|
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг., Страница 2
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг.
ражнениями в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у
него в привычку: большинский, недурственно, покорчило вас благодарю...
Но это было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в
передней, разбирая свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или,
как его звали здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными
щеками.
- А ну-ка, Пава, изобрази! - сказал ему Иван Петрович.
Пава стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим
тоном:
- Умри, несчастная!
И все захохотали.
"Занятно", - подумал Старцев, выходя на улицу.
Он зашел еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к
себе в Дялиж. Шел он и всю дорогу напевал:
Твой голос для меня, и ласковый, и томный...
Пройдя девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни
малейшей усталости, а напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы
еще верст двадцать.
"Недурственно..." - вспомнил он, засыпая, и засмеялся.
Старцев всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень
много работы, и он никак не мог выбрать свободного часа. Прошло больше года
таким образом в трудах и одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом
конверте...
Вера Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее
время, когда Котик каждый день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали
повторяться всё чаще. У Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец
очередь и до земского. Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в
котором просила его приехать и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после
этого стал бывать у Туркиных часто, очень часто... Он в самом деле немножко
помог Вере Иосифовне, и она всем гостям уже говорила, что это необыкновенный,
удивительный доктор. Но ездил он к Туркиным уже не ради ее мигрени...
Праздничный день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные,
томительные экзерсисы на рояле. Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван
Петрович рассказывал что-то смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю
встречать какого-то гостя; Старцев воспользовался минутой замешательства и
сказал Екатерине Ивановне шёпотом, сильно волнуясь:
- Ради бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!
Она пожала плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему
нужно от нее, но встала и пошла.
- Вы по три, по четыре часа играете на рояле, - говорил
он, идя за ней, - потом сидите с мамой, и нет никакой возможности поговорить с
вами. Дайте мне хоть четверть часа, умоляю вас.
Приближалась осень, и в старом саду было тихо, грустно и на
аллеях лежали темные листья. Уже рано смеркалось.
- Я не видел вас целую неделю, - продолжал Старцев, - а
если бы вы знали, какое это страдание! Сядемте. Выслушайте меня.
У обоих было любимое место в саду: скамья под старым широким
кленом. И теперь сели на эту скамью.
- Что вам угодно? - спросила Екатерина Ивановна сухо,
деловым тоном.
- Я не видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго.
Я страстно хочу, я жажду вашего голоса. Говорите.
Она восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и
щек. Даже в том, как сидело на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое,
трогательное своей простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту
наивность, она казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог
говорить о литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь,
на людей, хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати
начинала смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с-ие девушки, много
читала (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили,
что если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это
бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем
она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.
- Что вы читали на этой неделе, пока мы не виделись? -
спросил он теперь. - Говорите, прошу вас.
- Я читала Писемского.
- Что именно?
- "Тысяча душ", - ответила Котик. - А как смешно звали
Писемского: Алексей Феофилактыч!
- Куда же вы? - ужаснулся Старцев, когда она вдруг
встала и пошла к дому. - Мне необходимо поговорить с вами, я должен
объясниться... Побудьте со мной хоть пять минут! Заклинаю вас!
Она остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко
сунула ему в руку записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.
"Сегодня, в одиннадцать часов вечера, - прочел Старцев, -
будьте на кладбище возле памятника Деметти".
"Ну, уж это совсем не умно, - подумал он, придя в себя. - При
чем тут кладбище? Для чего?"
Было ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет
серьезно в голову назначать свидание ночью, далеко за городом, на кладбище,
когда это легко можно устроить на улице, в городском саду? И к лицу ли ему,
земскому доктору, умному, солидному человеку, вздыхать, получать записочки,
таскаться по кладбищам, делать глупости, над которыми смеются теперь даже
гимназисты? К чему поведет этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так
думал Старцев, бродя в клубе около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял
и поехал на кладбище.
У него уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в
бархатной жилетке. Светила луна. Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В
предместье, около боен, выли собаки. Старцев оставил лошадей на краю города, в
одном из переулков, а сам пошел на кладбище пешком. "У всякого свои странности,
- думал он. - Котик тоже странная и - кто знает? - быть может, она не шутит,
придет", - и он отдался этой слабой, пустой надежде, и она опьянила его.
С полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной
полосой, как лес или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота...
При лунном свете на воротах можно было прочесть: "Грядет час в онь же..."
Старцев вошел в калитку, и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники
по обе стороны широкой аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко
было видно белое и черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым.
Казалось, что здесь было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы,
резко выделялись на желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были
ясны. На первых порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в
жизни и чего, вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что
другое, - мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где
нет жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется
присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших
цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.
Кругом безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и
шаги Старцева раздавались так резко и некстати. И только когда в церкви стали
бить часы и он вообразил самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему
показалось, что кто-то смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой
и не тишина, а глухая тоска небытия, подавленное отчаяние...
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в
С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и
поставили этот памятник. В городе уже никто не помнил о ней, но лампадка над
входом отражала лунный свет и, казалось, горела.
Никого не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев
ждал, и, точно лунный свет подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в
воображении поцелуи, объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом
прошелся по боковым аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько
здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы,
очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в
сущности нехорошо шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это!
Старцев думал так, и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он
ждет любви во что бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а
прекрасные тела, он видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев,
ощущал тепло, и это томление становилось тягостным...
И точно опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё
потемнело кругом. Старцев едва нашел ворота, - уже было темно, как в осеннюю
ночь, - потом часа полтора бродил, отыскивая переулок, где оставил своих
лошадей.
- Я устал, едва держусь на ногах, - сказал он
Пантелеймону.
И, садясь с наслаждением в коляску, он подумал:
"Ох, не надо бы полнеть!"
На другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение.
Но это оказалось неудобным, так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал
парикмахер. Она собиралась в клуб на танцевальный вечер.
Пришлось опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван
Петрович, видя, что гость задумчив и скучает, вынул из жилетного кармана
записочки, прочел смешное письмо немца-управляющего о том, как в имении
испортились все запирательства и обвалилась застенчивость.
"А приданого они дадут, должно быть, немало", - думал Старцев,
рассеянно слушая.
После бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления,
точно его опоили чем-то сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно,
тепло, и в то же время в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:
"Остановись, пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована,
капризна, спит до двух часов, а ты дьячковский сын, земский врач..."
"Ну что ж? - думал он. - И пусть".
"К тому же, если ты женишься на ней, - продолжал кусочек, -
то ее родия заставит тебя бросить земскую службу и жить в городе".
"Ну что ж? - думал он. - В городе, так в городе. Дадут
приданое, заведем обстановку..."
Наконец вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте,
хорошенькая, чистенькая, и Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не
мог выговорить ни одного слова, а только смотрел на нее и смеялся.
Она стала прощаться, и он - оставаться тут ему было уже
незачем - поднялся, говоря, что ему пора домой: ждут больные.
- Делать нечего, - сказал Иван Петрович, - поезжайте,
кстати же подвезете Котика в клуб.
На дворе накрапывал дождь, было очень темно, и только по
хриплому кашлю Пантелеймона можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски
верх.
- Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, - говорил Иван
Петрович, усаживая дочь в коляску, - он идет, пока врет... Трогай! Прощайте
пожалуйста!
Поехали.
- А я вчера был на кладбище, - начал Старцев. - Как это
невеликодушно и немилосердно с вашей стороны...
- Вы были на кладбище?
- Да, я был там и ждал вас почти до двух часов. Я
страдал...
- И страдайте, если вы не понимаете шуток.
Екатерина Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над
влюбленным и что ее так сильно любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга,
так как в это самое время лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска
накренилась. Старцев обнял Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная,
прижалась к нему, и он не удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок
и сильнее обнял.
- Довольно, - сказала она сухо.
И чрез мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около
освещенного подъезда клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:
- Чего стал, ворона? Проезжай дальше!
Старцев поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и
белый жесткий галстук, который как-то всё топорщился и хотел сползти с
воротничка, он в полночь сидел в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с
увлечением:
- О, как мало знают те, которые никогда не любили! Мне
кажется, никто еще не описал верно любви, и едва ли можно описать это нежное,
радостное, мучительное чувство, и кто испытал его хоть раз, тот не станет
передавать его на словах. К чему предисловия, описания? К чему ненужное
красноречие? Любовь моя безгранична... Прошу, умоляю вас, - выговорил наконец
Старцев, - будьте моей женой!
- Дмитрий Ионыч, - сказала Екатерина Ивановна с очень
серьезным выражением, подумав. - Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за
честь, я вас уважаю, но... - она встала и продолжала стоя, - но, извините,
быть вашей женой я не могу. Будем говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете,
больше всего в жизни я люблю искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я
посвятила всю свою жизнь. Я хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы,
а вы хотите, чтобы я продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую,
бесполезную жизнь, которая стала для меня невыносима. Сделаться женой - о нет,
простите! Человек должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь
связала бы меня навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как,
произнеся "Дмитрий Ионыч", вспомнила "Алексей Феофилактыч"), Дмитрий Ионыч, вы
добрый, благородный, умный человек, вы лучше всех... - у нее слезы навернулись
на глазах, - я сочувствую вам всей душой, но... но вы поймете...
И, чтобы не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.
У Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба
на улицу, он прежде всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью.
Ему было немножко стыдно и самолюбие его было оскорблено, - он не ожидал
отказа, - и не верилось, что все его мечты, томления и надежды привели его к
такому глупенькому концу, точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И
жаль было своего чувства, этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и
зарыдал или изо всей силы хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.
Дня три у него дело валилось из рук, он не ел, не спад, но,
когда до него дошел слух, что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в
консерваторию, он успокоился и зажил по-прежнему.
Потом, иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как
ездил по всему городу и отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:
- Сколько хлопот, однако!
Прошло четыре года. В городе у Старцева была уже большая
практика. Каждое утро он спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к
городским больным, уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и
возвращался домой поздно ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком,
так как страдал одышкой. И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в
ширину, тем печальнее вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!
Старцев бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с
кем не сходился близко. Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже
своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем
играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не
глупый человек, но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном,
например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую
философию, тупую и злую, что остается только рукой махнуть и отойти. Когда
Старцев пробовал заговорить даже с либеральным обывателем, например, о том, что
человечество, слава богу, идет вперед и что со временем оно будет обходиться без
паспортов и без смертной казни, то обыватель глядел на него искоса и недоверчиво
и спрашивал: "Значит, тогда всякий может резать на улице кого угодно?" А когда
Старцев в обществе, за ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что
без труда жить нельзя, то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и
назойливо спорить. При всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и
не интересовались ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И
Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал
в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и
ел молча, глядя в тарелку; и всё, что в это время говорили, было неинтересно,
несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за то,
что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе "поляк
надутый", хотя он никогда поляком не был.
От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но
зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще
одно развлечение, в которое он втянулся незаметно, мало-помалу, это - по
вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек
- желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью,
- было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось
несколько сот, он отвозил в Общество взаимного кредита и клал там на текущий
счет.
За все четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у
Туркиных только два раза, по приглашению Веры Иосифовны, которая всё еще
лечилась от мигрени. Каждое лето Екатерина Ивановна приезжала к родителям
погостить, но он не видел ее ни разу; как-то не случалось.
Но вот прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу
принесли письмо. Вера Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по
нем, и просила его непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и
кстати же сегодня день ее рождения. Внизу была приписка: "К просьбе мамы
присоединяюсь и я. К."
Старцев подумал и вечером поехал к Туркиным.
- А, здравствуйте пожалуйста! - встретил его Иван
Петрович, улыбаясь одними глазами. - Бонжурте.
Вера Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами,
пожала Старцеву руку, манерно вздохнула и сказала:
- Вы, доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас
не бываете, я уже стара для вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет
счастливее.
А Котик? Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее;
но уже это была Екатерина Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и
выражения детской наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое -
несмелое и виноватое, точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя
дома.
- Сколько лет, сколько зим! - сказала она, подавая
Старцеву руку, и было видно, что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с
любопытством глядя ему в лицо, она продолжала: - Как вы пополнели! Вы загорели,
возмужали, но в общем вы мало изменились.
И теперь она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже
недоставало в ней, или что-то было лишнее, - он и сам не мог бы сказать, что
именно, но что-то уже мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее
бледность, новое выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не
нравилось платье, кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом,
когда он едва не женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах,
которые волновали его четыре года назад, - и ему стало неловко.
Пили чай со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух
роман, читала о том, чего никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на
ее седую, красивую голову и ждал, когда она кончит.
"Бездарен, - думал он, - не тот, кто не умеет писать
повестей, а тот, кто их пишет и не умеет скрыть этого".
- Недурственно, - сказал Иван Петрович.
Потом Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и,
когда кончила, ее долго благодарили и восхищались ею.
"А хорошо, что я на ней не женился", - подумал Старцев.
Она смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей
пойти в сад, но он молчал.
- Давайте же поговорим, - сказала она, подходя к нему.
- Как вы живете? Что у вас? Как? Я все эти дни думала о вас, - продолжала она
нервно, - я хотела послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я
уже решила поехать, но потом раздумала, - бог знает, как вы теперь ко мне
относитесь. Я с таким волнением ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.
Они пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как
четыре года назад. Было темно.
- Как же вы поживаете? - спросила Екатерина Ивановна.
- Ничего, живем понемножку, - ответил Старцев.
И ничего не мог больше придумать. Помолчали.
- Я волнуюсь, - сказала Екатерина Ивановна и закрыла
руками лицо, - но вы не обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада
видеть всех и не могу привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы
будем говорить с вами без умолку, до утра.
Теперь он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в
темноте, она казалась моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее
прежнее детское выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела
на него, точно хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то
любил ее так пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили
его за эту любовь. И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности, как он
бродил по кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и
ему вдруг стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек.
- А помните, как я провожал вас на вечер в клуб? -
сказал он. - Тогда шел дождь, было темно...
Огонек всё разгорался в душе, и уже хотелось говорить,
жаловаться на жизнь...
- Эх! - сказал он со вздохом. - Вы вот спрашиваете, как
я поживаю. Как мы поживаем тут? Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да
ночь - сутки прочь, жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей... Днем
нажива, а вечером клуб, общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я
терпеть не могу. Что хорошего?
- Но у вас работа, благородная цель в жизни. Вы так
любили говорить о своей больнице. Я тогда была какая-то странная, воображала
себя великой пианисткой. Теперь все барышни играют на рояле, и я тоже играла,
как все, и ничего во мне не было особенного; я такая же пианистка, как мама
писательница. И конечно, я вас не понимала тогда, но потом, в Москве, я часто
думала о вас. Я только о вас и думала. Какое это счастье быть земским врачом,
помогать страдальцам, служить народу. Какое счастье! - повторила Екатерина
Ивановна с увлечением. - Когда я думала о вас в Москве, вы представлялись мне
таким идеальным, возвышенным...
Старцев вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из
карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас.
Он встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку.
- Вы лучший из людей, которых я знала в своей жизни, -
продолжала она. - Мы будем видеться, говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не
пианистка, на свой счет я уже не заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни
говорить о музыке.
Когда вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее
лицо и грустные, благодарные, испытующие глаза, обращенные на него, то
почувствовал беспокойство и подумал опять:
"А хорошо, что я тогда не женился".
Он стал прощаться.
- Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина,
- говорил Иван Петрович, провожая его. - Это с вашей стороны весьма
перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! - сказал он, обращаясь в передней к Паве.
Пава, уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу,
поднял вверх руку и сказал трагическим голосом:
- Умри, несчастная!
Всё это раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный
дом и сад, которые были ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил всё сразу -
и романы Веры Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и
трагическую позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе
так бездарны, то каков же должен быть город.
Через три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.
"Вы не едете к нам. Почему? - писала она. - Я боюсь, что Вы
изменились к нам; я боюсь, и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же
меня, приезжайте и скажите, что всё хорошо.
Мне необходимо поговорить с Вами. Ваша Е. Т."
Он прочел это письмо, подумал и сказал Паве:
- Скажи, любезный, что сегодня я не могу приехать, я
очень занят. Приеду, скажи, так, дня через три.
Но прошло три дня, прошла неделя, а он всё не ехал. Как-то,
проезжая мимо дома Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку,
но подумал и... не заехал.
И больше уж он никогда не бывал у Туркиных.
Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел,
тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет
на тройке с бубенчиками и Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым
затылком, сидит на козлах, протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и
кричит встречным "Прррава держи!", то картина бывает внушительная, и кажется,
что едет не человек, а языческий бог. У него в городе громадная практика,
некогда вздохнуть, и уже есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе
еще третий, повыгоднее, и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про
какой-нибудь дом, назначенный к торгам, то он без церемонии идет в этот дом и,
проходя через все комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей,
которые глядят на него с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и
говорит:
- Это кабинет? Это спальня? А тут что?
И при этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.
У него много хлопот, но всё же он не бросает земского места;
жадность одолела, хочется поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут
уже просто Ионычем. - "Куда это Ионыч едет?" или: "Не пригласить ли на
консилиум Ионыча?"
Вероятно оттого, что горло заплыло жиром, голос у него
изменился, стал тонким и резким. Характер у него тоже изменился: стал тяжелым,
раздражительным. Принимая больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит
палкой о пол и кричит своим неприятным голосом:
- Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!
Он одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.
За всё время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его
единственной радостью и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в
винт и потом сидит один за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей
Иван, самый старый и почтенный, подают ему лафит No 17, и уже все - и старшины
клуба, и повар, и лакей - знают, что он любит и чего не любит, стараются изо
всех сил угодить ему, а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать
палкой о пол.
Ужиная, он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь
разговор:
- Это вы про что? А? Кого?
И когда, случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит
речь о Туркиных, то он спрашивает:
- Это вы про каких Туркиных? Это про тех, что дочка
играет на фортепьянах?
Вот и всё, что можно сказать про него.
А Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и
по-прежнему всё острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям
свои романы по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле
каждый день, часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень
уезжает с матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается
поезд, утирает слезы и кричит:
- Прощайте пожалуйста!
И машет платком.
Примечания
На самом краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия
расположились на ночлег запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный
врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно
странная, двойная фамилия - Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его
во всей губернии звали просто по имени и отчеству; он жил около города на
конском заводе и приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом.
Учитель же гимназии Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности
давно уже был своим человеком.
Не спали. Иван Иваныч, высокий, худощавый старик с длинными
усами, сидел снаружи у входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал
внутри на сене, и его не было видно в потемках.
Рассказывали разные истории. Между прочим говорили о том, что
жена старосты, Мавра, женщина здоровая и не глупая, во всю свою жизнь нигде не
была дальше своего родного села, никогда не видела ни города, ни железной
дороги, а в последние десять лет всё сидела за печью и только по ночам выходила
на улицу.
- Что же тут удивительного! - сказал Буркин. - Людей,
одиноких по натуре, которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою
скорлупу, на этом свете не мало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к
тому времени, когда предок человека не был еще общественным животным и жил
одиноко в своей берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей
человеческого характера, - кто знает? Я не естественник и не мое дело касаться
подобных вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не
редкое. Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий
Беликов, учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он
был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах
и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле,
и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить
карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле,
так как он всё время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки,
фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то приказывал
поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное и
непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать,
футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность
раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того,
чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил
прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были
для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной
жизни.
- О, как звучен, как прекрасен греческий язык! - говорил
он со сладким выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищурив глаз и
подняв палец, произносил: - Антропос!
И мысль свою Беликов также старался запрятать в футляр. Для
него были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось
что-нибудь. Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после
девяти часов вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то
это было для него ясно, определенно; запрещено - и баста. В разрешении же и
позволении скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное
и смутное. Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или
чайную, то он покачивал головой и говорил тихо:
- Оно, конечно, так-то так, всё это прекрасно, да как бы
чего не вышло.
Всякого рода нарушения, уклонения, отступления от правил
приводили его в уныние, хотя, казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей
опаздывал на молебен, или доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или
видели классную даму поздно вечером с офицером, то он очень волновался и всё
говорил, как бы чего не вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас
своею осторожностью, мнительностью и своими чисто футлярными соображениями
насчет того, что вот-де в мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно,
очень шумит в классах, - ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не
вышло, - и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого -
Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими
темными очками на бледном, маленьком лице, - знаете, маленьком лице, как у
хорька, - он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по
поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова.
Было у него странное обыкновение - ходить по нашим квартирам. Придет к учителю,
сядет и молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой
и уйдет. Это называлось у него "поддерживать добрые отношения с товарищами", и,
очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только
потому, что считал своею товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И
даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко
порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же этот человечек,
ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю гимназию целых
пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по субботам домашних
спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство стеснялось
при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как
Беликов, за последние десять - пятнадцать лет в нашем городе стали бояться
всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги,
боятся помогать бедным, учить грамоте...
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил
трубку, поглядел на луну и потом уже сказал с расстановкой:
- Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и
Тургенева, разных там Боклей и прочее, а вот подчинились же, терпели... То-то
вот оно и есть.
- Беликов жил в том же доме, где и я, - продолжал
Буркин, - в том же этаже, дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его
домашнюю жизнь. И дома та же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд
всяких запрещений, ограничений, и - ах, как бы чего не вышло! Постное есть
вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет
постов, и он ел судака на коровьем масле, - пища не постная, но и нельзя
сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем
не думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и
полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот
Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то
же, с глубоким вздохом:
- Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с
пологом. Ложась спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые
двери стучался ветер, в печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи
зловещие...
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не
вышло, как бы его не зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю
ночь видел тревожные сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен,
бледен, и было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна,
противна всему существу его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре
одинокому, было тяжко.
- Очень уж шумят у нас в классах, - говорил он, как бы
стараясь отыскать объяснения своему тяжелому чувству. - Ни на что не похоже.
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете
себе представить, едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
- Шутите!
- Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к
нам нового учителя истории и географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из
хохлов. Приехал он не один, а с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый,
с громадными руками, и по лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос
как из бочки: бу-бу-бу... А она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая,
стройная, чернобровая, краснощекая, - одним словом, не девица, а мармелад, и
такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет. Чуть что,
так и зальется голосистым смехом: ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с
Коваленками у нас, помню, произошло на именинах у директора. Среди суровых,
напряженно скучных педагогов, которые и на именины-то ходят по обязанности,
вдруг видим, новая Афродита возродилась из пены: ходит подбоченясь, хохочет,
поет, пляшет... Она спела с чувством "Виют витры", потом еще романс, и еще, и
всех нас очаровала, - всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко
улыбаясь:
- Малороссийский язык своею нежностью и приятною
звучностью напоминает древнегреческий.
Это польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и
убедительно, что в Гадячском уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка,
и там такие груши, такие дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называются кабаками,
а кабаки шинками, и варят у них борщ с красненькими и с синенькими "такой
вкусный, такой вкусный, что просто - ужас!"
Слушали мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же
мысль.
- А хорошо бы их поженить, - тихо сказала мне
директорша.
Мы все почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам
теперь казалось странным, что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно
упускали из виду такую важную подробность в его жизни. Как вообще он относится к
женщине, как он решает для себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало
нас вовсе; быть может, мы не допускали даже и мысли, что человек, который во
всякую погоду ходит в калошах и спит под пологом, может любить.
- Ему давно уже за сорок, а ей тридцать... - пояснила
свою мысль директорша. - Мне кажется, она бы за него пошла.
Чего только не делается у нас в провинции от скуки, сколько
ненужного, вздорного! И это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот
к чему нам вдруг понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить
нельзя было женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы
ожили, даже похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в
театре ложу, и смотрим - в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая,
счастливая, и рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому
клещами вытащили. Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил
и Беликова и Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька
не прочь была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали,
что по целым дням спорили и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице,
высокий, здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб;
в одной руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра,
тоже с книгами.
- Да ты же, Михайлик, этого не читал! - спорит она
громко. - Я же тебе говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!
- А я тебе говорю, что читал! - кричит Коваленко, гремя
палкой по тротуару.
- Ах же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у
нас же разговор принципиальный.
- А я тебе говорю, что я читал! - кричит еще громче
Коваленко.
А дома, как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь,
вероятно, наскучила, хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание; тут
уж перебирать некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка.
И то сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти.
Как бы ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.
А Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к
нему, сядет и молчит. Он молчит, а Варенька поет ему "Виют витры", или глядит на
него задумчиво своими темными глазами, или вдруг зальется:
- Ха-ха-ха!
В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет
большую роль. Все - и товарищи, и дамы - стали уверять Беликова, что он должен
жениться, что ему ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы
поздравляли его, говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что
брак есть шаг серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она
была дочь статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина,
которая отнеслась к нему ласково, сердечно, - голова у него закружилась, и он
решил, что ему в самом деле нужно жениться.
- Вот тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, -
проговорил Иван Иваныч.
- Представьте, это оказалось невозможным. Он поставил у
себя на столе портрет Вареньки и всё ходил ко мне и говорил о Вареньке, о
семейной жизни, о том, что брак есть шаг серьезный, часто бывал у Коваленков, но
образа жизни не изменил нисколько. Даже наоборот, решение жениться подействовало
на него как-то болезненно, он похудел, побледнел и, казалось, еще глубже ушел в
свой футляр.
- Варвара Саввишна мне нравится, - говорил он мне со
слабой кривой улыбочкой, - и я знаю, жениться необходимо каждому человеку,
но... всё это, знаете ли, произошло как-то вдруг... Надо подумать.
- Что же тут думать? - говорю ему. - Женитесь, вот и
всё.
- Нет, женитьба - шаг серьезный, надо сначала взвесить
предстоящие обязанности, ответственность... чтобы потом чего не вышло. Это меня
так беспокоит, я теперь все ночи не сплю. И, признаться, я боюсь: у нее с братом
какой-то странный образ мыслей, рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и
характер очень бойкий. Женишься, а потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь
историю.
И он не делал предложения, всё откладывал, к великой досаде
директорши и всех наших дам; всё взвешивал предстоящие обязанности и
ответственность, и между тем почти каждый день гулял с Варенькой, быть может,
думал, что это так нужно в его положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о
семейной жизни. И, по всей вероятности, в конце концов он сделал бы предложение
и совершился бы один из тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от
нечего делать совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел
kolossalischeSkandal. Нужно сказать, что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел
Беликова с первого же дня знакомства и терпеть его не мог.
- Не понимаю, - говорил он нам, пожимая плечами, - не
понимаю, как вы перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как
вы можете тут жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги,
учителя? Вы чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной
воняет, как в полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к
себе на хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь
тут со своим Иудой, нехай вин лопне.
Или он хохотал, хохотал до слез, то басом, то тонким писклявым
голосом, и спрашивал меня, разводя руками:
- Шо он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.
Он даже название дал Беликову "глитай абож паук". И, понятно,
мы избегали говорить с ним о том, что сестра его Варенька собирается за "абож
паука". И когда однажды директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его
сестру за такого солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он
нахмурился и проворчал:
- Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я
не люблю в чужие дела мешаться.
Теперь слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал
карикатуру: идет Беликов в калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним
под руку Варенька; внизу подпись: "влюбленный антропос". Выражение схвачено,
понимаете ли, удивительно. Художник, должно быть, проработал не одну ночь, так
как все учителя мужской и женской гимназий, учителя семинарии, чиновники, - все
получили по экземпляру. Получил и Беликов. Карикатура произвела на него самое
тяжелое впечатление.
Выходим мы вместе из дому, - это было как раз первое мая,
воскресенье, и мы все, учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и
потом вместе идти пешком за город в рощу, - выходим мы, а он зеленый, мрачнее
тучи.
- Какие есть нехорошие, злые люди! - проговорил он, и
губы у него задрожали.
Мне даже жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе
представить, катит на велосипеде Коваленко, а за ним Варенька, тоже на
велосипеде, красная, заморенная, но веселая, радостная.
- А мы, - кричит она, - вперед едем! Уже ж такая
хорошая погода, такая хорошая, что просто ужас!
И скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно
оцепенел. Остановился и смотрит на меня...
- Позвольте, что же это такое? - спросил он. - Или,
быть может, меня обманывает зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам
прилично ездить на велосипеде?
- Что же тут неприличного? - сказал я. - И пусть
катаются себе на здоровье.
- Да как же можно? - крикнул он, изумляясь моему
спокойствию. - Что вы говорите?!
И он был так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся
домой.
На другой день он всё время нервно потирал руки и вздрагивал, и
было видно по лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним
первый раз в жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе
стояла совсем летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома,
застал он только брата.
- Садитесь, покорнейше прошу, - проговорил Коваленко
холодно и нахмурил брови; лицо у него было заспанное, он только что отдыхал
после обеда и был сильно не в духе.
Беликов посидел молча минут десять и начал:
- Я к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень
тяжело. Какой-то пасквилянт нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам
обоим близкую. Считаю долгом уверить вас, что я тут ни при чем... Я не подавал
никакого повода к такой насмешке, - напротив же, всё время вел себя как вполне
порядочный человек.
Коваленко сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного
и продолжал тихо, печальным голосом:
- И еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же
только еще начинаете службу, и я считаю долгом, как старший товарищ,
предостеречь вас. Вы катаетесь на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична
для воспитателя юношества.
- Почему же? - спросил Коваленко басом.
- Да разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве
это не понятно? Если учитель едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им
остается только ходить на головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и
нельзя. Я вчера ужаснулс
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
|
Просмотров: 520
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|