Главная » Книги

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега, Страница 8

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

  гражданственности
  и немецко-татарский.
  Этим проницательным и точным разделением русских устремлений противостояние на Сенатской площади возводилось в ранг естественного исторического события. Ибо тайное общество декабристов имело корень "в стремлении к развитию в России общечеловеческого элемента, которому мешало пребывание правительства в немецко-татарском направлении. Одна сторона хотела поставить Россию на степень образованного государства, другая хотела низвести ее на степень орды с немецкой бюрократией. Столкновение было неизбежно. Немецко-татарское начало на этот раз победило".
  Глухое тридцатилетнее молчание окружало события на Сенатской, Сразу после суда издано было "Донесение следственной комиссии", многообразными путями чернившее декабристов. И вот вершилось возмездие. Сметалась, как шелуха, грязь, налепленная казенной ложью. Сметалась убедительно и легко. "Донесение" утверждало, к примеру, что диктатор восстания Трубецкой растратил собранные членами общества немалые деньги. Тридцать лет висела эта ложь, и никто не смел ее опровергнуть. Огарев это сделал, самого себя спросив - какое доказательство я могу привести в обоснование своим словам? - п самому себе ответив: никакого. Только нравственное убеждение. А какие доказательства приводил автор низкой клеветы? Никаких. Так вот, это ложь и клевета. И достаточно оказалось высокого убеждения, впервые высказанного громко! Огарев спокойно добавлял: "Сказать можно безнаказанно всякую клевету, будучи автором донесения следственной комиссии под особым покровительством государя; только стыдно прибегать к таким черненьким средствам, чтобы попасть в приказчики к своему барину".
  Он напоминал читателю благородные - как но сило духа, так и по мысли - поступки незабытых героев. Сергей Муравьев прямо высказал царю все, что он думает о тягостном положении России. Николай, играющий роль рыцаря, протянул ему руку и предложил помилование - полное, если молодой человек обещает больше ничего не злоумышлять. Но, не раздумывая, наотрез и твердо Муравьев отказался. Он сказал, что восстал против царящего в стране произвола и потому не вправе принять произвольной пощады. И пусть это было легендой, но легенда эта выражала любовь и веру в рыцарское бескорыстие и несгибаемость декабристов.
  И доносчиков вспоминал Огарев. Ничуть не подчеркивая и ее выделяя, не преминул заметить неслучайность судьбы предателя Шервуда, прозванного при предательском донесении "верным". Награжден был, возвышен, произведен в дворяне, помещен служить в Государственном совете по небольшим своим способностям. Только вот сказалась натура: украл за деньги какие-то документы, и увы, был сослан, хоть и "верный".
  Единственное, что в большой работе Огарева выдавало подлинное настроение автора на фойе очень спокойного и сдержанного изложения, - звучные и внезапные пощечины словоблудному царедворцу:
  "...Недобросовестность раба всегда гнусна...
  ...Нравственное и умственное падение...
  ...Страсть к высокому слогу всегда показывает отсутствие внутренней убежденности и присутствие внутренней пустоты..."
  И так далее, неожиданно и полновесно.
  Книга, попав в Россию, расходилась тем более широко, что издателя замечательно остроумно выбрали ее размеры и формат: она точно соответствовала книге Корфа, высочайше одобренной. И пошла она гулять по России, радуя затаенное, но бессмертное чувство справедливости, сплошь и рядом аккуратно приплетенная под одну обложку с книгой Корфа. Это могло показаться случайной насмешкой, однако выглядело весьма закономерно. Нечто вроде смутного намека на неминуемость возмездия.
  Чуть опомнившись и поостыв, твердо взяв себя в руки и пораскинув умом, Модест Андреевич понял, что возражать ему, собственно говоря, нечего. Потому что главный довод в пользу его книги, который еще так недавно казался ему столь убедительным, - о пользе хоть какого-нибудь описания достопамятного для России дня, - довод этот разлетался как дым. Ведь, привычно уловив движение воздуха, Модест Андреевич полагал вполне искренне, что даже декабристы, едущие сейчас из ссылки, будут ему за его книгу благодарны. Но с чего это он взял, что возможно быть и тем и другим одновременно приятным? Все, что о нем сейчас насмешливо и пренебрежительно писалось в "Колоколе" (вполне, кстати, исправно получала эту мерзость руководимая им Публичная библиотека), никаких ве оставляло сомнений в том, как он ошибся. Император, правда, письменно утешил его: не обращайте, дескать, внимания на происки этих крикунов и демагогов, заверяю вас в прежнем моем к вам благоволении. Но Корф утешиться не мог. По ясному мнению лондонских легкомысленных пропагандистов выходило, что уж лучше полное достоинства и гордости умолчание о событиях на Сенатской, нежели та льстивая ложь, которую усмотрели они в книге Корфа. Теперь, надо не надо, поминали они повсюду Корфа, нарекая лживым и лукавым царедворцем.
  И вот однажды пришла ему в голову спасительная мысль: некто, думающий глубоко и проницательно, понимающий и людей и обстоятельства, трактующий события мудро и широко, должен встать на его защиту всею силой своего государственного мышления и осведомленности. Человека такого Модест Андреевич знал, и человеком этим был он сам.
  Так в тоске и угнетении духа сделался государственный человек барон Корф корреспондентом вольной печати. Разумеется, он решил скрыться за псевдонимом или ограничиться отсутствием подписи (очень многие именно так писали в Лондон: информация информацией, а голову подставлять ни к чему), но придать всему письму видимость послания лица осведомленного, выступающего в защиту безвинно попранной обаятельно-прекрасной личности. Письмо удалось ему. И писать его было чрезвычайно приятно. Обида, горечь, угнетенность опадали с его измученного сердца. Он скрипел пером упоенно и сладостно, каждым словом переубеждая Лондон:
  "Барона Корфа невозможно подводить под один уровень с теми из числа сановников наших, которых вы избираете метою ваших, к сожалению, часто справедливых порицаний. Государственная деятельность его всегда стояла на первом плане, и Россия помянет его не одним благим делом... С изумительною деятельностью и быстротою в работе, с неприкосновенною чистотою правил, с светлым практическим умом, с высшим образованием, он везде и во всем служил сам примером и руководителем для своих подчиненных..."
  Здесь он приостановился и сделал в конце страницы сноску о своем образовании - мудрую, проницательную сноску, для него-то мало существенную, но наверняка имеющую значение для того, кто будет читать это письмо, ибо они там в Лондоне чтят безраздельно и не по рангу этого выскочку, которого придется упомянуть. Корф написал, нахмурившись, но себя привычно превозмогая ради пользы задуманного дела:
  "Он был воспитан в Царскосельском лицее в самую светлую его эпоху и принадлежал к одному выпуску с Пушкиным". Нате вам, пользуйтесь костью, недоумки, ничего не понимающие в иерархии истинной человеческой значимости. Ну-с, теперь может продолжать пожелавший остаться неизвестным беспристрастный мыслитель, оценивающий по справедливости незаурядную личность барона Корфа.
  "В государственном совете, в главном правлении училищ, в опекунском совете - он теперь член всех этих установлений, - как и в разных высших комитетах, часто раздавалась увлекательная и энергическая его речь за правду, за все доброе и полезное, и часто предупреждала она много дурного и нелепого.
  Из хаоса библиотеки, называвшейся Публичною, но в существе представлявшей только огромную кладовую без света и без жизни, Корф успел создать такой дом науки, который если еще не первый в мире по своему богатству, то, конечно, первый по своему устройству, и особенно по той либеральности и приветливости, с которой принимаются и удовлетворяются многочисленные его посетители от первого вельможи до крепостного человека, от знатнейшей дамы до повивальной бабки..."
  Да зачем это я о библиотеке, подумал он, отрываясь от бумаги, и его длинное, гладкое лицо хмуро сморщилось. К чему это я о библиотеке? Ах да, вот какая была здесь тонкая мысль: на детище это я, то есть Корф, и пожертвовал весь гонорар от злополучной книги. То есть бескорыстие и преданность просвещению вкупе с храмом его. Да-да-да. И нисколько не жаль денег, как удачно совпало. Что же еще следует помянуть из того, что близко этому злобному Искандеру и его приятелю, скорбному пииту-меланхолику, виршеплету не бог весть каких дарований? Куда конь с копытом, черт бы их обоих побрал! Вот еще, пожалуй...
  "Наконец, тому же лицу наша литература и наша наука обязаны чрезвычайно верным шагом - уничтожением по его докладу в самые первые месяцы нынешнего царствования тайного, порожденного политическим страхом 1848 года цензурного комитета, который представлял настоящую литературную инквизицию, тем более страшную, что она карала писателей и цензоров, ни у кого не спрашивал ответа и сама ни перед кем и ни за что не отвечая".
  Но это же вам, Модест Андреевич, вашему письменному доносу, сохранившемуся в архивах для потомства, и обязан своим созданием этот действительно страшный цензурный комитет. Вы тогда хотели занять министерское кресло, и вот представился удобный случай: министр, ведавший цензурой, пошатнулся. Во Франции революция, в умах брожение, а вы - раз - и донос. В литературе, мол, сам бог знает, что делается, а два ведущих журнала вовсе распоясалась, чуть не прямой пропагандой заняты. Очень, очень вовремя. Жаль только, что опять мимо. Ввели вас в этот страшный комитет, в значительной мере вашим же доносом основанный и открывший эпоху цензурного террора. До сих пор с содроганием вспоминают о нем историки литературы и журналистики. Комитет обращал внимание на междустрочный смысл сочинений, предполагаемую цель автора (так любого засудить можно), а также приличие и уместность статей вообще. Видным его деятелем были вы, Модест Андреевич.
  А вы тем временем самозабвенно выводите слова мифического своего адвоката, словно по сложившейся привычке готовите кому-то важный доклад:
  "И одних исчисленных мною действий - многое, быть может, осталось мне еще неизвестным (тут вы, Модест Андреевич, усмехнулись замечательной хитрости своего легчайшего маневра, придающего письму достоверность отстраненного взгляда) - достаточно, чтобы привязать имя этого благородного человека и истинного патриота к нашей административной истории. Свет и движение вперед во всем, полезном, для отечества были всегдашним его девизом; и, товарищ по школе Пущина и Кюхельбекера, он, хотя и другими путями, стремился к одинаковой с ними цели. Напрасно же вы его называете "каким-нибудь" и осыпаете насмешками или, прямее сказать, ругательствами. В России они не найдут ни веры, ни отголоска и только разве заподозрят правдивость многих из числа ваших замечаний насчет других лиц".
  Тут он, разогнавшись, написал было "занимающих у нас высшие посты", но спохватился и вычеркнул. Ни к чему, достаточно и вскользь выраженного согласия с Лондоном, что сейчас в России сидят наверху сплошь люди, которые не подпускали Модеста Андреевича ни к одному из вожделенных министерских кресел. Коснувшись темы излюбленной и больной, он уже не мог удержаться, тем более что и адвокат его, в нем сейчас вдохновенно рассуждающий, наверняка должен был упомянуть о том, как его, Корфа, обижают:
  "Общий голос уже десятки лет призывает его на министерские посты, преимущественно юстиции и народного просвещения. От этого самого, вероятно, и не был он министром при Николае, не любившем слушаться общественного мнения".
  Прекрасное и донельзя удобное объяснение, отчего любовник всех министерских портфелей так и не достиг объекта вожделения. А теперь? Отчего он не министр? Происки врагов. И еще честность - честность государственно мыслящего ума. Например, отказался быть членом высшего комитета по крестьянскому вопросу - решалось все круто, а Модест Андреевич не любил заводить лишних врагов. Для отказа предлог нашел мужественный и обтекаемый: "Не находит в себе нужной опытности для помощи святому начинанию, а главное - боится, чтобы его имя, как человека беспоместного, не заподозрило дела в глазах помещиков и тем не повредило успеху". Замечательно тонко написал, одновременно выразив и прогрессивную солидарность святому делу отмены рабства. А враги? Они и здесь не дремали. Но он зачеркнул написанные второпях строки о том, что враги выставили его поступок в "превратном виде, как бы вроде оппозиции или трусости".
  В этом месте своего подложного письма Модест Андреевич вдруг почувствовал, как он смертельно устал изворачиваться, ловчить, кривляться, ставить подножки, хитрить и ползать, - имитируя требуемую крылатость. Вдруг настолько устал, что отложил старательное свое письмо, но поскольку был уверен, что вся жизнь его принадлежит истории, то не стал его уничтожать, а положил в отдельную папку, благодаря чему и сохранилось оно, радуя позднейших читателей чистотой и наивностью выдумки.
  И однажды, перебирая свой архив (рвать было жалко - кто б еще такой прекрасный написал о нем некролог), надписал сверху - чтобы не посмеялись нашедшие, узнав его почерк: "Самовосхваление против Герцена. (Оставшееся, разумеется, только в рукописи и еще никому мною не показанное)".
  Только ведь вот что странно: незаметно и неожиданно для себя он вдруг переменился. Разумеется, враги его (было их много у государственного мужа Корфа) могла сказать, что просто по-другому пахло в воздухе с самого начала нового царствования и что хитрая чиновная лиса Корф, учуяв это первым, круто повернул от своих позиций десятилетней давности. Вот что, например, написал он теперь о свободе слова и гласности:
  "Как в крепостном праве, по вековой к нему привычке, многие видели основание стойкости нашего государственного организма, и мысль об упразднении его возбуждала чувство безотчетного страха; так и цензура глубоко вросла в наши обычаи, и немало людей готовы думать, что ею единственно держится общественный порядок... Понятно, к каким результатам должно приходить учреждение, которое, под предлогом направления умственной деятельности народа, берет на себя покровительствовать одним произведениям мысли и преследовать другие. Из каких бы талантливых личностей это учреждение пи состояло, оно роковым образом впадает в массу ошибок, и история представляет не один пример самого крайнего умственного разврата в обществе при строжайших цензурных преследованиях".
  Да, это писал тот самый Корф, который недавно утверждал прямо противоположное. Враги могли здесь видеть приспособленчество и хитрость опытного царедворца, а что, если нам, читатель, взять и увидеть в этой столь приятной перемене искреннее новое мировоззрение? Да притом родившееся под воздействием собственного письма к лондонским злым насмешникам? Бывает ведь, что обращение к совести в самом деле меняет человека. А "Колокол" был в те годы громкоголосой совестью России и влиял, без сомнения, на многих. Прямо ли, исподволь, но влиял.
  
  
  
  
   2
  Среди густого потока рукописей серьезных - с мыслями, слезами, гневом, печалью, фактами - очень редко встречались блестки смеха. Герцена это огорчало, ибо он полагал, что мышление подлинно свободного человека непременно должно содержать в себе иронию. И поэтому они с Огаревым целый вечер радостно читали и перечитывали небольшое письмо, пришедшее однажды неведомо от кого по почте (письма такие часто посылали россияне, выехавшие поразвлечься в Европе, да и разные должностные лица по просьбам своих знакомых). Письмо немедленно поместили в "Колоколе". Очень уж точно и зло воспроизводило оно мышление высокого чиновного идиота. Заголовку этой издевательской пародии на очередной служебный проект предшествовало уведомление о том, что бумаги взяты из портфеля, потерянного курьером по дороге из комитета министров в здание Министерства юстиции. Проект безымянного автора назывался - "Мысли и предположения на случай, если оправдается слух о назначении меня министром иностранных дел".
  Автор собирался прежде всего: "Состав всего министерства переменить постепенно, заменяя настоящих чиновников другими, мне известными. Министерству нужны о_р_у_д_и_я, исполняющие в_о_л_ю министра, покоряющиеся оной беспрекословно во всяком случае. Чиновники, воображающие, что они полезны для службы или н_у_ж_н_ы, не могут быть терпимы на службе. Должно искоренять превратные понятия о службе. Престолу и отечеству служат одни министры, все прочие чиновники служат каждый своему непосредственному начальнику".
  Далее шли замечания на полях, способствующие скорейшему превращению Министерства иностранных дел в учреждение идеальное для государственных нужд. В частности, следовало:
  "Учредить при министерстве с_е_к_р_е_т_н_у_ю школу для преподавания правил р_е_д_а_к_ц_и_и д_е_п_е_ш_е_й, которые должны быть составляемы так, чтобы смысл оных был сокрыт, чтобы они имели вид бессмыслицы, дабы министр имел всегда возможность:
  а) Объяснять их по обстоятельствам и по своему усмотрению.
  б) Оправдывать кабинет перед другими державами.
  в) Подвергать посланников ответственности и удалению от должности".
  В ревностной заботе о процветании своего будущего министерства автор издевательского проекта полагал далее необходимым:
  "При каждом посольстве иметь достаточное число секретных агентов (шпионов) от одного до двухсот пятидесяти, мужеского и женского пола. В сию должность избирать людей с_а_м_о_й ч_и_с_т_о_й н_р_а_в_с_т_в_е_н_н_о_с_т_и и пользующихся о_б_щ_и_м у_в_а_ж_е_н_и_е_м, преимущественно из высших сановников и аристократического круга, а также из ученых, литераторов и артистов. Нельзя однако ж отрицать, что в н_е_к_о_т_о_р_ы_х случаях могут приносить пользу женщины, снискивающие себе пропитание непотребством".
  Было в этом прекрасном проекте, немедленно помещенном в "Колоколе", удивительное сходство с теми прожектами, кои сочинял впоследствии для своих чиновных идиотов Салтыков-Щедрин, только в данном случае автор так и остался неизвестен.
  Этот проект-пародию на мышление государственно рассуждающего кретина читать было смешно. А среди сотен публикаций большинство произведений, без преувеличения скажем, вызывали чувство страха.
  Ибо в "Колокол" порою попадали документы, фантастические по своей выразительности, само правдоподобие которых могло бы показаться сомнительным, если бы ив их подлинность. Ведь до сей поры Россия не знала, в сущности, ни о настоящих радетелях своих и героях, ни о подлецах и растлителях. Не публиковались никогда ни проекты просветления и освобождения страны, ни проекты еще большего порабощения и связывания ее. Между тем и те и другие имелись в изобилии. Один из таковых - ярчайшая картина глубинного мировоззрения одного из высоких хозяев российской жизни. Газета изгнанников, не жалея места, привела его почти целиком, лишь изредка прибегая к пересказу. И нам, для того чтобы понять людей, с которыми сталкивались те, кто действительно хотел переменить российский климат, никак не миновать этот интереснейший и страшный в своей выразительности документ.
  Речь идет о записке, составленной неким высоким чиновником, бывшим "членом Совета Министра Внутренних дел, ныне директором департамента Разных Податей и Сборов, тайным советником Федором Переверзевым". Тайный советник Переверзев решительно высказывается в пользу крепостного рабства:
  "Идеи о даровании помещичьим крестьянам свободы стали развиваться в России с того времени, когда для наших университетов были выписаны иностранные профессора и иностранцы сами явились для занятия мест домашних и публичных учителей".
  "...Русский крестьянин вообще добр, терпелив и послушен тому, кто имеет над ним власть, сметлив, изобретателен и ко всему способен, но только по принуждению, а не по доброй воле. Дайте ему необходимое, и он совсем не будет работать. Беспечность есть его стихия... Величайшее наслаждение в жизни находит в пьянстве..."
  И этих людей надо освобождать от крепостной неволи? - вопрошает автор. Да боже упаси и помилуй! Ибо тогда "добрая нравственность... истребится отвлечением поселян от сохи в бродяжничество; бедность, разврат и преступления усилятся, и наше отечество, ныне снабжающее продовольствием другие государства, само будет нуждаться в хлебе".
  Кто же содействует, по мнению умиленного этого витии рабства, распространению "преступной идеи о даровании крестьянам свободы"? Философы, разумеется, эти опасные мыслители-болтуны. Кроме них, "мечтательным толкам о свободе крестьян с охотой предаются: а) студенты, б) чиновники, исключенные из службы, в) писаря, г) моты и д) все развратные и порочные, любящие всякого рода беспорядки и надеющиеся извлечь из них пользу". Кроме того, злоумышленники собираются образовывать русских крестьян, а это - пагуба несомненная, ибо "грамотность наших крестьян отклоняет их от сохи и делает их развратными".
  Только в лондонской вольной печати можно было прочитать такое, а такое вразумляет и образовывает: что, как подобному человеку ненароком придется оказаться у власти?
  Только в лондонской печати можно было прочитать а кошмарном всероссийском пьянстве, насаждаемом и поощряемом сверху. Приводились факты, когда сами местные власти подавляли инициативу деятелей трезвенного движения.
  Только в лондонской газете спокойно и беспристрастно обсуждалась подцензурная российская печать. Сыпались из Лондона отклики и насмешки, когда купленные или запуганные газеты городили вздор или низость. Их ловили за руку, обличали во лжи, подтасовке, в угодничестве или недоумии, распекали со всей едкостью, на которую способно было перо Искандера.
  Огарев же в своих статьях пересматривал все разнообразие российского государственного уклада. Он и не подозревал в себе ранее такой усидчивости и способности работать часами, ибо приходилось глубоко вдаваться не только в суть каждой проблемы, но и в ее историю. Кому угодно простили бы недостаточную осведомленность, ошибку, от незнания проистекающую, или близорукость неполного понимания, ко только не ему, поэту, осмелившемуся из Лондона громогласно говорить на всю страну о том, что в своих кабинетах, окруженные десятками консультантов, обсуждала государственные сановники. Его статьи читались и незримо участвовали во всем, что меняло облик России.
  Сколько он работал тогда! С наслаждением, вникая и упорствуя. Его мнение прочитывалось немедленно - тогда все читали "Колокол", включая самодержца российского. Даже поспешности, заблуждения и скоропалительные чересчур суждения этого самовольного и заочного участника всех высочайше утвержденных комиссий были ценны не менее, чем правильные и глубокие его мысли. Ибо среди нескольких десятков людей, готовивших все российские реформы той эпохи, он единственный мыслил, как свободный человек, и единственный свободным языком говорил. А ничто, как свободная речь, не стимулирует полноту и глубину мышления - вот почему мнения Огарева веско, хоть и незримо, ложились на столы дискуссий.
  И не один в те поры высокий российский чиновник (или университетский профессор) говорил про себя или друзьям: как же счастлив должен быть этот вольный человек! Глубоко и неизбывно счастлив, благополучен и гармоничен. Счастьем творчества и полной жизни.
  
  
  
   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  
  
  
  
   1
  Было уже семь часов, даже чуть побольше, и ранние осенние сумерки особенно гнетуще чувствовались на этой тесной грязноватой улице, зажатой огромными портовыми пакгаузами. Огарев бродил почти без цели, сворачивая. куда придется. Цель, впрочем, была, если можно только назвать целью то странное ожидание, когда вдруг потянет тебя в случайно распахнувшуюся дверь кабачка или пивной. День сегодня выдался тяжелый и мерзкий. Давление холодного, влажного воздуха усиливало ощущение тяжести на плечах и на сердце.
  Утром он читал Герцену очередную часть своей статьи об освобождении крестьян, что шла с продолжением из номера в номер как полемика с проектами государственной комиссии в России. Герцен слушал невнимательно, отводил глаза, задумывался, явно порываясь заговорить о совсем другом, что давно уже наболело у обоих. А потом неискренне похвалил статью. Фальшь, прозвучавшая в его словах, была очевидна и самому Герцену, он замялся, попытался отшутиться, вышло еще хуже, какой-то намек, ясный для обоих, неожиданно прорезался в шутке. Герцен вышел, сказав, что на минуту, просто выскочил, наскоро сославшись на неотвязную головную боль, Огарев посидел мгновение оцепенело, потом схватил, сминая, листочки-статьи и выбежал, злясь на себя, что стал читать, не отработав и не доделав до конца. Потому что хуже пощечины была эта лживая похвала. Он-то знал, откуда она взялась у всегда объективного и подшучивающего над ним Искандера. Теперь отношения их, и без того последний месяц натянутые и двусмысленные, заходили и тупик даже в делах по газете и сборникам.
  Как развязать этот узел, он не знал. Ситуация делалась невыносимой. Герцена не оставляло чувство вины, оно сквозило в каждом слове и каждом жесте, оно всего его переменило явственно, и внешнее спокойствие Огарева лишь сильней разжигало это чувство. В любом слове, любой просьбе и обсуждении слышался теперь обоим двойной смысл. Огарев съеживался внутренне, собирался весь, натягивался как струна, только бы ничего не выказать, а Герцен нервничал, искал иные слова, и все получалось как нельзя хуже. Разговора по душам, который они попытались было затеять, запершись однажды в кабинете, не получилось, потому что Огарев был спокоен, даже меланхоличен более обычного, а Герцен выходил из себя, плакал, попытался даже обнять Огарева, но тут самообладание изменило Огареву, и он довольно резко отстранился. Больше они не пытались ничего обсуждать. Оба играли в игру, будто ничего не происходило. Но теперь по вечерам Огарев возвращался домой поздно, чтобы ни с кем не встречаться. По делам они ежедневно разговаривали, и окружающие ни о чем не догадывались. Вот только сегодня, когда он читал статью, сорвались оба. Но Огарев не мог отдавать печатать эту часть, не обговорив отдельных мест с фактическим редактором газеты.
  ...Дверь распахнулась, остро и сильно пахнуло теплом, бифштексами, луком, пивом, дымом и тем смешанным непередаваемым ароматом, который на холоде кажется запахом родного дома. Вышли двое, и Огарев ногой придержал дверь, чтобы не вынимать озябших рук из карманов своего уютного макинтоша.
  В кабачке было пусто, тихо, темновато и действительно тепло. Повесив макинтош на потемневшие от времени и копоти оленьи рога, Огарев подошел к стойке, попросил турецкого трубочного табака посуше и только потом оглянулся, где бы сесть. У зашторенного окна сидела над кружкой пива молодая большеглазая женщина - единственная посетительница необитаемого сейчас кабачка. Худощавая шатенка с густыми пышными волосами и миловидным, очень серьезным лицом, чуть примятым усталостью и профессией. Занятия ее сомнений не вызывали. Спокойно уронив руки на стол, сидела она, полуопустив лицо, не глядя по сторонам. Огарев подумал, что ему совершенно не хочется сегодня идти домой. До утра его наверняка не хватятся, а утром будет легче думать, как теперь им всем жить дальше.
  - Вы позволите? - спросил он у женщины, подойдя к столику.
  Она медленно подняла глаза, улыбнулась и только потом приподняла голову.
  - Разумеется. - Ответ ее своей простотой чем-то покоробил Огарева. Женщина эта ничуть не притворялась и ни во что не играла. Такая была у нее работа, и она не пыталась приукрасить ее даже намеком на кокетство или раздумье.
  Огарев вернулся к стойке, взял кофейник, две тарелки с бутербродами сомнительной свежести и две большие пузатые чашки. Женщина успела за это время подкрасить губы, и лицо ее стало чуть оживленней, чем минуту назад.
  - Может быть, сразу пойдем ко мне? - сказала она полувопросительно и улыбнулась, отчего лицо ее стало еще миловидней и сильнее проступила измятость. - Я живу отсюда в трех шагах.
  - Потому вы и сидите в пустом заведении? - спросил Огарев, улыбаясь.
  - Просто уже устала сегодня ходить, - снова очень естественно и серьезно ответила она, глядя на него прямо, не опуская глаз.
  - Пойдемте, - согласился Огарев охотно. - Я попрошу только, чтобы нам завернули бутерброды.
  - Я положу их в сумочку, - предложила женщина, - Меня зовут Мэри.
  - Мэри, - повторил Огарев. - Значит, Маша. А меня, очевидно, Ник.
  - Почему "очевидно"? - Лицо у нее стало очень серьезным и заинтересованным. - Вы хотите сказать, что я должна вас называть Ник? Пожалуйста, мне это все разно.
  - Да нет, нет. - Огарев понял что она имеет в виду. - Нет, нет, это мое настоящее имя. Просто сокращенное. Меня зовут Николай.
  - Вы по выговору не англичанки, - сказала женщина.
  - Я из России, - сказал Огарев. - Знаете такую страну?
  - Знаю, - ответила она. - Но русских у меня никогда не было.
  Снова Огарева покоробила ее откровенность. Женщины этой профессии по негласной этике (а может, и гласной, ведь кто-то их наставлял на первых порах нехитрой психологии ремесла) старались вести себя так, словно каждый клиент если и не первый на их пути, то, во всяком случае, остальные сейчас забыты, словно и не существовали вовсе. Ибо игра в любовь включалась в ритуал для утоления каких-то глубинных, психологических, что ли, требований к женщине. А эта вела себя так, словно и не собиралась играть в тайну; а раскрывалась спокойно, и ничуть не постыдны были ей ее занятия для добывания куска хлеба.
  Прошли они действительно всего два дома, когда женщина свернула под арку, вошла в пространство большого неосвещенного двора и, взяв Огарева за руку ("Горячая какая ладонь", - подумал он с нахлынувшей вдруг нежностью), поднялась на несколько ступенек и через легко открывшуюся дверь, коридорчик и снова дверь - в комнату. Исчезнув из виду на секунду, она зажгла газовый рожок над широкой деревянной кроватью. В комнате стоял небольшой шкаф, а возле стола, придвинутого к окну, - два жестких полукресла. На стене висело большое зеркало, полностью воспроизводя нехитрую обстановку.
  - Я сейчас... - с какой-то тревожной поспешностью сказала женщина и юркнула за дверь.
  Откуда-то послышались два голоса, неразличимо и быстро бубнящие что-то друг другу. Огарев припомнил вдруг досужие рассказы о том, как лондонские проститутка заманивали к себе денежных клиентов, и те исчезали, чтобы поплыть спустя неделю где-нибудь в канале под мостом. Убивали не сами женщины, а их дружки-сутенеры. Подумав, он поймал себя на том, что страха не было, - что ж, может, это и есть лучший выход из создавшегося положения, кто-то неведомый разрубит сейчас самым простейшим способом гордиев узел. Не о смерти подумал, не о боли, а о грязной воде канала и содрогнулся от омерзения. Впрочем, ведь ощущений уже не будет. Ей-богу, это к лучшему, кажется. И еще подумал вдруг: хорошо бы это не сразу, а после, очень уж миловидная и женственная эта Мэри, и сам засмеялся своей мысли. Страха не было, но не было и целодневной сегодняшней тоски, стало тепло, уютно, радовало, что предвкушение радует. Он достал свою обкуренную пенковую трубку, медленно и вдумчиво набил ее и с наслаждением закурил. Мэри появилась так же неслышно, как выскользнула.
  - С кем это вы там? - спросил Огарев. - У вас есть соседи?
  - Нет, я живу одна, - уклончиво ответила Мэри и подошла к столу. - Выпьем? - Она обернулась к Огареву.
  И он немедленно забыл о вспыхнувших подозрениях, словно их и не было вовсе и не слышал он ничего и знать ни о чем не знал. Он шагнул к ней, и она не повторила предложения выпить, а легко наклонила шею, полуобернувшись, чтобы расстегнул позади пуговицы на ее платье.
  А потом он уснул мгновенно, провалившись неведомо куда, и спал без единого сновидения, так же резко пробудившись от исчезнувшей было и ярко вспыхнувшей, больно разбудившей мысли. Вздрогнул всем телом и открыл глаза, не совсем проснувшись. Так же горел рожок, было тихо, женщина, опершись на локоть, смотрела на него внимательно и серьезно. Улыбнувшись навстречу его взгляду, она сказала:
  - Вы спите, как ребенок, а дергаетесь во сне, как подросток. Что-нибудь привиделось страшное? Хотите воды? Вам понравилось быть со мной?
  Все это она произнесла без запинки, ласково и прямо глядя на Огарева. Он засмеялся и откинулся на спину. Полузабытое ощущение покоя блаженством охватило его.
  - Да, понравилось, вы очень хорошая женщина, Мэри, - серьезно ответил он. - Я сейчас, наверное, пойду. Который час?
  - Только что было десять, - ответила она, выскальзывая из кровати и быстро надевая платье. Он оценил профессиональную неназойливость. Она вышла, давая ему возможность одеться, минуты через три снова появилась и, скользнув по нему отчужденным взглядом, ловко прибрала постель. Он хотел спросить, сколько должен, но передумал и молча положил на стол заведомо большую плату. Она мельком взглянула на деньги и благодарно улыбнулась. Ее лицо можно было даже назвать красивым, но главным в нем была миловидность, проявляющая характер и пока не стертая ремеслом.
  - Ты сегодня еще будешь выходить? - спросил Огарев.
  - Благодаря вам нет, - ответила она очень серьезно.
  - А можно, я останусь на ночь? - неожиданно для себя спросил Огарев, и ему очень захотелось остаться.
  В глазах женщины мелькнула та же тревога, что и два часа назад, и в ее мгновенном "разумеется" тоже слышалось беспокойство. Огарев молчал. Она секунду помедлила и сказала:
  - Вы простите...
  - Ник, - подсказал он. - Просто Ник.
  - Вы позволите мне покормить сына? Я думала, что вы сразу уйдете, и не дала ему еды. Можно?
  Огарев громко засмеялся. Она недоуменно смотрела на него, а он вспомнил свои мысли двухчасовой давности.
  - Ведите его сюда, - сказал он весело. - Мы поужинаем втроем.
  Все, что промелькнуло на ее лице, наполнило его радостью и чувством силы, мужским, прекрасным, забытым чувством, которое много лет сопутствовало ему и раньше было частым гостем, ибо был он добр и отзывчив, никогда не стыдясь своей отзывчивости и доброты.
  Мэри привела плотного, аккуратного мальчика лет пяти, который сказал, что его зовут Генри. Все остальное время он молчал, только очень серьезно и внимательно разглядывал Огарева, когда тот не смотрел на него.
  "Он совсем не видит мужчин, - пояснила Мэри. - Здесь, я имею в виду", - добавила она и вдруг зарделась. Они ужинали втроем, Огарев много говорил и только однажды замолк надолго, вдруг поймав себя на ощущении, что находится в собственной, давным-давно привычной семье. Усилием воли стряхнул он это чувство, как наваждение, и продолжал говорить о чем-то, а Мэри молчала, слушая его то с улыбкой, то серьезно, и лицо ее было прекрасно. Потом она увела Генри спать (он обернулся к Огареву, решившись, кажется, что-то спросить, но не осмелился) и очень быстро вернулась обратно, и они еще молча покурили. А потом была глубокая ночь, спать обоим не хотелось. Мэри сидела, легко облокотясь о степу и обняв руками колени, на которые опиралась подбородком, и он почувствовал, что может ее спросить.
  - И давно ты уже так, на улице?
  - Два года, - ответила она. - У меня сбежал муж. Был и сбежал. Нанялся на какое-то судно и пропал. А у вас, у тебя есть семья?
  И Огарев заговорил вдруг о том, о чем ни одной душе в мире ни разу не рассказывал. О том, что мучило его давно и сидело где-то глубоко безвыходной, неизлечимой болью, постоянно напоминая о себе - как осколок пули при любом движении. От затаенности и невысказанности боль эта саднила еще сильней. В каждом самом кратком разговоре с Герценом ситуация эта создавала сложную подоплеку любой фразы, а совместные завтраки, обеды, ужины, прогулки, встречи превращала в пытку. Он рассказывал сейчас, откинувшись на подушку, глядя в несвежий потолок, не переводя глаз, и одна за другой проходили перед ним картины того, о чем впервые говорил он вслух.
  Наталья Тучкова, которую он любил до сих пор, с которой прожил семь лет в согласии и понимании, которая бросила ради него любимую семью и страну и столько перенесла с ним, вот уже год как стала женою Герцена. Вскоре после приезда почувствовал Огарев, что сделалась она холодна и отчужденно внимательна с ним, словно все время начеку была, превозмогая в себе что-то тайное. Они тогда все время проводили втроем, особенно дорожа вечерами, когда уходила Мальвида - воспитательница детей, порывавшаяся быть доверенным собеседником и у взрослых. Радостно собирались они в огромном кабинете Герцена, более похожем на зал. Огарев играл что-нибудь любимое всеми тремя или импровизировал, часто пел или пела и играла Натали, говорили обо всем на свете, читали, спорили, А порой просто сидели: двое на диване, а третий - кто придется - рядом на большой медвежьей шкуре. Часто Герцен касался руки Натали или клал свою руку ей на плечо, даже гладил по голове, говорил, как любит ее и как счастлив, что все они здесь. Но однажды, много месяцев спустя по приезде, Огарев увидел - и почувствовал немедленно и остро, - что на этот раз как-то не так, совсем не так, как обычно, держит руку его жены ближайший друг и что она не отнимает руки. И Натали перехватила его взгляд - недоуменный, тоскливый, прозревающий. Уже с месяц они не были вместе - Натали жаловалась на какое-то недомогание и уходила в свою комнату одна, а в тот день попросила Огарева зайти к ней. Он и сам не понимал, отчего так точно знал, что и как она ему сейчас скажет. Может, оттого, что ему уже один раз говорила это любимая женщина?
  Нет, сначала она не плакала. Заплакала чуть позже, билась в истерике, пыталась обнять его за ноги, поцеловать руку, потом ударить. Кричала, что он камень, что он бесчувственный зверь, что пусть он увезет ее отсюда, что она ничего с собой поделать не может. И опять упрекала в каменном равнодушии к ней. А поначалу она очень спокойно, чуть замявшись, но быстро взяв себя в руки, сказала, что должна объясниться. Сказала, что любит Герцена. Любит давно, еще с Италии, куда ее возил отец, где девчонкой она познакомилась с Герценом и его женой. Но тогда она заставила себя забыть нелепую девчоночью влюбленность, и вот теперь она вдруг вспыхнула снова, и ничего ей с собой не поделать. Сказала, что и Герцен ее любит, что он говорил ей об этом, и вот она решила объясниться, потому что дальше так тянуться не может. Она не ищет и не просит оправданий, все происходящее с ней - гадость, мерзость и измена, но она не любит больше Огарева и считает это нечестным скрывать.
  Он слушал ее очень-очень спокойно. Потому еще, что плохо слышал все, что она говорила. Некстати приходили в голову какие-то обрывки их жизни - то деревня и их комната наверху, где стоял огромный рояль, на котором он играл по ночам, то вдруг Крым, русло пересохшей речки, молодая загорелая Натали и колючая зелень в тени под черно-серой скалой.
  - Что же, друг Наташа, вы... - спросил он вдруг, ужаснувшись мертво-спокойному своему тону.
  - Нет! - перебила она, вспыхнув. - Я не такая, как ты думаешь сейчас обо мне. Я...
  - Извини, ради бога, - мягко перебил Огарев, - Ты неправильно меня поняла, я другое собирался спросить... Хоть и не совсем другое, - добавил он, невесело усмехнувшись. - Я спросить собирался только: вы уже объяснились полностью с Сашей? Хотите ли вы жить вместе?
  - Да, - сказала она с вызовом. - Мы хотим жить вместе. Я буду воспитывать его детей...
  - Но ты и сейчас воспитываешь их отчасти, - зачем-то неловко вставил Огарев.
  - Я хочу воспитывать их на правах жены их отца. И я хочу родить собственных детей.
  Огарев опустил голову.
  - Извини, - сказала. Натали и быстро добавила: - Нам ведь неизвестно, по твоей или по моей вине у нас нет детей.
  - Конечно же по моей, - твердо возразил Огарев.
  - Спасибо за твое неизменное великодушие, но я сбилась, я сейчас говорю о другом. О главном: я люблю его и хочу с ним жить. А тебя я... Я не знаю, что со мной происходит. Огарев, я тебя тоже очень люблю. - И, выговорив это, Натали неудержимо зарыдала.
  Огарев молча смотрел куда-то в угол. Истерика разрасталась, он усилием воли держал себя в руках, когда она кинулась к нему, то лепеча несвязное что-то, то внятно выговаривая слова и целые фразы. Он за плечи, чуть не силой усаживал ее на место, наливал успокоительных капель, потом неловко поднимал за руки, когда она кинулась ему в ноги, односложно говорил бесконечное "ну, Наташа, ну успокойся, ну успокойся, мы сейчас поговорим, ну, Наташа" и старался не сделать ни одного движения, даже слегка напоминающего те объятия, которыми он всегда успокаивал ее.
  Слезы у нее высохли неожиданно и так же внезапно, как брызнули, только красные глаза с припухшими веками и красный кончик носа напоминали об отошедшей истерике.
  "Как, однако, не идет ей плач", - вдруг мельком подумал Огарев и ужаснулся своему спокойствию. Они сидели некоторое время молча. В комнате было тихо-тихо, издали с улицы донесся чей-то выкрик, и Огарев с ясностью начал снова видеть проплывающие одну за другой картины их совместной жизни. Была Москва, поздний час, только недавно разошлись друзья, и Натали в сиреневом пеньюаре сидела у него на коленях, обняв за шею голыми руками, и, кисточкой от пояса халата поводя по лицу, щекотала. А потом посерьезнела и сказала: "Знаешь, Ник, мне очень не нравится, что ты настолько старше меня, потому что ты умрешь, а я без тебя не буду жить ни единой секунды, и выходит, что я из-за тебя проживу слишком мало". А он смеялся, остро ощущая, что счастлив и, конечно, бессмертен.
  - Ты бесчувственный и равнодушный, - раздраженно сказала Натали, прерывая длительную тишину. - Ты просто сам меня ничуть не любишь и в глубине души рад, что отвязался от меня и свободен. Я вижу тебя насквозь.
  - Давай, друг Наташа, договоримся таким образом, - очень спокойно сказал Огарев, no-прижнему глядя в угол и пощипывая рукой бороду. Он помедлил. - Да, давай именно так и договоримся. Я не очень-то уверен, что нашу с тобой жизнь можно еще склеить. Но я так же не очень уверен, что с Герценом у вас все будет хороню, а главное - что влечение ваше друг к другу не случайно и прочно.
  - Как ты черство и безразлично говоришь, - желчно выговорила Натали. - Откуда в тебе, поэте, столько холода и рассудительности?
  - Не злись, Наташенька, я просто очень огорошен... Я-то ведь люблю тебя, как любил, - мягко сказал Огарев. Тут опять мгновенно полились слезы, но он уже взял себя в руки окончательно. Тоном тусклым, вялым и бесцветным он договорил все, что хотел сказать: - Так вот, относительно дальнейшего. Выполнить все, что ты наговорила сейчас, невозможно по несовм

Другие авторы
  • Южаков Сергей Николаевич
  • Давыдова Мария Августовна
  • Струве Петр Бернгардович
  • Милькеев Евгений Лукич
  • Гуревич Любовь Яковлевна
  • Бунин Иван Алексеевич
  • Жуковский Владимир Иванович
  • Бальмонт Константин Дмитриевич
  • Вяземский Петр Андреевич
  • Маслов-Бежецкий Алексей Николаевич
  • Другие произведения
  • Розен Андрей Евгеньевич - Розен А. Е.: Биографическая справка
  • Морозов Михаил Михайлович - О трагедиях Уильяма Шекспира
  • Херасков Михаил Матвеевич - Творения
  • Андерсен Ганс Христиан - Последняя жемчужина
  • Бахтин Николай Николаевич - Ли Бо. Красный цветок
  • Гмырев Алексей Михайлович - Гмырев А. М.: Биобиблиографическая справка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Сочинения в стихах и прозе Дениса Давыдова
  • Крылов Виктор Александрович - B. А. Крылов, как писатель
  • Дойль Артур Конан - Грек переводчик
  • Брянчанинов Анатолий Александрович - Не по торной дороге
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 522 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа