
Однажды ночью, выходя из докторского клуба со своим партнером,
чиновником, он не удержался и сказал:
- Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я
познакомился в Ялте!
Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и окликнул:
- Дмитрий Дмитрич!
- Что?
- А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!
Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова,
показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за
бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты,
обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и
разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие
силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то
чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в
арестантских ротах!
Гуров не спал всю ночь и возмущался и затем весь день провел с
головной болью. И в следующие ночи он спал дурно, всё сидел в постели и думал
или ходил из угла в угол. Дети ему надоели, банк надоел, не хотелось никуда
идти, ни о чем говорить.
В декабре на праздниках он собрался в дорогу и сказал жене, что
уезжает в Петербург хлопотать за одного молодого человека, - и уехал в С.
Зачем? Он и сам не знал хорошо. Ему хотелось повидаться с Анной Сергеевной и
поговорить, устроить свидание, если можно.
Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер, где
весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая
от пыли, со всадником на лошади, у которого была поднята рука со шляпой, а
голова отбита. Швейцар дал ему нужные сведения: фон Дидериц живет на
Старо-Гончарной улице, в собственном доме - это недалеко от гостиницы, живет
хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе. Швейцар выговаривал
так: Дрыдыриц.
Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз
против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями.
"От такого забора убежишь", - думал Гуров, поглядывая то на
окна, то на забор.
Он соображал: сегодня день неприсутственный, и муж, вероятно,
дома. Да и всё равно, было бы бестактно войти в дом и смутить. Если же послать
записку, то она, пожалуй, попадет в руки мужу, и тогда всё можно испортить.
Лучше всего положиться на случай. И он всё ходил по улице и около забора
поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали
собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояли, и звуки доносились слабые,
неясные. Должно быть, Анна Сергеевна играла. Парадная дверь вдруг отворилась, и
из нее вышла какая-то старушка, а за нею бежал знакомый белый шпиц. Гуров хотел
позвать собаку, но у него вдруг забилось сердце, и он от волнения не мог
вспомнить, как зовут шпица.
Он ходил и всё больше и больше ненавидел серый забор, и уже
думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже
развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины,
которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к
себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом
долго спал.
"Как всё это глупо и беспокойно, - думал он, проснувшись и
глядя на темные окна; был уже вечер. - Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь
ночью буду делать?"
Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным
одеялом, и дразнил себя с досадой:
"Вот тебе и дама с собачкой... Вот тебе и приключение... Вот и
сиди тут".
Еще утром, на вокзале, ему бросилась в глаза афиша с очень
крупными буквами: шла в первый раз "Гейша". Он вспомнил об этом и поехал в
театр.
"Очень возможно, что она бывает на первых представлениях", -
думал он.
Театр был полон. И тут, как вообще во всех губернских театрах,
был туман повыше люстры, шумно беспокоилась галерка; в первом ряду перед началом
представления стояли местные франты, заложив руки назад; и тут, в губернаторской
ложе, на первом месте сидела губернаторская дочь в боа, а сам губернатор скромно
прятался за портьерой, и видны были только его руки; качался занавес, оркестр
долго настраивался. Всё вреда, пока публика входила и занимала места, Гуров
жаден искал глазами.
Вошла и Анна Сергеевна. Она села в третьем ряду, и когда Гуров
взглянул на нее, то сердце у него сжалось, и он понял ясно, что для него теперь
на всем свете нет ближе, дороже и важнее человека; она, затерявшаяся в
провинциальной толпе, эта маленькая женщина, ничем не замечательная, с
вульгарною лорнеткой в руках, наполняла теперь всю его жизнь, была его горем,
радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя; и под звуки
плохого оркестра, дрянных обывательских скрипок он думал о том, как она хороша.
Думал и мечтал.
Вместе с Анной Сергеевной вошел и сел рядом молодой человек с
небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал
головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она
тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его
длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное,
улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то ученый значок, точно
лакейский номер.
В первом антракте муж ушел курить, она осталась в кресле.
Гуров, сидевший тоже в партере, подошел к ней и сказал дрожащим голосом,
улыбаясь насильно:
- Здравствуйте.
Она взглянула на него и побледнела, потом еще раз взглянула с
ужасом, не веря глазам, и крепко сжала в руках вместе веер и лорнетку, очевидно,
борясь с собой, чтобы не упасть в обморок. Оба молчали. Она сидела, он стоял,
испуганный ее смущением, не решаясь сесть рядом. Запели настраиваемые скрипки и
флейта, стало вдруг страшно, казалось, что из всех лож смотрят. Но вот она
встала и быстро пошла к выходу; он - за ней, и оба шли бестолково, по
коридорам, по лестницам, то поднимаясь, то опускаясь, и мелькали у них перед
глазами какие-то люди в судейских, учительских и удельных мундирах, и всё со
значками; мелькали дамы, шубы на вешалках, дул сквозной ветер, обдавая запахом
табачных окурков. И Гуров, у которого сильно билось сердце, думал:
"О господи! И к чему эти люди, этот оркестр..."
И в эту минуту он вдруг вспомнил, как тогда вечером на станции,
проводив Анну Сергеевну, говорил себе, что всё кончилось и они уже никогда не
увидятся. Но как еще далеко было до конца!
На узкой, мрачной лестнице, где было написано "Ход в
амфитеатр", она остановилась.
- Как вы меня испугали! - сказала она, тяжело дыша, всё
еще бледная, ошеломленная. - О, как вы меня испугали! Я едва жива. Зачем вы
приехали? Зачем?
- Но поймите, Анна, поймите... - проговорил он
вполголоса, торопясь. - Умоляю вас, поймите...
Она глядела на него со страхом, с мольбой, с любовью, глядела
пристально, чтобы покрепче задержать в памяти его черты.
- Я так страдаю! - продолжала она, не слушая его. - Я
всё время думала только о вас, я жила мыслями о вас. И мне хотелось забыть,
забыть, но зачем, зачем вы приехали?
Повыше, на площадке, два гимназиста курили и смотрели вниз, но
Гурову было всё равно, он привлек к себе Анну Сергеевну и стал целовать ее лицо,
щеки, руки.
- Что вы делаете, что вы делаете! - говорила она в
ужасе, отстраняя его от себя. - Мы с вами обезумели. Уезжайте сегодня же,
уезжайте сейчас... Заклинаю вас всем святым, умоляю... Сюда идут!
По лестнице снизу вверх кто-то шел.
- Вы должны уехать... - продолжала Анна Сергеевна
шёпотом. - Слышите, Дмитрий Дмитрич? Я приеду к вам в Москву. Я никогда не была
счастлива, я теперь несчастна и никогда, никогда не буду счастлива, никогда! Не
заставляйте же меня страдать еще больше! Клянусь, я приеду в Москву. А теперь
расстанемся! Мой милый, добрый, дорогой мой, расстанемся!
Она пожала ему руку и стала быстро спускаться вниз, всё
оглядываясь на него, и по глазам ее было видно, что она в самом деле не была
счастлива. Гуров постоял немного, прислушался, потом, когда всё утихло, отыскал
свою вешалку и ушел из театра.
И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву. Раз в два-три
месяца она уезжала из С. и говорила мужу, что едет посоветоваться с профессором
насчет своей женской болезни, - и муж верил и не верил. Приехав в Москву, она
останавливалась в "Славянском базаре" и тотчас же посылала к Гурову человека в
красной шапке. Гуров ходил к ней, и никто в Москве не знал об этом.
Однажды он шел к ней таким образом в зимнее утро (посыльный был
у него накануне вечером и не застал). С ним шла его дочь, которую хотелось ему
проводить в гимназию, это было по дороге. Валил крупный мокрый снег.
- Теперь три градуса тепла, а между тем идет снег, -
говорил Гуров дочери. - Но ведь это тепло только на поверхности земли, в
верхних же слоях атмосферы совсем другая температура.
- Папа, а почему зимой не бывает грома?
Он объяснил и это. Он говорил и думал о том, что вот он идет на
свидание и ни одна живая душа не знает об этом и, вероятно, никогда не будет
знать. У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это
нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на
жизнь его знакомых и друзей, и другая - протекавшая тайно. И по какому-то
странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него
важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что
составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было его
ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например,
его служба в банке, споры в клубе, его "низшая раса", хождение с женой на
юбилеи, - всё это было явно. И по себе он судил о других, не верил тому, что
видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под
покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь. Каждое личное
существование держится на тайне, и, быть может, отчасти поэтому культурный
человек так нервно хлопочет о том, чтобы уважалась личная тайна.
Проводив дочь в гимназию, Гуров отправился в "Славянский
базар". Он снял шубу внизу, поднялся наверх и тихо постучал в дверь. Анна
Сергеевна, одетая в его любимое серое платье, утомленная дорогой и ожиданием,
поджидала его со вчерашнего вечера; она была бледна, глядела на него и не
улыбалась, и едва он вошел, как она уже припала к его груди. Точно они не
виделись года два, поцелуй их был долгий, длительный.
- Ну, как живешь там? - спросил он. - Что нового?
- Погоды, сейчас скажу... Не могу.
Она не могла говорить, так как плакала. Отвернулась от него и
прижала платок к глазам.
"Ну, пускай поплачет, а я пока посижу", - подумал он и сел в
кресло.
Потом он позвонил и сказал, чтобы ему принесли чаю и потом,
когда пил чай, она всё стояла, отвернувшись к окну... Она плакала от волнения,
от скорбного сознания, что их жизнь так печально сложилась; они видятся только
тайно, скрываются от людей, как воры! Разве жизнь их не разбита?
- Ну, перестань! - сказал он.
Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не
скоро, неизвестно когда. Анна Сергеевна привязывалась к нему всё сильнее,
обожала его, и было бы немыслимо сказать ей, что всё это должно же иметь
когда-нибудь конец; да она бы и не поверила этому.
Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать,
пошутить, и в это время увидел себя в зеркале.
Голова его уже начинала седеть. И ему показалось странным, что
он так постарел за последние годы, так подурнел. Плечи, на которых лежали его
руки, были теплы и вздрагивали. Он почувствовал сострадание к этой жизни, еще
такой теплой и красивой, но, вероятно, уже близкой к тому, чтобы начать блекнуть
и вянуть, как его жизнь. За что она его любит так? Он всегда казался женщинам не
тем, кем был, и любили они в нем не его самого, а человека, которого создавало
их воображение и которого они в своей жизни жадно искали; и потом, когда
замечали свою ошибку, то все-таки любила. И ни одна из них не была с ним
счастлива. Время шло, он знакомился, сходился, расставался, но ни разу не любил;
было всё что угодно, но только не любовь.
И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил,
как следует, по-настоящему - первый раз в жизни.
Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие,
родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба
предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она
замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и
заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в
своем прошлом, прощали всё в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила
их обоих.
Прежде, в грустные минуты, он успокаивал себя всякими
рассуждениями, какие только приходили ему в голову, теперь же ему было не до
рассуждений, он чувствовал глубокое сострадание, хотелось быть искренним,
нежным...
- Перестань, моя хорошая, - говорил он. - Поплакала -
и будет... Теперь давай поговорим, что-нибудь придумаем.
Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя
от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться
подолгу. Как освободиться от этих невыносимых пут?
- Как? Как? - спрашивал он, хватая себя за голову. -
Как?
И казалось, что еще немного - и решение будет найдено, и тогда
начнется новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще
далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается.
Примечания
Село Уклеево лежало в овраге, так что с шоссе и со станции
железной дороги видны были только колокольня и трубы ситценабивных фабрик. Когда
прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили:
- Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел.
Как-то на поминках у фабриканта Костюкова старик-дьячок увидел
среди закусок зернистую икру и стал есть ее с жадностью; его толкали, дергали за
рукав, но он словно окоченел от наслаждения: ничего не чувствовал и только ел.
Съел всю икру, а в банке было фунта четыре. И прошло уж много времени с тех пор,
дьячок давно умер, а про икру всё помнили. Жизнь ли была так бедна здесь, или
люди не умели подметить ничего, кроме этого неважного события, происшедшего
десять лет назад, а только про село Уклеево ничего другого не рассказывали.
В нем не переводилась лихорадка и была топкая грязь даже летом,
особенно под заборами, над которыми сгибались старые вербы, дававшие широкую
тень. Здесь всегда пахло фабричными отбросами и уксусной кислотой, которую
употребляли при выделке ситцев. Фабрики - три ситцевых и одна кожевенная -
находились не в самом селе, а на краю и поодаль. Это были небольшие фабрики, и
на всех их было занято около четырехсот рабочих, не больше. От кожевенной
фабрики вода в речке часто становилась вонючей; отбросы заражали луг,
крестьянский скот страдал от сибирской язвы, и фабрику приказано было закрыть.
Она считалась закрытой, но работала тайно с ведома станового пристава и уездного
врача, которым владелец платил по десяти рублей в месяц. Во всем селе было
только два порядочных дома, каменных, крытых железом; в одном помещалось
волостное правление, другом, двухэтажном, как раз против церкви, жил Цыбукин,
Григорий Петров, епифанский мещанин.
Григорий держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на
самом же деле торговал водкой, скотом, кожами, хлебом в зерне, свиньями,
торговал чем придется, и когда, например, за границу требовались для дамских
шляп сороки, то он наживал на каждой паре по тридцати копеек; он скупал лес на
сруб, давал деньги в рост, вообще был старик оборотливый.
У него было два сына. Старший, Анисим, служил в полиции, в
сыскном отделении, и редко бывал дома. Младший, Степан, пошел по торговой части
и помогал отцу, но настоящей помощи от него не ждали, так как он был слаб
здоровьем и глух; его жена Аксинья, красивая, стройная женщина, ходившая в
праздники в шляпке и с зонтиком, рано вставала, поздно ложилась и весь день
бегала, подобрав свои юбки и гремя ключами, то в амбар, то в погреб, то в лавку,
и старик Цыбукин глядел на нее весело, глаза у него загорались, и в это время он
жалел, что на ней женат не старший сын, а младший, глухой, который, очевидно,
мало смыслил в женской красоте.
У старика всегда была склонность к семейной жизни, и он любил
свое семейство больше всего на свете, особенно старшего сына-сыщика и невестку.
Аксинья, едва вышла за глухого, как обнаружила необыкновенную деловитость и уже
знала, кому можно отпустить в долг, кому нельзя, держала при себе ключи, не
доверяя их даже мужу, щелкала на счетах, заглядывала лошадям в зубы, как мужик,
и всё смеялась или покрикивала; и, что бы она ни делала, ни говорила, старик
только умилялся и бормотал:
- Ай да невестушка! Ай да красавица, матушка...
Он был вдов, но через год после свадьбы сына не выдержал и сам
женился. Ему нашли за тридцать верст от Уклеева девушку Варвару Николаевну из
хорошего семейства, уже пожилую, но красивую, видную. Едва она поселилась в
комнатке в верхнем этаже, как всё просветлело в доме, точно во все окна были
вставлены новые стекла. Засветились лампадки, столы покрылись белыми как снег
скатертями, на окнах и в палисаднике показались цветы с красными глазками, и уж
за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка. Варвара
Николаевна улыбалась приятно и ласково, и казалось, что в доме всё улыбается. И
во двор, чего раньше никогда не было, стали заходить нищие, странники,
богомолки; послышались под окнами жалобные, певучие голоса уклеевских баб и
виноватый
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
|
Просмотров: 551
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|