|
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг., Страница 5
Чехов Антон Павлович - Рассказы и повести 18981903 гг.
невидимая, но значительная и необходимая, существует между
обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в
самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет
одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо
еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно,
не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя "неврастеник", как называл
его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека
к человеку, - это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование
считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для
того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал
Лыжин, и это было его давней затаенною мыслью, и только теперь она развернулась
в его сознании широко и ясно.
Он лег и стал засыпать; и вдруг опять они идут вместе и поют:
- Мы идем, мы идем, мы идем... Мы берем от жизни то, что
в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы
можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем
и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы.
То, что они пели, и раньше приходило ему в голову, но эта мысль
сидела у него как-то позади других мыслей и мелькала робко, как далекий огонек в
туманную погоду. И он чувствовал, что это самоубийство и мужицкое горе лежат и
на его совести; мириться с тем, что эти люди, покорные своему жребию, взвалили
на себя самое тяжелое и темное в жизни - как это ужасно! Мириться с этим, а для
себя желать светлой, шумной жизни среди счастливых, довольных людей и постоянно
мечтать о такой жизни - это значит мечтать о новых самоубийствах людей,
задавленных трудом и заботой, или людей слабых, заброшенных, о которых только
говорят иногда за ужином с досадой или с усмешкой, но к которым не идут на
помощь... И опять:
- Мы идем, мы идем, мы идем...
Точно кто стучит молотком по вискам.
Утром проснулся он рано, с головною болью, разбуженный шумом; в
соседней комнате фон Тауниц говорил громко доктору:
- Вам невозможно теперь ехать. Посмотрите, что делается
на дворе! Вы не спорьте, а спросите лучше у кучера: он не повезет вас в такую
погоду и за миллион.
- Но ведь только три версты, - говорил доктор умоляющим
голосом.
- Да хоть полверсты. Коли нельзя, так и нельзя. Выедете
только за ворота, там ад кромешный, в одну минуту собьетесь с дороги. Ни за что
не отпущу, как вам угодно.
- Надо быть, к вечеру утихнет, - сказал мужик, топивший
печь.
И доктор в соседней комнате стал говорить о суровой природе,
влияющей на характер русского человека, о длинных зимах, которые, стесняя
свободу передвижения, задерживают умственный рост людей, а Лыжин с досадой
слушал эти рассуждения, смотрел в окна на сугробы, которые намело на забор,
смотрел на белую пыль, заполнявшую всё видимое пространство, на деревья, которые
отчаянно гнулись то вправо, то влево, слушал вой и стуки и думал мрачно:
"Ну, какую тут можно вывести мораль? Метель и больше ничего..."
В полдень завтракали, потом бродили по дому без цели, подходили
к окнам.
"А Лесницкий лежит, - думал Лыжин, глядя на вихри снега,
которые кружились неистово на сугробах. - Лесницкий лежит, понятые ждут..."
Говорили о погоде, о том, что метель продолжается обыкновенно
двое суток, редко более. В шесть часов обедали, потом играли в карты, пели,
танцевали, наконец, ужинали. День прошел, легли спать.
Ночью под утро всё успокоилось. Когда встали и поглядели в
окна, голые ивы со своими слабо опущенными ветвями стояли совершенно неподвижно,
было пасмурно, тихо, точно природе теперь было стыдно за свой разгул, за
безумные ночи и волю, какую она дала своим страстям. Лошади, запряженные гусем,
ожидали у крыльца с пяти часов утра. Когда совсем рассвело, доктор и следователь
надели свои шубы и валенки и, простившись с хозяином, вышли.
У крыльца рядом с кучером стоял знакомый цоцкай, Илья Лошадин,
без шапки, со старой кожаной сумкой через плечо, весь в снегу; и лицо было
красное, мокрое от пота. Лакей, вышедший, чтобы посадить гостей в сани и укрыть
им ноги, посмотрел на него сурово и сказал:
- Что ты тут стоишь, старый чёрт? Пошел вон отсюда!
- Ваше высокоблагородие, народ беспокоится... -
заговорил Лошадин, улыбаясь наивно, во всё лицо, и видимо довольный, что наконец
увидел тех, кого так долго ждал. - Народ очень беспокоится, ребята плачут...
Думали, ваше благородие, что вы опять в город уехали. Явите божескую милость,
благодетели наши...
Доктор и следователь ничего не сказали, сели в сани и поехали в
Сырню.
Примечания
Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова,
сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо
приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока
надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель
увеселительного сада "Тиволи", квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и
глядел на небо.
- Опять! - говорил он с отчаянием. - Опять будет дождь!
Каждый день дожди, каждый день дожди - точно нарочно! Ведь это петля! Это
разоренье! Каждый день страшные убытки!
Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:
- Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь!
Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, всё думаешь, как бы лучше, - и
что же? С одной стороны, публика, невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую
оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она в
этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой
стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого
мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за
аренду плачу? Артистам плачу?
На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин
говорил с истерическим хохотом:
- Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть
меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай
артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот!
Ха-ха-ха!
И на третий день то же...
Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы
выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его
полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками,
говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда
было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство.
Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего
папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело
дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а
еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского
языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким
взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щёки, на мягкую белую шею с
темной родинкой, на добрую наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она
слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: "Да, ничего себе..." и тоже
улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не
схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:
- Душечка!
Дом, в котором она жила со дня рождения и который в завещании
был записан на ее имя, находился на окраине города, в Цыганской Слободке,
недалеко от сада "Тиволи"; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду
играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет
со своей судьбой и берет приступом своего главного врага - равнодушную публику;
сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось, и, когда под утро он
возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему
сквозь занавески только лицо и одно плечо, ласково улыбалась...
Он сделал предложение, и они повенчались. И когда он увидал как
следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:
- Душечка!
Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел
дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния.
После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела
за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки,
милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за
кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое
замечательное, самое важное и нужное на свете - это театр и что получить
истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
- Но разве публика понимает это? - говорила она. - Ей
нужен балаган! Вчера у нас шел "Фауст наизнанку", и почти все ложи были пустые,
а если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был
бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим "Орфея в аду", приходите.
И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она.
Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за
невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за
поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о
театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
Актеры любили ее и называли "мы с Ваничкой" и "душечкой"; она
жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то
она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и
сдавали его на короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным
любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и
жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он
кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в
свои мягкие шали.
- Какой ты у меня славненький! - говорила она совершенно
искренно, приглаживая ему волосы. - Какой ты у меня хорошенький!
В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без
него не могла спать, всё сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она
сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают
беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кукин задержался в Москве и писал,
что вернется к Святой, и в письмах уже делал распоряжения насчет "Тиволи". Но
под страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в
ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая
босыми ногами по лужам, побежала отворять.
- Отворите, сделайте милость! - говорил кто-то за
воротами глухим басом. - Вам телеграмма!
Оленька и раньше получала телеграммы от мужа, но теперь
почему-то так и обомлела. Дрожащими руками она распечатала телеграмму и прочла
следующее:
"Иван Петрович скончался сегодня скоропостижно сючала ждем
распоряжений хохороны вторник".
Так и было напечатано в телеграмме "хохороны" и какое-то еще
непонятное слово "сючала"; подпись была режиссера опереточной труппы.
- Голубчик мой! - зарыдала Оленька. - Ваничка мой
миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и
полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную, несчастную?..
Кукина похоронили во вторник, в Москве, на Ваганькове; Оленька
вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель и
зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.
- Душечка! - говорили соседки, крестясь. - Душечка
Ольга Семеновна, матушка, как убивается!
Три месяца спустя как-то Оленька возвращалась от обедни,
печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом тоже возвращавшийся
из церкви один из ее соседей Василий Андреич Пустовалов, управляющий лесным
складом купца Бабакаева. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой
цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца.
- Всякая вещь имеет свой порядок, Ольга Семеновна, -
говорил он степенно, с сочувствием в голосе, - и если кто из наших ближних
умирает, то, значит, так богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и
переносить с покорностью.
Доведя Оленьку до калитки, он простился и пошел далее. После
этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как
мерещилась его темная борода. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже
произвела на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе
одна пожилая дама, мало ей знакомая, которая как только села за стол, то немедля
заговорила о Пустовалове, о том, что он хороший, солидный человек и что за него
с удовольствием пойдет всякая невеста. Через три дня пришел с визитом и сам
Пустовалов; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но Оленька его
полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке, а утром
послала за пожилой дамой. Скоро ее просватали, потом была свадьба.
Пустовалов и Оленька, поженившись, жили хорошо. Обыкновенно он
сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла Оленька,
которая сидела в конторе до вечера и писала там счета и отпускала товар.
- Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать
процентов, - говорила она покупателям и знакомым. - Помилуйте, прежде мы
торговали местным лесом, теперь же Васичка должен каждый год ездить за лесом в
Могилевскую губернию. А какой тариф! - говорила она, в ужасе закрывая обе щеки
руками. - Какой тариф!
Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни
самое важное и нужное это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в
словах: балка, кругляк, тес, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль... По
ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные
вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк
двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад, как
бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, всё падало
и опять вставало, громоздясь друг на друга; Оленька вскрикивала во сне, и
Пустовалов говорил ей нежно:
- Оленька, что с тобой, милая? Перекрестись!
Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал, что в
комнате жарко или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не
любил никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.
- И всё вы дома или в конторе, - говорили знакомые. -
Вы бы сходили в театр, душечка, или в цирк.
- Нам с Васичкой некогда по театрам ходить, - отвечала
она степенно. - Мы люди труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего?
По субботам Пустовалов и она ходили ко всенощной, в праздники к
ранней обедне и, возвращаясь из церкви, шли рядышком, с умиленными лицами, от
обоих хорошо пахло, и ее шелковое платье приятно шумело; а дома пили чай со
сдобным хлебом и с разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день в полдень
во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или
уткой, а в постные дни - рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы
не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с
бубликами. Раз в неделю супруги ходили в баню и возвращались оттуда рядышком,
оба красные.
- Ничего, живем хорошо, - говорила Оленька знакомым, -
слава богу. Дай бог всякому жить, как мы с Васичкой.
Когда Пустовалов уезжал в Могилевскую губернию за лесом, она
сильно скучала и по ночам не спала, плакала. Иногда по вечерам приходил к ней
полковой ветеринарный врач Смирнин, молодой человек, квартировавший у нее во
флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с нею в карты, и это ее
развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни;
он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила, и
теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно по сорока рублей на содержание
сына. И, слушая об этом, Оленька вздыхала и покачивала головой, и ей было жаль
его.
- Ну, спаси вас господи, - говорила она, прощаясь с ним
и провожая его со свечой до лестницы. - Спасибо, что поскучали со мной, дай бог
вам здоровья, царица небесная...
И всё она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая
мужу; ветеринар уже скрывался внизу за дверью, а она окликала его и говорила:
- Знаете, Владимир Платоныч, вы бы помирились с вашей
женой. Простили бы ее хоть ради сына!.. Мальчишечка-то небось всё понимает.
А когда возвращался Пустовалов, она рассказывала ему вполголоса
про ветеринара и его несчастную семейную жизнь, и оба вздыхали и покачивали
головами и говорили о мальчике, который, вероятно, скучает по отце, потом, по
какому-то странному течению мыслей, оба становились перед образами, клали земные
поклоны и молились, чтобы бог послал им детей.
И так прожили Пустоваловы тихо и смирно, в любви и полном
согласии шесть лет. Но вот как-то зимой Василий Андреич в складе, напившись
горячего чаю, вышел без шапки отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили
лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он умер, проболев четыре месяца. И
Оленька опять овдовела.
- На кого же ты меня покинул, голубчик мой? - рыдала
она, похоронив мужа. - Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и
несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую...
Она ходила в черном платье с плерезами и уже отказалась
навсегда от шляпки и перчаток, выходила из дому редко, только в церковь или на
могилку мужа, и жила дома, как монашенка. И только когда прошло шесть месяцев,
она сняла плерезы и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по утрам,
как она ходила за провизией на базар со своей кухаркой, но о том, как она жила у
себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По
тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с
ветеринаром, а он читал ей вслух газету, и еще по тому, что, встретясь на почте
с одной знакомой дамой, она сказала:
- У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и
от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока и
заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных в сущности надо
заботиться так же, как о здоровье людей.
Она повторяла мысли ветеринара и теперь была обо всем такого же
мнения, как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного
года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но
об Оленьке никто не мог подумать дурно, и всё было так понятно в ее жизни. Она и
ветеринар никому не говорили о перемене, какая произошла в их отношениях, и
старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у Оленьки не могло быть
тайн. Когда к нему приходили гости, его сослуживцы по полку, то она, наливая им
чай или подавая ужинать, начинала говорить о чуме на рогатом скоте, о жемчужной
болезни, о городских бойнях, а он страшно конфузился и, когда уходили гости,
хватал ее за руку и шипел сердито:
- Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не
понимаешь! Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не
вмешивайся. Это, наконец, скучно!
А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
- Володичка, о чем же мне говорить?!
И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сердиться,
и оба были счастливы.
Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Ветеринар уехал
вместе с полком, уехал навсегда, так как полк перевели куда-то очень далеко,
чуть ли не в Сибирь. И Оленька осталась одна.
Теперь уже она была совершенно одна. Отец давно уже умер, и
кресло его валялось на чердаке, запыленное, без одной ножки. Она похудела и
подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не
улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь
начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать. По
вечерам Оленька сидела на крылечке, и ей слышно было, как в "Тиволи" играла
музыка и лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она
безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а потом,
когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор. Ела и пила
она, точно поневоле.
А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений.
Она видела кругом себя предметы и понимала всё, что происходило кругом, но ни о
чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не
иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или
едет мужик на телеге, но для чего эта бутылка, или дождь, или мужик, какой в них
смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы. При Кукине
и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить всё и сказала бы
свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая
же пустота, как на дворе. И так жутко, и так горько, как будто объелась полыни.
Город мало-помалу расширялся во все стороны; Цыганскую Слободку
уже называли улицей, и там, где были сад "Тиволи" и лесные склады, выросли уже
дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит время! Дом у Оленьки
потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор порос бурьяном и колючей
крапивой. Сама Оленька постарела, подурнела; летом она сидит на крылечке, и на
душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью, а зимой сидит она у
окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер звон соборных
колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце, и из
глаз польются обильные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота, и
неизвестно, зачем живешь. Черная кошечка Брыска ласкается и мягко мурлычет, но
не трогают Оленьку эти кошачьи ласки. Это ли ей нужно? Ей бы такую любовь,
которая захватила бы всё ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли,
направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь. И она стряхивает с подола
черную Брыску и говорит ей с досадой:
- Поди, поди... Нечего тут!
И так день за днем, год за годом, - и ни одной радости, и нет
никакого мнения. Что сказала Мавра-кухарка, то и хорошо.
В один жаркий июльский день, под вечер, когда по улице гнали
городское стадо и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в
калитку. Оленька пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за
воротами стоял ветеринар Смирнин, уже седой и в штатском платье. Ей вдруг
вспомнилось всё, она не удержалась, заплакала и положила ему голову на грудь, не
сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли
в дом, как сели чай пить.
- Голубчик мой! - бормотала она, дрожа от радости. -
Владимир Платоныч! Откуда бог принес?
- Хочу здесь совсем поселиться, - рассказывал он. -
Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой
жизнью. Да и сына пора уж отдавать в гимназию. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился
с женой.
- А где же она? - спросила Оленька.
- Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу.
- Господи, батюшка, да возьмите у меня дом! Чем не
квартира? Ах, господи, да я с вас ничего и не возьму, - заволновалась Оленька и
опять заплакала. - Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то,
господи!
На другой день уже красили на доме крышу и белили стены, и
Оленька, подбоченясь, ходила по двору и распоряжалась. На лице ее засветилась
прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна.
Приехала жена ветеринара, худая, некрасивая дама с короткими волосами и с
капризным выражением, и с нею мальчик, Саша, маленький не по летам (ему шел уже
десятый год), полный, с ясными голубыми глазами и с ямочками на щеках. И едва
мальчик вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его
веселый, радостный смех.
- Тетенька, это ваша кошка? - спросил он у Оленьки. -
Когда она у вас ощенится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама
очень боится мышей.
Оленька поговорила с ним, напоила его чаем, и сердце у нее в
груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот мальчик был ее родной сын.
И когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела на него с
умилением и с жалостью и шептала:
- Голубчик мой, красавчик... Деточка моя, и уродился же
ты такой умненький, такой беленький.
- Островом называется, - прочел он, - часть суши, со
всех сторон окруженная водою.
- Островом называется часть суши... - повторила она, и
это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких
лет молчания и пустоты в мыслях.
И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с родителями
Саши о том, как теперь детям трудно учиться в гимназиях, но что все-таки
классическое образование лучше реального, так как из гимназии всюду открыта
дорога: хочешь - иди в доктора, хочешь - в инженеры.
Саша стал ходить в гимназию. Его мать уехала в Харьков к сестре
и не возвращалась; отец его каждый день уезжал куда-то осматривать гурты и,
случалось, не живал дома дня по три, и Оленьке казалось, что Сашу совсем
забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голоду; и она перевела его к
себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.
И вот уже прошло полгода, как Саша живет у нее во флигеле.
Каждое утро Оленька входит в его комнату; он крепко спит, подложив руку под
щеку, не дышит. Ей жаль будить его.
- Сашенька, - говорит она печально, - вставай,
голубчик! В гимназию пора.
Он встает, одевается, молится богу, потом садится чай пить;
выпивает три стакана чаю и съедает два больших бублика и пол французского хлеба
с маслом. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
- А ты, Сашенька, не твердо выучил басню, - говорит
Оленька и глядит на него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. - Забота
мне с тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись... Слушайся учителей.
- Ах, оставьте, пожалуйста! - говорит Саша.
Затем он идет по улице в гимназию, сам маленький, но в большом
картузе, с ранцем на спине. За ним бесшумно идет Оленька.
- Сашенька-а! - окликает она.
Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или карамельку.
Когда поворачивают в тот переулок, где стоит гимназия, ему становится совестно,
что за ним идет высокая, полная женщина; он оглядывается и говорит:
- Вы, тетя, идите домой, а теперь уже я сам дойду.
Она останавливается и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не
скрывается в подъезде гимназии. Ах, как она его любит! Из ее прежних
привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не
покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в
ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей
мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала
бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает - почему?
Проводив Сашу в гимназию, она возвращается домой тихо, такая
довольная, покойная, любвеобильная; ее лицо, помолодевшее за последние полгода,
улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:
- Здравствуйте, душечка Ольга Семеновна! Как поживаете,
душечка?
- Трудно теперь стало в гимназии учиться, - рассказывает
она на базаре. - Шутка ли, вчера в первом классе задали басню наизусть, да
перевод латинский, да задачу... Ну, где тут маленькому?
И она начинает говорить об учителях, об уроках, об учебниках,
- то же самое, что говорит о них Саша.
В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и
плачут. Укладывая его в постель, она долго крестит его и шепчет молитву, потом,
ложась спать, грезит о том будущем, далеком и туманном, когда Саша, кончив курс,
станет доктором или инженером, будет иметь собственный большой дом, лошадей,
коляску, женится и у него родятся дети... Она засыпает и всё думает о том же, и
слезы текут у нее по щекам из закрытых глаз. И черная кошечка лежит у нее под
боком и мурлычет:
- Мур... мур... мур...
Вдруг сильный стук в калитку. Оленька просыпается и не дышит от
страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
"Это телеграмма из Харькова, - думает она, начиная дрожать
всем телом. - Мать требует Сашу к себе в Харьков... О господи!"
Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки, и кажется,
что несчастнее ее нет человека во всем свете. Но проходит еще минута, слышатся
голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба.
"Ну, слава богу", - думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко;
она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка
говорит в бреду:
- Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!
Примечания
В трех верстах от деревни Обручановой строился громадный мост.
Из деревни, стоявшей высоко на крутом берегу, был виден его решётчатый остов, и
в туманную погоду и в тихие зимние дни, когда его тонкие железные стропила и все
леса кругом были покрыты инеем, он представлял живописную и даже фантастическую
картину. Через деревню проезжал иногда на беговых дрожках или в коляске инженер
Кучеров, строитель моста, полный, плечистый, бородатый мужчина в мягкой, помятой
фуражке; иногда в праздники приходили босяки, работавшие на мосту; они просили
милостыню, смеялись над бабами и, случалось, уносили что-нибудь. Но это бывало
редко; обыкновенно же дни проходили тихо и спокойно, как будто постройки не было
вовсе, и только по вечерам, когда около моста светились костры, ветер слабо
доносил песню босяков. И днем иногда слышался печальный металлический звук:
дон... дон... дон...
Как-то к инженеру Кучерову приехала его жена. Ей понравились
берега реки и роскошный вид на зеленую долину с деревушками, церквами, стадами,
и она стала просить мужа, чтобы он купил небольшой участок земли и выстроил
здесь дачу. Муж послушался. Купили двадцать десятин земли, и на высоком берегу,
на полянке, где раньше бродили обручановские коровы, построили красивый
двухэтажный дом с террасой, с балконами, с башней и со шпилем, на котором по
воскресеньям взвивался флаг, - построили в какие-нибудь три месяца и потом всю
зиму сажали большие деревья, и, когда наступила весна и всё зазеленело кругом, в
новой усадьбе были уже аллеи, садовник и двое рабочих в белых фартуках копались
около дома, бил фонтанчик, и зеркальный шар горел так ярко, что было больно
смотреть. И уже было название у этой усадьбы: Новая дача.
В ясное, теплое утро, в конце мая, в Обручаново к здешнему
кузнецу Родиону Петрову привели перековывать двух лошадей. Это из Новой дачи.
Лошади были белые, как снег, стройные, сытые и поразительно похожие одна на
другую.
- Чистые лебеди! - проговорил Родион, глядя на них с
благоговением.
Его жена Степанида, дети и внуки вышли на улицу, чтобы
посмотреть. Мало-помалу собралась толпа. Подошли Лычковы, отец и сын, оба
безбородые с рождения, с опухшими лицами и без шапок. Подошел и Козов, высокий
худой старик с длинной, узкой бородой, с палкой крючком; он всё подмигивал
своими хитрыми глазами и насмешливо улыбался, как будто знал что-то.
- Только что белые, а что в них? - сказал он. - Поставь
моих на овес, такие же будут гладкие. В соху бы их да кнутом...
Кучер только посмотрел на него с презрением, но не сказал ни
слова. И пока потом в кузнице разводили огонь, кучер рассказывал, покуривая
папиросы. Мужики узнали от него много подробностей: господа у него богатые;
барыня Елена Ивановна раньше, до замужества, жила в Москве бедно, в
гувернантках; она добрая, жалостливая и любит помогать бедным. В новом имении,
рассказывал он, не будут ни пахать, ни сеять, а будут только жить в свое
удовольствие, жить только для того, чтобы дышать чистым воздухом. Когда он
кончил и повел лошадей назад, за ним шла толпа мальчишек, лаяли собаки, и Козов,
глядя вслед, насмешливо подмигивал.
- То-оже помещики! - говорил он. - Дом построили,
лошадей завели, а самим небось есть нечего. То-оже помещики!
Козов как-то сразу возненавидел и новую усадьбу, и белых
лошадей, и сытого красивого кучера. Это был человек одинокий, вдовец; жил он
скучно (работать ему мешала какая-то болезнь, которую он называл то грызью, то
глистами), деньги на пропитание получал от сына, служившего в Харькове в
кондитерской, и с раннего утра до вечера праздно бродил по берегу или по
деревне, и если видел, например, что мужик везет бревно или удит рыбу, то
говорил: "Это бревно из сухостоя, трухлявое" или: "В такую погоду не будет
клевать". В засуху он говорил, что дождей не будет до самых морозов, а когда шли
дожди, то говорил, что теперь всё погниет в иоле, всё пропало. И при этом всё
подмигивал, как будто знал что-то.
В усадьбе по вечерам жгли бенгальские огни и ракеты, и мимо
Обручанова проходила на парусах лодка с красными фонариками. Однажды утром
приехала на деревню жена инженера Елена Ивановна с маленькой дочерью в коляске с
желтыми колесами, на паре темно-гнедых пони; обе, мать и дочь, были в соломенных
шляпах с широкими полями, пригнутыми к ушам.
Это было как раз в навозницу, и кузнец Родион, высокий, тощий
старик, без шапки, босой, с вилами через плечо, стоял около своей грязной,
безобразной телеги и, оторопев, смотрел на пони, и видно было по его лицу, что
он раньше никогда не видел таких маленьких лошадей.
- Кучериха приехала! - слышался кругом шёпот. - Гляди,
Кучериха приехала!
Елена Ивановна посматривала на избы, как бы выбирая, потом
остановила лошадей около самой бедной избы, где в окнах было столько детских
голов - белокурых, темных, рыжих. Степанида, жена Родиона, полная старуха,
выбежала из избы, платок у нее сполз с седой головы, она смотрела на коляску
против солнца, и лицо у нее улыбалось и морщилось, точно она была слепая.
- Это твоим детям, - сказала Елена Ивановна и подала ей
три рубля.
Степанида вдруг заплакала и поклонилась в землю; Родион тоже
повалился, показывая свою широкую коричневую лысину, и при этом едва не зацепил
вилами свою жену за бок. Елена Ивановна сконфузилась и поехала назад.
Лычковы, отец и сын, захватили у себя на лугу двух рабочих
лошадей, одного пони и мордатого альгауского бычка и вместе с рыжим Володькой,
сыном кузнеца Родиона, пригнали в деревню. Позвали старосту, набрали понятых и
пошли смотреть на потраву.
- Ладно, пускай! - говорил Козов, подмигивая. -
Пуска-ай! Пускай теперь повертятся, инженеры-то. Суда нет, думаешь? Ладно! За
урядником послать, акт составить!..
- Акт составить! - повторил Володька.
- Этого так оставить я не желаю! - кричал Лычков-сын,
кричал всё громче и громче, и от этого, казалось, его безбородое лицо распухало
всё больше. - Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не
имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!
- Крепостных теперь нету! - повторил Володька.
- Жили мы без моста, - проговорил Лычков-отец мрачно, -
не просили, зачем нам мост? Не желаем!
- Братцы, православные! Этого так оставить нельзя!
- Ладно, пуска-ай! - подмигивал Козов. - Пускай теперь
повертятся! То-оже помещики!
Повернули назад в деревню, и, пока шли, Лычков-сын всё время
бил себя кулаком по груди и кричал, и Володька тоже кричал, повторяя его слова.
А в деревне между тем около породистого бычка и лошадей собралась целая толпа.
Бычок был сконфужен и глядел исподлобья, но вдруг опустил морду к земле и
побежал, выбрыкивая задними ногами; Козов испугался и замахал на него палкой, и
все захохотали. Потом скотину заперли и стали ждать.
Вечером инженер прислал за потраву пять рублей, и обе лошади,
пони и бычок, некормленые и непоеные, возвращались домой, понурив головы, как
виноватые, точно их вели на казнь.
Получив пять рублей, Лычковы, отец и сын, староста и Володька
переплыли на лодке реку и отправились на ту сторону в село Кряково, где был
кабак, и долго там гуляли. Было слышно, как они пели и как кричал молодой
Лычков. В деревне бабы не спали всю ночь и беспокоились. Родион тоже не спал.
- Нехорошее дело, - говорил он, ворочаясь с боку на бок
и вздыхая. - Осерчает барин, тягайся потом... Обидели барина... ох, обидели,
нехорошо...
Как-то мужики, и Родион в их числе, ходили в свой лес делить
покос, и, когда возвращались домой, им встретился инженер. Он был в красной
кумачовой рубахе и в высоких сапогах; за ним следом, высунув длинный язык, шла
легавая собака.
- Здравствуйте, братцы! - сказал он.
Мужики остановились и поснимали шапки.
- Я давно уже хочу поговорить с вами, братцы, -
продолжал он. - Дело вот в чем. С самой ранней весны каждый день у меня в саду
и в лесу бывает ваше стадо. Всё вытоптано, свиньи изрыли луг, портят в огороде,
а в лесу пропал весь молодняк. Сладу нет с вашими пастухами; их просишь, а они
грубят. Каждый день у меня потрава, и я ничего, я не штрафую вас, не жалуюсь,
между тем вы загнали моих лошадей и бычка, взяли пять рублей. Хорошо ли это?
Разве это по-соседски? - продолжал он, и голос у него был такой мягкий,
убедительный и взгляд не суровый. - Разве так поступают порядочные люди? Неделю
назад кто-то из ваших срубил у меня в лесу два дубка. Вы перекопали дорогу в
Ереснево, и теперь мне приходится делать три версты кругу. За что же вы вредите
мне на каждом шагу? Что я сделал вам дурного, скажите бога ради? Я и жена изо
всех сил стараемся жить с вами в мире и согласии, мы помогаем крестьянам, как
можем. Жена моя добрая, сердечная женщина, она не отказывает в помощи, это ее
мечта быть полезной вам и вашим детям. Вы же за добро платите нам злом. Вы
несправедливы, братцы. Подумайте об этом. Убедительно прошу вас, подумайте. Мы
относимся к вам по-человечески, платите и вы нам тою же монетою.
Повернулся и ушел. Мужики постояли еще немного, надели шапки и
пошли. Родион, который понимал то, что ему говорили, не так, как нужно, а всегда
как-то по-своему, вздохнул и сказал:
- Платить надо. Платите, говорит, братцы, монетой...
До деревни дошли молча. Придя домой, Родион помолился, разулся
и сел на лавку рядом с женой. Он и Степанида, когда были дома, всегда сидели
рядом и по улице всегда ходили рядом, ели, пили и спали всегда вместе, и чем
старше становились, тем сильнее любили друг друга. В избе у них было тесно,
жарко, и везде были дети - на полу, на окнах, на печке... Степанида, несмотря
на пожилые годы, еще рожала, и теперь, глядя на кучу детей, трудно было
разобрать, где Родионовы и где Володькины. Жена Володьки - Лукерья, молодая
некрасивая баба, с глазами навыкате и с птичьим носом, месила в кадке тесто; сам
Володька сидел на печи, свесив ноги.
- По дороге около Никитовой гречи того... инженер с
собачкой... - начал Родион, отдохнув, почесывая себе бока и локти. - Платить,
говорит, надо... Монетой, говорит... Монетой не монетой, а уж по гривеннику со
двора надо бы. Уж очень обижаем барина. Жалко мне...
- Жили мы без моста, - сказал Володька, ни на кого не
глядя, - и не желаем.
- Чего там! Мост казенный.
- Не желаем.
- Тебя и не спросят. Чего ты!
- "Не спросят"... - передразнил Володька. - Нам ездить
некуда, на что нам мост? Нужно, так и на лодке переплывем.
Кто-то со двора постучал в окно так сильно, что, казалось,
задрожала вся изба.
- Володька дома? - послышался голос Лычкова-сына. -
Володька, выходи, пойдем!
Володька прыгнул с печки и стал искать свою фуражку.
- Не ходи, Володя, - проговорил Родион несмело. - Не
ходи с ними, сынок. Ты у нас глупый, словно ребенок малый, а они тебя добру не
научат. Не ходи!
- Не ходи, сынок! - попросила Степанида и заморгала
глазами, собираясь заплакать. - Небось в кабак зовут.
- "В кабак"... - передразнил Володька.
- Опять пьяный вернешься, ирод собачий! - сказала
Лукерья, глядя на него со злобой. - Иди, иди и чтоб ты сгорел от водки, сатана
бесхвостая!
- Ну, ты молчи! - крикнул Володька.
- Выдали меня за дурака, сгубили меня, сироту несчастную,
пьяница рыжий... - заголосила Лукерья, утирая лицо рукой, которая была вся в
тесте. - Глаза бы мои на тебя не глядели!
Володька ударил ее по уху и вышел.
Елена Ивановна и ее маленькая дочь пришли в деревню пешком. Они
прогуливались. Как раз было воскресенье, и на улицу повыходили бабы и девушки в
своих ярких платьях. Родион и Степанида, сидевшие на крыльце рядышком, кланялись
и улыбались Елене Ивановне и ее девочке, уже как знакомым. И из окон смотрело на
них больше десятка детей; лица выражали недоумение и любопытство, слышался
шёпот:
- Кучериха пришла! Кучериха!
- Здравствуйте, - сказала Елена Ивановна и остановилась;
она помолчала и спросила: - Ну, как поживаете?
- Живем ничего, благодарить бога, - ответил Родион
скороговоркой. - Известно, живем.
- Какая наша жизнь! - усмехнулась Степанида. - Сами
видите, барыня, голубушка, бедность! Всего семейства четырнадцать душ, а
добытчиков двое. Одно звание - кузнецы, а приведут лошадь ковать, угля нет,
купить не на что. Замучились, барыня, - продолжала она и засмеялась, - и-их
как замучились!
Елена Ивановна села на крыльце и, обняв свою девочку,
задумалась о чем-то, и у девочки тоже, судя по ее лицу, бродили в голове
какие-то невеселые мысли; в раздумье она играла нарядным кружевным зонтиком,
который взяла из рук у матери.
- Бедность! - сказал Родион. - Заботы много, работаем
- конца-краю не видать. Вот дождя бог не дает... Неладно живем, что говорить.
- В этой жизни вам тяжело, - сказала Елена Ивановна, -
зато на том свете вы будете счастливы.
Родион не понял ее и в ответ только кашлянул в кулак. А
Степанида сказала:
- Барыня, голубушка, богатому и на том свете ладно.
Богатый свечи ставит, молебны служит, богатый нищим подает, а мужик что? Лба
перекрестить некогда, сам нищий-разнищий, уж где там спасаться. И грехов много
от бедности, да с горя всё, как псы, лаемся, хорошего слова не скажем, и чего не
бывает, барыня-голубушка, - не дай бог! Должно, нет нам счастья ни на том, ни
на этом свете. Всё счастье богатым досталось.
Она говорила весело; очевидно, давно уже привыкла говорить о
своей тяжелой жизни. И Родион тоже улыбался; ему было приятно, что у него
старуха такая умная, словоохотливая.
- Это только так кажется, что богатым легко, - сказала
Елена Ивановна. - У каждого человека свое горе. Вот мы, я и мой муж, живем не
бедно, у нас есть средства, но разве мы счастливы? Я еще молода, но у меня уже
четверо детей; дети всё болеют, я тоже больна, постоянно лечусь.
- А какая в тебе болезнь? - спросил Родион.
- Женская. У меня нет сна, не дают покою головные боли. Я
вот сижу, говорю, а в голове нехорошо, слабость во всем теле, и я согласна,
пусть лучше самый тяжелый труд, чем такое состояние. И душа тоже непокойна.
Постоянно боишься за детей, за мужа. У каждой семьи есть свое какое-нибудь горе,
есть оно и у нас. Я не дворянка. Дед мой был простой крестьянин, отец торговал в
Москве и тоже был простой человек. А у моего мужа родители знатные и богатые.
Они не хотели, чтобы он женился на мне, но он ослушался, поссорился с ними, и
вот они до сих пор не прощают нас. Это беспокоит мужа, волнует, держит в
постоянной тревоге; он любит свою мать, очень любит. Ну, и я беспокоюсь. Душа
болит.
Около избы Родиона уже стояли мужики и бабы и слушали. Подошел
и Козов и остановился, потряхивая своей длинной, узкой бородкой. Подошли
Лычковы, отец и сын.
- И то сказать, нельзя быть счастливым и довольным, если
не чувствуешь себя на своем месте, - продолжала Елена Ивановна. - Каждый из
вас имеет свою полосу, каждый из вас трудится и знает, для чего трудится; муж
мой строит мосты, одним словом, у каждого свое место. А я? Я только хожу. Полосы
у меня своей нет, я не тружусь и чувствую себя как чужая. Всё это я говорю,
чтобы вы не судили по наружному виду; если человек одет богато и имеет средства,
то это еще не значит, что он доволен своей жизнью.
Она встала, чтобы уходить, и взяла за руку дочь.
- Мне у вас здесь очень нравится, - сказала она и
улыбнулась, и по этой слабой, несмелой улыбке можно было судить, как она в самом
деле нездорова, как еще молода и как хороша собой; у нее было бледное, худощавое
лицо с темными бровями и белокурые волосы. И девочка была такая же, как мать,
худощавая, белокурая и тонкая. Пахло от них духами.
- И река нравится, и лес, и деревня... - продолжала
Елена Ивановна. - Я могла бы прожить тут всю жизнь, и мне кажется, здесь бы я
выздоровела и нашла свое место. Мне хочется, страстно хочется помогать вам, быть
вам полезной, близкой. Я знаю вашу нужду, а то, чего не знаю, чувствую, угадываю
сердцем. Я больна, слаба, и для меня, пожалуй, уже невозможно изменить свою
жизнь, как я хотела бы. Но у меня есть дети, я постараюсь воспитать их так,
чтобы они привыкли к вам, полюбили вас. Я буду внушать им постоянно, что их
жизнь принадлежит не им самим, а вам. Только прошу вас убедительно, умоляю,
доверяйте нам, живите с нами в дружбе. Мой муж добрый, хороший человек. Не
волнуйте, не раздражайте его. Он чуток ко всякой мелочи, а вчера, например, ваше
стадо было у нас в огороде, и кто-то из ваших сломал плетень у нас на пасеке, и
такое отношение к нам приводит мужа в отчаяние. Прошу вас, - продолжала она
умоляющим голо
|
Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
|
Просмотров: 581
| Рейтинг: 0.0/0 |
|
|