Главная » Книги

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега, Страница 7

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

малой новинки. В особенности лондонские издания. Наслаждение, которое он испытывал, объяснялось явственным созвучием его собственных теперешних взглядов на положение дел в России (вовсе не блестящее положение) и взглядов тех безвестных, которые описывали его в деталях. А злорадство он испытывал оттого (старческое, негромкое, чуть конфузливое), что полагал все неприятности и затруднения страны исключительно следствием неприятия его проектов о живительной и всеобъемлющей организации.
  Совсем недавно он опять подал наверх две записке, составленные по желанию и частной просьбе двух весьма высоких адресатов: одну - "О состоянии умов в Санкт-Петербурге", вторую - "Об элементах, подготовляющих политические перевороты в государстве". Его благодарила, туманно обещали, что опытность в проницательность его не останутся без применения, после чего опять наступили молчание и пустота. То всеобщее брожение умов, которым заражена была сейчас столица, доносилось до Липранди гулом и рокотом, напоминающим звуки моря, как они чудятся списанному на берег моряку. Но никто, никто не решался взять снова на борт государственной ладьи человека, который единственный, должно быть, сейчас ощущал в себе полную способность разобраться в царящем хаосе. Сперва ему до головокружения страшным показалось созвучие его собственного мировоззрения с тем, что писала эмигрантская печать. Но потом он привык, успокоился, объяснил себе, что созвучие это кажущееся, просто средства оздоровить страну видят они - и отщепенцы и Липранди - почти одинаково. Например, про царствование Николая в "Полярной звезде" очень справедливо писалось: "Окруженный доносчиками, двумя-тремя полициями, он знал всякое либеральное четверостишие, писанное каким-нибудь студентом, всякий неосторожный тост, произнесенный каким-нибудь молодым человеком, но не имел средства узнать истину, добраться до правды во всем остальном". Вполне, вполне справедливо. Даже о количестве бесполезных полиций. Не хватало просто еще одной, и Липранди точно знал, какой именно, чтобы царь все же знал истину. Из того же второго номера "Полярной звезды", из статьи "Русские вопросы", подписанной псевдонимом "Р. Ч.", что означало, должно быть, "Русский человек", он даже выписал для себя понравившийся ему абзац. В статье этой выражалась уверенность, что скоро новый император непременно освободит крестьян. Безымянный "Р. Ч." писал, что их "нельзя не освободить, не подвергнув государство финансовому разорению, или дикой пугачевщине, или тому и другому разом". А вот дальнейшее, что писалось, чрезвычайно понравилось Липранди:
  "Страшно мне за тебя, моя Россия! Юное правительство, как бы ни было благонамеренно, окружено людьми старыми, для которых личные выгоды значат государственный порядок... Да, если за вопрос освобождения возьмутся люди николаевского периода, они решат его скверно, не беспокоясь о последствиях, решат его со свойственным им корыстолюбием, лицемерием и ловкостью квартального надзирателя, в пользу государственных воров - и только! Для нового вина надо мехи новые: старая истина!"
  Безусловно, был согласен с этим Липранди: необходимо, крайне необходимо переменить продажных и трусливых холопов. Что же касается чисто возрастного критерия, то здесь автор просто увлекся, разумеется. Разве в возрасте, в летах дело? Мировоззрение, энергия и преданность службе - вот он, один-единственный настоящий критерий. Действующий пока совершенно наоборот - именно полезным людям заграждающий дорогу к службе. Освобождение крестьян? Разумеется, это назревший вопрос. Только никакой самый глубокий и всесторонний проект не заменит совокупности тех сведений, которые принесли бы наверх, обусловив безупречное созвучие реальности этому проекту, люди, воспитанные по идее Липранди, незримые глаза и уши правительства, до последнего дна проникающие щупальца всеведущей власти. Правильно пишет автор этой лондонской статьи: всюду грабят и воруют нещадно, подкупы и взятки разъедают души и учреждения. А над честными - смеются в глаза, называют их то либералами, то недоумками. Тут, конечно, перегибает автор, он считает, что гласность исправит все это на корню, и чертит пренаивно свои рецепты: "Позвольте наконец честным людям, без опасения заточения и ссылки, изобличать изустно и печатно всё административные и служебные мошенничества и всех административных и судебных мошенников". Ах ты, святая простота! Да ведь с ними жить потом! Ну изобличишь, а завтра? Что от тебя останется завтра, изобличитель? Нет и еще раз нет. Изобличать следует непременно, только людям, кои так в безвестности и останутся.
  Третий номер "Полярной звезды" Иван Петрович сразу начал читать с продолжения "Русских вопросов". Эхе-хе, явно ведь неглупый человек этот "Р. Ч.", а журнальный писака все же сказывается: бьется и бьется его мысль о цензуру, будто в ней главное зло. Спору нет, Карфаген этот должен быть разрушен, только разве в нем весь корень и механизм? А теперь начнем с начала книжку, вопиющая и приятная дерзностность которой уже в самой обложке с этими пятью повешенными. Первая же статья - разбор манифеста, выпущенного государем к коронации. Дерзкие эти писаки из Лондона пишут о нем так спокойно, будто разбирают ученическое сочинение: осуждают поначалу литературную тяжеловесность и даже уличают в слабой грамотности высочайший документ. Наглецы! Впрочем, обоснование весьма логичное:
  "Мне скажут, что это маловажно. Нет! не маловажно! Это значит, что правительство не умеет найти грамотных людей для редакции своих законов. Это значит, что оно дозволяет писать законы, которые для целого народа должны быть ясны как дважды два - людям, не только не знающим отечественного языка, но даже не имеющим смысла человеческого. Это явление страшное, которое приводит в трепет за будущность, ибо носит на себе печать бездарности".
  Чуть ниже вновь согласно дрогнуло больное сердце обиженного Липранди, ибо вновь мягко-мягко вокруг незаживающей его раны прошлось перо эмигранта: "Жалко! Жалко! Неужели и опять Россией будет управлять безграмотная бездарность, смешная для иностранцев и тягостная для отечества?"
  Да, да, да - именно: безграмотная бездарность! Кто это написал, интересно?
  Липранди заглянул в конец: там вместо подписи стояли тоже лишь буквы, уже не начальные только, а конечное: -ий и твердое окончание какого-то утаенного слова мужского рода. Например... Тут проницательный Липранди спокойно и безошибочно догадался, почему никакой разницы в стиле не ощутил, перейдя от последней статье сборника к первой. Один и тот же человек их писал. Называющий себя - да, конечно, - называющий себя: русский человек. Отсюда и "Р. Ч." под последней статьей, и буквы под первой. Однако же негусто у Искандера с авторами, если он разнообразит их только разными видами подписи. Липранди им не обвести вокруг пальца. Впрочем, человек-то дельный. Любая страница - претензии вполне разумны. Вот о пошлине на заграничные паспорта, например: "Если бы правительство положило пошлины на людей, отправляющихся из Вятки в Воронеж, - не правда ли оно само за себя устыдилось бы? А ведь пошлина на заграничные паспорты ничуть не справедливее и не разумнее". Усмехнувшись - вполне согласен, - Липранди отлистнул несколько страниц назад и засмеялся снова, наткнувшись на точную констатацию: "Мы вообще народ страшно благодарный! Мы так привыкли, что нас душат, что когда на минуту позволят привздохнуть, то уже нам это кажется огромной милостью".
  Отсюда Липранди принялся читать все подряд. Прощались в царском манифесте кое-какие недоимки и долги - автор и тут прозорливо отметил, что прощается российскому населению, скорее всего, то, что взыскать невозможно.
  Обсуждалась амнистия преступникам различного рода: уголовным была оказана милость большая, политическим - почти ничтожная и почти всегда запоздалая, ибо "когда политический преступник был обвинен, вероятно он уже был не дитя, а после такого долгого наказания правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти".
  Здесь словно электрическим током пронизало Ивана Петровича Липранди. Он вскочил с места, скинув подложенную подушку, и взволнованно заходил по кабинету, тяжело припадая на раненную когда-то ногу. А прочитал он суждение о том, что зря и несправедливо не прощены пострадавшие по делу Петрашевского. Дело пустячное, раздутое специально неким Липранди, некогда членом тайного общества, а затем шпионом. Невеликодушно было не пожалеть жертвы "происков какого-нибудь подслуживающегося шпионишки".
  Быстро взяв себя в руки, уняв негодование и ярость и наскоро просмотрев окончание статьи, начатой им в таком благодушии (нет, больше про него не было), Липранди снова сел к столу и после очень короткого раздумья принялся писать письмо в Лондон. Проницательно почуяв, что автор обеих статей - один и тот же человек, даже укороченный псевдоним угадав совершенно точно (Огарев действительно подписывал статьи "Русский человек", до поры не раскрывая своего имени), Липранди, естественно, не мог знать, что спустя семь лет снова столкнулся с человеком, которого чуть было не обрек на каторгу. Потому и обращался он прямо к Герцену, протестуя против того, что прочел в коротком абзаце. Письмо выходило старческое, беззубое и вялое - ничего уже от дуэльной точности и остроты былого Липранди не было и в помине. Объяснял он свое письмо тем, что дети его могут когда-нибудь прочесть эти слова об отце, и потому считал долгом своим объясниться. Во-первых, писал он, вина Петрашевского и его сообщников потому уже не подлежит никакому сомнению, что ее признал высочайше утвержденный суд. "Не принадлежа к числу тех, которые осуждают свободу мысли, я однако же убежден, что даже благонамеренная в сущности цель (хотя бы и ошибочная по последствиям), коль скоро она ищет себе исхода не законным путем и самоотвержением истинного патриота, по тайными дорогами, сопровождаясь возбуждением волнений, недовольства путем преувеличения существующих недостатков; наконец соединяясь с проектом насильственного переворота, весьма редко обходящегося без пролития крови - в государственном смысле есть уже преступление, требующее со стороны правительства решительных мер по предупреждению страшного зла".
  Вы ведь не так думали еще недавно, Иван Петрович? Вспомните, вы не собирались арестовывать этот кружок - вы собирались вдумчиво изучать его. А теперь, оправдывая собственный вчерашний день, вы просто врете, утверждая, что никогда не были членом тайного общества. Ну, зачем же в таком письме? А вот вы начинаете ругать Герцена, обвиняя его в том, что он продался иностранцам, коли смеет, в безопасности сидя, мать-отчизну ругать для ихнего развлечения. Еще недавно вы бы сами над словами таковыми посмеялись. А теперь вот уже просто плохо пахнут ваши слова, ибо здесь вам такт ваш всегдашний изменяет: пишете вы, что вряд ли сам Герцен стал счастливее, бросив родину свою и отдавшись весь злословию, потерявши - за возможность родину обсуждать - все самое дорогое и близкое, что привязывает человека к отечеству. Или вы рассчитываете, что письмо ваше будет напечатано и за преданность вашу, за усердие и верноподданную наивность вам опять предоставят возможность служить?
  А если бы вы проникли взглядом в будущее - совсем недалекое - всего на годик, удивительные вы бы увидели вещи и услышали ошеломительные слова. Некий высокий чиновник решает взять вас на службу, подбирая сведущих людей для должности, кою готовится занять и исправлять с блеском. Помощник его мчится к вам в метель и холод. Вы соглашаетесь с радостью, влезаете в огромные расходы, меняя дом, чтобы находиться ближе к новому месту службы, ради полноты присутствия, но чиновник предложение свое не повторяет. Почему? А вот другой - вы ему тоже позарез нужны, и опять он боится вас взять в сотрудники, но при этом прямо формулирует свою трусость: "А что скажет об этом Герцен?" Ибо вы отныне для вольной российской типографии нарицательное имя шпиона. Спустя полгода вы это письмо свое дополните новым возмущение". От гнева, от бессилия оправдаться, от лжи (вы напишете, что никогда не подавали проекта о создании тайной полиции) продолжение письма будет еще более жалким. И тогда с отчаяния вы вдруг сами станете - вот ирония судьбы! - корреспондентом и осведомителем вольной русской: печати: возьмете да и пошлете в Лондон давнюю и секретную бумагу: ваше мнение о деле Петрашевского. Вам покажется тогда - от одиночества, от бесприютности, от непонимания всего происходящего, - что мнение это обелит вас в глазах российской публики. Но оно вас ничуть не обелит, и вы снова будете влачить - до девяностолетнего возраста, Иван Петрович! - свою странную, запутавшуюся, несостоявшуюся и никому не нужную жизнь. Тяжело; и безжалостно порешила наказать вас судьба - а за что, и не разобраться толком.
  Но покуда вы только что закончили ваше письмо...
  Иван Петрович вздохнул, дописавши страницу, и отложил письмо на время в заветный ящик своего секретера - второй снизу справа, запирающийся на невидимый глазу пружинный замок. Он решил перечитать написанное, поостыв, и тогда только отправлять в Лондон. Бросил взгляд на поднос, где лежала приносимая ему почта (редкая теперь и случайная), и заметил еще один листок, который вытащил из "Полярной звезды", начав ее читать. Это была оповещение о выходе нового издания - прибавочных листов к книжкам "Полярной звезды". Медленно, словно наслаждаясь каждой буквой, смакуя отдельные слова, Липранди читал наглые, распахнутые и бесцеремонные строки:
  "Полярная Звезда" выходит слишком редко, мы не имеем средств издавать ее чаще. Между тем события в России несутся быстро, их надобно ловить на лету, обсуживать тотчас. Для этого мы предпринимаем новое повременное издание. Не определяя сроков выхода, мы постараемся ежемесячно издавать один лист, иногда два, под заглавием "Колокол".
  О направлении говорить нечего; оно то же, которое в "Полярной Звезде", то же, которое проходит неизменно черезо всю нашу жизнь. Везде, во всем, всегда быть со стороны воли - против насилия, со стороны разума - против предрассудков, со стороны науки - против изуверства, со стороны развивающихся народов - против отстающих правительств. Таковы общие догматы наши.
  В отношении к России, мы хотим страстно, со всею горячностью любви, со всей силой последнего верования, - чтоб с нее спали наконец ненужные старые свивальники, мешающие могучему развитию ее. Для этого мы теперь, как в 1855 году, считаем первым необходимым, неотлагаемым шагом:
  Освобождение слова от цензуры!
  Освобождение крестьян от помещиков!
  Освобождение податного состояния от побоев!
  Не ограничиваясь впрочем этими вопросами, "Колокол", посвященный исключительно русским интересам, будет з_в_о_н_и_т_ь чем бы ни был затронут - нелепым указом или глупым гонением раскольников, воровством сановников пли невежеством сената. Смешное и преступное, злонамеренное и невежественное, все идет под "Колокол".
  А потому обращаемся ко всем соотечественникам, делящим н_а_ш_у любовь к России, и просим их не только слушать наш "Колокол", но и самим звонить в него!"
  Все это прочитав со внимательностью чрезвычайной, Иван Петрович Липранди сморщился, как от зубной боли, и простонал почти вслух, уставив взгляд в пустую стену под столом:
  - Господи! Все это можно было так легко предотвратить! Господи! На все воля твоя.
  
  
  
  
   2
  "Колокол" основал Огарев.
  Эта констатация Герцена встречается неоднократно и в статьях его, и в частных письмах. Он не уставал повторять, что гот успех, то влияние, которым стал сразу пользоваться в России "Колокол", успех и влияние, до поры все возрастающие, были в большей своей доле заслугой Огарева.
  Огарев приехал в Лондон, переполненный всяческими идеями. Он привез с собой несколько годовых комплектов лучших русских журналов последних лет и договорился в конторе "Отечественных записок" о присылке ему свежих номеров журналов, оплатив их надолго вперед. Привез он и целую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, некогда не пропущенные цензурой или даже не поступавшие к ней. Герцен давно уже просил о присылке не печатавшихся стихов Пушкина, по почти никто не отозвался на просьбу. Огарев привез стихи декабристов - в Лондоне они немедленно увидели свет, - павшие и сосланные словно вновь возвращались в Россию, дважды миновав ее границу. Привез он множество и собственных стихов - Искандер очень любил их, не случайно такое множество эпиграфов к главам "Былого и дум" - отрывки из стихов Огарева. Главным тогдашним показателем качества и нужности его стихов была их повсеместная распространенность. Их читали, переписывали, передавали, печатали, декламировали, клали на музыку. Они были не столько фактом литературного творчества, сколько благодатным достоянием тогдашнего сознания россиян. Их не просто читали, ими жили. Потому и Герцен так любил стихи своего друга, так хотел печатать их, боясь делать это до его приезда. Надо сказать, что первое время пребывание в Лондоне оказалось для Огарева плодотворным фантастически: несколько поэм и десятки стихов появились в его записных книжках, знаменуя острое поприездное ощущение необходимости собрать и подытожить былую жизнь. Ибо начиналась вторая ее половина, совершенно отличная от первой.
  Он привез с собой в Лондон свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета и пробуждения, потому, естественно, именно от него и должна была исходить идея об издании газеты. Быстрой и отзывчивой, держащей руку на пульсе лихорадившей страны. То была лихорадка кризиса, обещавшего начало выздоровления, в чем оба они и собирались принять решительное участие. Крымская война безжалостно разбудила Россию от странного и горячечного сна, от насильственного оцепенения. Не случайно Николай умер в это время. Умер, ибо хотел умереть (а возможно, справедлива и легенда, будто бы принял яд из рук доверенного врача). Ибо именно война показала, что все доклады, рапорты, реляции, отчеты, акты, протоколы и донесения лгали решительно и отчаянно, с полным бесшабашней трусости и наплевательства. Всю свою жизнь самодержец слышал и читал только то, что хотел слышать и читать. Подлинность обнажила война. И она же обнажила и напрягла назревшую уже проблему - именно о ней главным образом и заговорила газета эмигрантов.
  Знаменитая, хрестоматийная ныне констатация того, что именно Герцен впервые после декабристов развернул революционную агитацию, сполна относится и к Огареву, Наш герой, привезя в Лондон идею газеты, пристально освещающей российские наболевшие проблемы, возобновил и продолжил замершую было (но совсем не умершую) струю освободительного движения. Революционное слово стало его революционным делом. Стало гражданским смыслом его жизни, оторванной ныне от родины и целиком принадлежащей ей. Революционное слово, революционная мысль, действенные контакты со всеми, кто возобновил и поддержал дело освобождения России, стали отныне главным содержанием его очень цельного отныне и очень целеустремленного существования. Все, что сделал для России "Колокол", неотрывно связано с именем Огарева. Все, кто участвовал в освободительном движении, прямо или косвенно общались с ним - лично, по газетным статьям, письменно, через друзей и посредников. Единомышленники в главном, эти люди существенно расходились в тактике и деталях, ожесточенно спорили друг с другом, но сходились все их споры и их согласия в "Колоколе" - центральном и не имеющем себе подобных органе русской революционен мысли. Сходились к Герцену и Огареву. А теперь - самое начало вступления нашего героя на открытое революционное поприще.
  В первом же номере "Колокола" появились слова, прямо обращенные к правительству. Так никогда еще не звучала русская речь в отечественной печати:
  "Пора проснуться! Скоро будет поздно решать вопрос освобождения крепостных мирным путем; мужики решат его по-своему. Реки крови прольются, - и кто будет виноват в этом? Правительство!
  Россия настрадается, а на правительство история положит клеймо злонамеренности, или бездарности, в обоих случаях позорное".
  И называлась эта заметка непривычно для русского уха - требовательно и прямо: "Что сделано для освобождения крепостных людей?" Констатировалось с осуждением и гневом: ничего.
  "Несмотря на все ожидания и надежды, правительство ничего не сделало для освобождения крепостного сословия и не подвинуло ни на шаг решение этого вопроса.
  Что же оно делает? Некогда ему, что ли? Или важное занятие формою военных и штатских мундиров до такой степени поглотило государственную мысль, что ни на какое дело не хватает времени? Или правительство довольствуется собственными слезами умиления, - чувствуя себя не таким, как правительство Незабвенного, и далее ничего не хочет делать? Или сквозь шум праздников и охотничьих труб псарей оно не умеет расслушать клик народный?..
  Или правительство уже такое мертвое, что никакая государственная нужда его не разбудит?.. Стало, оно хвастало своей любовью к России? Стало, оно нас обманывало? Или оно думало, что Россию можно спасти без государственной мысли, а только маленьким добродушием, доходящим до потачки государственным ворам? В таком случае оно только позорится перед светом".
  Так впервые была громко прервана холопская российская тишина. В этом же первом номере некто, пожелавший остаться неизвестным под буквами "Р. Ч." (вскоре это сокращение стало подписью более полной - "Русский человек"), поместил свое письмо к издателю "Колокола". Это неизвестный "Р. Ч." обсуждал цели и назначение первой вольной русской типографии в Лондоне. Он уже прочитал несколько больших статей, присланных Герцену и напечатанных в удивительно разноголосом, тоже невиданном ранее сборнике "Голоса из России", и благодарил за них, радуясь, что они появились.
  Далее автор обсуждал несколько статей и мнений, к печальному и убедительному выводу приходя: рабство покуда еще сидит глубоко внутри в русском человеке, властно и жестко определяя самое его мышление. Раскрепощение сознания, освобождение от своего собственного глубинного рабства, позорно проявляющегося в нетерпимости к чужой мысли, - вот на что вынужден "Колокол" сразу обратить внимание каждого. Как бы демонстрируя взгляд раскованный и свободный, автор письма к издателю, этот самый неизвестный "Р. Ч." сразу же за письмом предлагал читателю "Колокола" не более и не менее как разбор отчета министра внутренних дел царю! Личный отчет министра! Да еще тот, на котором государь изволил собственноручно начертать сверху: "Читал с большим любопытством и благодарю в особенности за откровенное изложение всех недостатков, которые с божьей помощью и при общем усердии, надеюсь, с каждым годом будут исправляться".
  Полноте, меланхолически замечал разбирающий этот отчет "Р. Ч.": "Не знаю, на сколько будет божьей помощи, но общего усердия исправлять государственные недостатки от чиновничества ожидать нельзя; это противно его интересам; общее усердие явится только тогда, когда все классы народа будут вызваны к деятельности, к беспрепятственному выражению своего мнения и обсуживанию своих нужд".
  Оказывалось, что пустой демагогии и привычной риторики было здесь привычно много, - отмеченная, она а впрямь поражала неделовой суетностью парадного красноречия, тем более что речь шла о только что позорно проигранной войне: "Чиста и непорочна была жертва русских людей, ибо исходила она не из личных расчетов, но из светлого источника любви к отечеству".
  А за прелестными словами этими, замечал автор статья, господин министр, естественно, забывал сказать о гнилом сукне, поставлявшемся на одежду солдат, о том, как босы и голодны были ратники по "нерадению и своекорыстию начальников", о разорении мужиков, насильно лишавшихся лошадей и подвод, о повсеместном чиновничьем грабеже. И добавлял этот спокойный "Р. Ч.": "Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром".
  Министр сообщал государю, что из четырех с лишним сотен жалоб только полтора десятка оказались справедливыми. Вполне естественно, комментировал "Р. Ч.": разве господин министр не знает, что в России "о справедливости жалоб судят те же лица, на которых приносятся жалобы, или лица, живущие с ними заодно?"
  От вольности такового подхода волосы должны были шевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты.
  В том же первом номере, сразу вслед за двумя заметками Огарева (имя свое он раскроет несколько позже) шла статья Герцена о путешествии по Европе вдовствующей императрицы. Естественно, что кинулась она вон из России: "Ей было больно видеть либеральное направление нового императора, ее смущал злой умысел амнистии, возмутительная мысль об освобождении крестьян". Самое, однако, важное, ради чего перечислялись в статье развлечения никому уже не интересной вдовы, дважды было названо Герценом - в начале и в конце статьи:
  "Снова вдовствующая императрица дала Европе зрелище истинно азиатского бросания денег, истинно варварской роскоши. С гордостью могли видеть верноподданные, что каждый переезд августейшей больной и каждый отдых ее - равняется для России неурожаю, разливу рек и двум-трем пожарам".
  Так началась жизнь удивительной, первой и единственной в те поры вольной русской газеты. Выходила она то еженедельно, то ежемесячно и во все годы существования была любимым детищем Герцена и Огарева. А в России - любимым чтением.
  Потребность в справедливости и воздаянии - глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, если поздно исправить совершенное зло. А сама возможность пожаловаться и воззвать к воздаянию - целительна для души и разума.
  "Колокол" стал для России тем недостающим ей голосом справедливости и совести, который обретает власть и влияние независимо от своего лишь совещательного участия в жизни страны. Одни боялись его насмешек, другие уповали на него, чувствуя себя куда смелее и даже защищенней, несмотря на дальнее расстояние и подпольное существование газеты. Отсюда и многочисленные анекдоты о влиятельном вмешательстве газеты в самые невероятные области российской жизни.
  Один из них сохранился в воспоминаниях знаменитого актера Щепкина, который приехал в Петербург к директору императорских театров просить о выплате московским актерам давно причитавшихся им гонораров. Директор наотрез отказался оплачивать старые счета. Щепкин, выбранный ходатаем от бедной актерской братии, продолжал настаивать. Разговор становился резок. Щепкин пригрозил пожаловаться министру.
  - Я предупрежу его, - возразил директор, - п вы получите отказ.
  - Я пожалуюсь государю, - сказал Щепкин.
  - А я как ваш начальник запрещаю вам делать это! - приказал директор.
  - Тогда мне придется обратиться в "Колокол", - проговорил Щепкин.
  - Вы сошли с ума! - вскричал в ужасе директор. - Приходите завтра, поговорим.
  Деньги актерам были выплачены.
  Это эпизод из мельчайших. До сих пор неприкосновенное, до сих пор вознесенное и защищенное от любого нелицеприятного и независимо трезвого взгляда российское начальство стало вдруг доступно всеобщему обозрению. Странно и дико стали выглядеть эти хозяева российской жизни.
  Назначение, отставка и деяния всяческих высоких лиц сопровождались в "Колоколе" не только язвительными комментариями, не только обсуждением их поступков и деталей начальственного бытия, но порою просто отрывками из их речей или отдельными фразами. Часто произносимые слова куда более глубоко говорят о человеке, нежели самые обширные их толкования. Так, например, прямо в кавычках давалась речь некоего Муханова. Вот как изволил выразиться этот попечитель просвещения, давая инструкции издателям о том, что дозволено им публиковать: "...можете писать о морском змее: одни ученые говорят, что он существует, а другие, что нет; теперь же недавно его видели близ Ирландии. Можно писать о капитане Франклине, что его ищут между льдами, и привести по этому поводу мнения заграничных газет о вероятности, что его отыщут. Из политики же под рубрикой Франции написать, что тот или другой купец обанкрутился, а тот думает обанкрутиться; из Англии - что тот или другой лорд умер, а тот думает умереть; из Италии - что папа уехал ш Рима в Чивиту Веккию и воротился в Рим; из Испании... по ее трогать не следует, ибо там постоянно революции".
  Далее сообщались факты, подтверждающие обобщение статьи об этом всевластном духовном попечителе: "Муха-пов по крайней мере на полстолетия остановил элементарное просвещение народа". Кончалась статья напоминанием о том, что во власти этого человека находится духовная судьба пяти миллионов человек.
  Оказывалось, что российское начальство сплошь и рядом занимается взятками и вымогательством, пользуясь высоким местом, запугивая окружающих, торгуя: "Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь - погублю и разорю". (Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: "Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может только питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному и полному энергии".)
  Оказывалось, что истинного патриотического такта у хозяев русской жизни, распинающихся при случае в своей любви к России и ее национальной гордости, не более, чем в отъявленных, лишенных достоинства лакеях и холопах по призванию и природе. В Париже, например, где вся знать собралась однажды на аристократическую свадьбу - на "домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен как почетное исключение - Геккерн, убийца Пушкина!"
  Многие, столь высокопоставленные, что человеческого лица уже и не рассмотреть в лучах государственного сияния, оказывались людьми мелкими, склонными не только казенное при случае украсть (правда, обворовывать казну в России зазорным не считалось), но и у ближнего своего, если он слабее, что-нибудь оттяпать. Часть земли, дом, неоплаченный вексель, имущество. Но самое главное, все эти мужи света очень часто оказывались смешными. Газета рассказывала столь нелепые случаи из их жизни и деятельности, что рассказы эти граничили с анекдотом. А смех - самая взрывчатая, самая освободительная сила там, где царит глухая чинопочитающая тайна.
  Страшная беда меняющейся России, писали издатели газеты, в том, что и посейчас жизнь ее и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную пору Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого.
  С этим соглашались и многие читатели - авторы газеты. Вот что писал некий анонимный корреспондент: "Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением, и лишь тогда, когда Русская публика сделается настолько чувствительна, что одно имя известного негодяя будет везде встречаемо с омерзением, и всякий поступок, напоминающий сколько-нибудь насилие, хотя бы он был облечен и в закон, будет встречаем общим проклятием, тогда лишь пора сказать; довольно вспоминать о том, что прошло и что с трудом лишь может повториться; Русская публика имеет сама в себе достаточно жизни, чтобы порок был немедленно наказан всеобщим презрением".
  И потому безымянный автор этот усмотрел удивительную общественную роль "Колокола": роль органа всероссийского покаяния. Ибо, ничуть не перекладывая лишь на самую верхушку российского общества ответственность за всю грязь и мерзость, в которых погрязла Россия, признавал он, что все поровну виноваты в зверствах и рабстве, кои друг от друга неотделимы. "Следовательно, - писал он, - нам необходимо перевоспитывать себя самим, и это труд не легкий, при всех препятствиях, положенных для этого правительством... Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе - и страна свободной не станет". Тут-то он и писал о покаянии, крайне необходимом для того, чтобы "сбросить с себя всю ту грязь, которая искусственно поддерживалась правительствами и которая сделала многих, многих порядочных людей участниками во всевозможных преступлениях".
  Что же конкретного предлагал автор? И на чем настаивал?
  "Покаяние всегда возможно, и оно начинается с того, что человек, желающий покаяться, получает отвращение и презрение к собственным порокам или порокам других; а потому и нет другого пути обращения, как показывать им беспрестанно в зеркале, как они уродливы".
  Этим целям и принялся служить "Колокол" с первого дня своего существования. Это были излюбленные, сокровенные идеи Огарева - идеи о том, что во все поступки властей рано или поздно, однако непременно входит именно то, что записано уже, существует в нравах, душе и разуме развитого слоя народа. Что меняться надо прежде всего самим. Этим целям и служил "Колокол" с первого до последнего своего номера в течение почти десяти лет. И он принес издателям своим славу, признание и благодарность людей, любящих отечество и пекущихся о будущем его, а также ненависть и гнев темных сил - все то, чего так недоставало Герцену после выхода в свет первых номеров "Полярной звезды".
  Так появился в русском государстве - за его историю. впервые появился - орган удивительный и небывалый - совесть, вынесенная вовне. Совесть неуязвимая (к счастью), но язвительная и неподкупная. "Незваный гость, докучный собеседник" - только теперь эти пушкинские; слова относились не к личной совести одного человека, а к громогласной совести страны. Совести с голосом влиятельным и отчетливым. Совести, неотделимой от разума, отчего и диктующей порой более разумные государственные решения, нежели те, что принимались на месте. Потому и читал газету император, потому читали ее взахлеб самые разные (если не все) государственные деятели, а в комиссиях по разрешению крестьянского вопроса она была официально рекомендована руководством для справок, осведомления и размышлений.
  Парадоксальнейшая историческая ситуация! Но... "умом Россию не понять" было сказано именно в те годы.
  
  
  
   ГЛАВА ВТОРАЯ
  
  
  
  
   1
  В лицее, превратившемся ныне в музей, сохранился в рисовальной комнате рисунок, сделанный соучеником Пушкина, в те поры старательным и чопорным мальчиком Модинькой Корфом. Летит по бумаге вдохновенно вздыбленный конь, и такая сила в нем ощущается, такая резвость и, главное, такая легкость, что приятно и умилительно смотреть на копыта его, торс, гриву и по ветру стелющийся хвост.
  Становится неловко немного, если вдруг вспоминаешь, что в авторе рисунка многое впоследствии было, только это вот отсутствовало: легкость. А ее так хотелось Модесту Андреевичу Корфу. Способностей был он вполне средних, хоть весьма усердный и послушливый. Начал вскоре по окончании лицея служить в знаменитой комиссии - под началом прославленного Сперанского составлял законы Российской империи, попался после на глаза Николаю, двинулся по служебной лестнице и весьма, весьма преуспел. Ибо в это пасмурное и удушливое для многих время сияло яркое и благодетельное солнце - солнце средних и усердных. И, пригревшись под ним, набирая силы, бурно двинулся в рост честолюбивый, нет сравнения, Корф. Достиг он таких высот, что казалось - чего еще желать, а ему все хотелось и хотелось, и он сам не мог бы с точностью сказать, чего именно. А хотелось ему, скорей всего, той полетности, что присутствовала в его детском рисунке, легкости того коня, ибо сам он был не более чем тяжелых тягловых дарований. Прекрасная у нею была наследственность (не случайно о своем предке написал он небольшую, проникнутую почтением книгу); Иоганн Альберт Корф, бывший в екатерининское время президентом Академии паук, заметил и благословил молодого Ломоносова. А с чего начинал этот когда-то столь прославленный муж? Корфу все было превосходно известно: с лени, озорства и такого нескрываемого отвращения к учению, что выглядело оно даже не шалопайством, а просто тупоумием. Мучались с ним сменявшиеся учителя, и наконец последний решил объявить отцу о безнадежности обучения отпрыска. Огорченный отец рассердился и сказал, что ничего не остается, как отдать шалопая в военную службу. И взмолился тогда бездельник, попросил два года отсрочки, чтобы наверстать упущенное, да так "воротил потерянное", что поступил в университет. Кончил курс блестяще, а потом всем известно, как прекрасно успел во многом.
  Потому что дарование у него было как раз то шампанское, брызжущее, искрящееся, непонятное, неуловимое, раздражающее, что никаким усердием невосполнимо. Многое отдал бы Корф за дар и легкость. Но увы!
  Ох, как он Пушкина не любил за эти вот дар и легкость! И хоть сделал карьеру великолепную (в тридцать четыре года статс-секретарем, после - членом Государственного совета, был директором Публичной библиотеки и в великом множестве комиссий заседал), а хотелось все чего-нибудь орлиного. По его, естественно, представлениям. Например, министерского кресла. Оттого и прозвали при дворе Модеста Корфа "страстным любовником всех министерских портфелей". Ради этого не гнушался ни подсидкою, ни оговором, ни доносом даже (о чем еще впереди речь), но все как-то неудачно и неловко. Было, правда, единожды - в позднем уже возрасте: решил самодержец завести особое министерство цензуры, дабы оно наблюдало за литературой. Выбор пал, естественно, на Корфа, ибо уже имел он большие заслуги по части неукоснительного наблюдения и трезвой приостановки. И уже суммы были выделены, и пора подошла штаты набирать. Но так при этом засуетился немолодой и солидный Корф, что государственные коллеги выразили императору сдержанную свою насмешку, и попечение о новом министерстве было отложено. Корф, надо сказать, к его чести, все почувствовал, как всегда, вовремя, и сам успел попросить уволить его от долгожданного поручения. Ибо, повторяю, был умен чрезвычайно и замечательно. Николай, ум его похвалить желая, выразился однажды, что за многие годы работы ни разу не услышал от Корфа собственного мнения. Очень он Николаю годился.
  Но было одно дело, которое Корф проклинал потом до скончания своих успешливых в общем дней (получил все возможные отечественные ордена и графский титул). Он вдруг понял, что в фундаменте незыблемого исторического здания, воздвигнутого императором Николаем, не хватает книги о первом дне блистательного царствования. Несколько злополучном и насыщенном дне. Император сперва было поморщился, но наследнику замысел поправился. Корфа же чутье не подвело, и вскорости проект был одобрен. Корф изготовил книгу в сроки непостижимо короткие, ибо таковой труд выглядел достойным вкладом в безупречное его служение. Основное содержание книги, изданной столь же стремительно в двадцати пяти экземплярах для чтения царствующей семьи и в назидание истории, состояло в панегириках мужеству и блеску монарха, а также в расстановке на соответствующие места тех, кто вышел в тот день на Сенатскую. Декабристы были, по Корфу, "гнусными развратниками, буйными безумцами, негодяями, в числе которых одни напились пьяными для того, чтобы идти на площадь, другие имели замечательно отвратительные лица".
  Книга была прочтена и высочайше одобрена. Модест Андреевич приглашен на обед, где похвален, а спустя некоторое время торжествовал второе издание. Третье же (для публики первое) было издано после смерти императора. Корф ожидал лавровых венков от куда более широкого круга читателей, но ответом было молчание. Однако история имела продолжение. Книга попала в Лондон, где два презренных отщепенца не случайно и не зря на обложке своего мерзопакостного периодического сборника водрузили некогда медальон с пятью известными висельниками. Корф не ожидал, признаться, что они ответят так быстро - да еще не статьей, а целой книгой, где один из разделов назывался просто и прямо: "Разбор книги Корфа". Первая же фраза, на которую натыкался глаз, спокойно констатировала, что разбираемая книга есть "выражение изумительной бездарности и отвратительного раболепия". Неизвестно в точности, здесь ли именно упал и обморок барон Корф, но известно доподлинно, что при чтении он падал в обморок, звеня орденами, в мундире, который не снимал даже во время послеобеденного отдыха.
  Книга, надо сказать, удалась и Герцену и Огареву. Писалась она быстро, на одном негодующем дыхании, и дошла до России великолепно, сотнями экземпляров, доставив огромную радость не только многочисленным россиянам разного возраста и толка, но - что самое, быть может, главное - заслужила счастливое одобрение уцелевших декабристов. Ибо все точно расставляла по местам, хотя мало еще было известно дневников и воспоминаний - они позже стали приходить в Лондон.
  Первая вольная типография впервые выпустила на русском языке разнообразные декабристские материалы: воспоминания, дневники, статьи, документы, стихи и прозу, переписку и записи разговоров. Подвижники 14 декабря впервые предстали в своем истинном облике.
  Только это все произошло позже, а пока Огареву ввиду отсутствия материалов выпала тяжкая задача. Оттого, может, и не было у книги барона Корфа более внимательного и вдумчивого читателя, чем сорокатрехлетний поэт Огарев, только начинающий в Лондоне деятельность вольного, публициста.
  Он нашел в книге Корфа неосторожно приведенное автором письмо, позволившее Огареву протянуть чрезвычайно убедительную цепочку доводов для опровержения главной, самой подлой мысли мудрого царедворца: что выступление это - "маскарад распутства, замышляющего преступление" - было случайностью, взрывом мелкой групповой злонамеренности, а не естественным порождением русской истории. Открывало цепочку доводов письмо Александра I, написанное им очень давно, задолго до вступления на престол, в конце екатерининского царствования. Это было письмо человека, обнаружившего - с ужасом и отвращением! - сколь гнилой аппарат получает он в наследство для управления молчащей Россией. Александр писал стародавнему другу своему Кочубею:
  "...Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места. ...В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится к расширению своих пределов. При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправить укоренившиеся в нем злоупотребления?.."
  Поставив письмо это в фокус внимания читателей, Огарев обращался к Корфу:
  "Как же господин статс-секретарь не понял из этого письма, что желание отречься от престола не было у Александра ни минутным раздражением, ни глупой романической настроенностью? Перед ним стояла фаланга екатерининских временщиков, развратных грабителей; вслед за ними шли любимцы Павла I, те же типы, но уже утратившие даже внешний лоск образованности. Наследуя престол, Александр должен был наследовать и этих людей; иерархия чина навязывала их ему в советники, в исполнители его намерений. Не минутное раздражение, не романическая настроенность влекли его удалиться, а живое отвращение благородного человека от среды грубой и бесчестной, в которую он, вступая на престол, должен был войти роковым образом".
  Огарев писал, что в истории России ясно видны два элемента: общечеловеческий элемент образования
  в

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 220 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа