естимости. Я
перечислю по порядку твои идеи и просьбы. Восстановление наше вряд ли
возможно, но мы еще поговорим и об этом. Ты предложила на выбор: убить тебя,
отправить к отцу в Россию или сдать в сумасшедший дом. Впрочем, и тюрьма
предлагалась. Это мы обсуждать не будем. Остается единственное, и здесь у
меня к тебе просьба.
Теперь они оба сидели прямо, неподвижно глядя друг на друга.
Размеренно, будто к обоим не относясь, звучали слова Огарева.
- Просьба очень простая, и просить я могу об этом тебя одну. Подождите.
Проверьте ваши чувства. Я не препятствую, не скандалю, не проклинаю. Ты
знаешь мои взгляды на эмансипацию женщины. И я не изменю их, даже если они
коснулись моей собственной семейной жизни. Ты свободна. Но Александр -
человек увлечения, о себе ты все знаешь сама. Подождать и подумать - вот
единственное, о чем я прошу сегодня. И прости, я теперь уйду. Нет, нет, нет,
не давай мне обещаний, я вовсе не хочу тебя связывать. Это просьба. И
спасибо, что ты сказала мне все.
Он ушел, она не шелохнулась. Странная воцарилась в доме обстановка,
странно и неловко строились их отношения. Герцен пытался поговорить с
Огаревым, но тот твердо отказался что-либо обсуждать, проговорил что-то не
очень внятное: неужели из-за личных трудностей замедлим, задержим ваше
главное общее дело - Вольную печать?
А потом взяли свое живые чувства, сказался темперамент обоих, и Огарев
видел, как это происходило, и молчал, и старался не замечать то
неестественного оживления, то сумрачности бывшей своей жены, не хотел видеть
и собачьей виноватости в насмешливых всегда и живых глазах единственного
друга. Снова Герцен пытался поговорить с ним и заплакал, когда Огарев
отказался, и тогда Огарев очень твердо сказал ему, что клянется всем самым
дорогим на свете, что ни в чем его не винит. А три двери в три их комнаты
были по-прежнему наверху рядом, и он слышал, иногда помимо желания, как две
из них открывались и закрывались.
Все это он рассказывал сейчас, глядя в несвежий потолок, и ему было
хорошо от возможности рассказать это кому-то впервые.
- Бедный, - сказала вдруг Мэри и всей ладонью, поглаживая, как ребенка,
провела рукой по его виску, глазу и щеке. И больше ничего она не сказала, а
возможно, и сказала что-то, но он уже спал, крепко прижимаясь щекой к ее
задержавшейся ладони.
Утром он проснулся другим и ощутил это, едва раскрыл глаза и осознал,
где находится. Куда-то невозвратно ушла тяжесть последних месяцев. Он
зажмурился, чтобы снова ощутить сполна вернувшееся чувство жизни. Услышал
легкий смех и посмотрел: Мэри сидела за столом, смотрела на него и негромко,
затаенно смеялась. Он еще не слышал ее смеха, и сейчас ему очень понравились
его глуховатые переливы.
- Вы жмуритесь, как бородатый котенок, - сказала она. - Я сейчас подам
кофе. - И вышла, немедленно возвратившись с кофейником и двумя чашками.
- Через три минуты, ладно? - спросил Огарев, и она послушно
выскользнула.
Он сидел за столом задумчиво и молчаливо, и она тоже молчала, с каждой
минутой обретая настороженную отчужденность. Он заметил это не сразу, но,
заметив, понял ее покорную готовность с минуты на минуту распроститься с ним
навсегда, ничего не спрашивая и перечеркнув вчерашнее. Мало ли что может
наговорить случайный клиент, потому и раскрывшийся ненароком, что случайный.
Он усмехнулся несложной своей проницательности и спросил:
- Скажи мне, Мэри, сколько ты зарабатываешь за неделю?
Она молча показала подбородком на его деньги, еще лежавшие с вечера на
столе.
- Всего-то? - переспросил Огарев.
Она пожала плечами так же молча и улыбнулась слабой улыбкой. Уже ничто
не напоминало в ней ни утреннего оживления, ни вечерней благодарной
распахнутости.
- А где же Генри, почему он не завтракает с нами? - спросил Огарев,
впрочем, все сам отлично понимая.
Но она покорно объяснила:
- Ни к чему это ему, потом будет спрашивать, куда вы исчезли.
- Вот что я попрошу тебя, дружок, - сказал Огарев, сам себя слушая с
радостью, ибо говорил как нечто давно решенное и твердое то, что вовсе не
обдумывал и не проговаривал про себя. - Позови-ка сейчас сюда Генри, а будет
спрашивать, скажешь, что я приду послезавтра. Впрочем, это я сам ему скажу.
Я буду тебе каждую неделю давать эту сумму, даже большую, но с условием, что
ты на улицу не пойдешь. Хочешь так? Договорились? Почему ты не отвечаешь?
Лицо ее на глазах оживало и светлело. Слез не было, но и произнести она
ничего не могла. Много позже она призналась Огареву, что почему-то все утро,
пока он не проснулся, сама не понимая отчего, ожидала этого.
- Пожалуйста, - наконец сказала она, - Пожалуйста, Ник, не обманите
меня, если сможете.
В типографии, куда он поехал, не заезжая домой, все стояли возле стола,
за которым сидел, важно рассказывая что-то, их друг и компаньон по
типографии Тхоржевский. Увидев его, радостно вскинулись навстречу: уже
приезжал Герцен. Был взволнован, бледен и, куда-то торопясь, снова кинулся
его искать.
- Мне показалось, - сказал ему Тхоржевский, - что Герцен почему-то
боится, что вы утонули. Что это он так? Вы подавали основание?
- Бог с вами, - улыбаясь, сказал Огарев. - Бог с вами. Как можно даже
подумать об этой грязной и вонючей воде, когда в России тебя ждет
замечательно намыленная веревка?
- Поберегите себя, пан Огарев, - сказал очень серьезно Тхоржевский. -
Вы ведь даже сами не знаете, как вы нам здесь всем нужны.
- Это на самом деле такое счастье, пан Тхоржевский, - так же серьезно
ответил ему Огарев, - когда знаешь, что кому-то очень нужен, такое счастье,
что словами все равно не выразишь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Есть в течении человеческих жизней связи более странные, чем обычное
переплетение судеб. Это особенно становится заметно, когда скрещиваются
судьбы сразу многих людей, объединяясь временем, событием и пространством, и
не знаешь, кого избрать, чтобы рельефней стало главное. Тут обычно и
проступают наружу эти непостижимые связи. Психологи, препарируя век от века
глубже и тоньше, назовут, быть может, явление это принципом идя законом
дополнительности. Ибо не по контрасту и не по созвучию, не по сходным чертам
или поступкам, а также ее по диаметральности их, но часто неясно почему
судьба и облик одного человека проступают ярче и ясней рядом с обликом и
судьбой другого. Именно этого конкретного другого, а не второго, третьего,
случайного. И никакие сформулируешь почему, но жизнь и образ Огарева, - к
примеру, дополняются не столько Герценом (несмотря; на хрестоматийную их
неразрывность, а может быть, как раз из-за нее), сколько неким третьим,
забытым уже почти, очень краткое время прожившим с ними, и вообще прожившим
очень мало, - странным человеком Василием Кельсиевым.
Уже было несколько за тридцать и Герцену и Огареву в тот год, когда
десятилетий Василий Кельсиев, сын третьеразрядного таможенного чиновника,
поступил в коммерческое училище, предвещавшее ему отцовскую стезю. Для обоих
друзей это было крутое время; окрепло мировоззрение, и разлад с неразлучными
приятелями вдребезги разносил их кружок. Никогда раньше споры у них не
переходили в ссоры и размолвки, а теперь отчетливо становилось ясно, что не
всем по пути, что близость была лишь временной идиллией, порожденной
молодостью, талантом и терпимостью. Лишь недоумевать оставалось, почему один
порывает с друзьями из-за разности взглядов на загробную жизнь, другой -
из-за сочного слова в присутствии его жены, третий - просто уплывает
куда-то, и неясно, куда его несет течение, ясно лишь - в сторону. Еще более
стало тогда очевидно и Александру и Нику - что они вдвоем навсегда, а то,
что разно искали пути, ничуть их не разъединяло.
Василий Кельсиев годы своей учебы провел не без пользы для разума и
души. И успехам его, чисто академическим, не мешало ничуть пристрастие к
одиноким долгим прогулкам по огромному старинному парку, окружавшему
коммерческое училище. Был Кельсиев яростным мечтателем, и запущенный парк
немало тому способствовал. Ощущая в себе силы и жажду для великих, небывалых
свершений, он еще не решил, что именно выберет себе как почву, чтобы удивить
человечество. Потому и гулял он в парке.
В четвертом классе обучаясь, узнал он вдруг - говорили об этом шепотом
и украдкой, - что какие-то люди арестованы в Петербурге. Настоящий заговор,
настоящее тайное общество. Чего они хотели - неизвестно, но, скорее всею,
свергнуть царя. Петрашевский - фамилия главаря. Собирался учинить бунт. И
вот уже Василий Кельсиев в воображении был ближайшим другом Петрашевского, и
они, надвинув на глаза шляпы, пробирались куда-то ночью на лодках по
холодной Неве, чтобы в подвале древнего дома принять клятву верности от
сподвижников и всем вместе расписаться кровью на черепе неизвестного
покойника.
Вырос - и не оставили его мечты. Только теперь они начали носить куда
более реальный характер, да и сам Кельсиев относился к ним серьезней.
Например, он теперь воочию видел, как едет с караваном лошадей и верблюдов
по глубинам неизведанного Китая в привозит в Европу новости небывалые и
ошеломительные: о тайных нравах и обычаях, о сокровищах и медицинских
секретах. И настолько ему было ясно, что уж эта-то мечта может обернуться
явью, что он принялся учить китайский язык, всерьез готовясь к путешествию.
И, надо сказать, преуспел: когда, окончив училище, поступил в университет на
филологический факультет, очень прилично уже владел китайским. Теперь дело
было за тем, чтобы мечта сохранила свое обаяние. Но Василий Кельсиев уже не
собирался становиться великим путешественником. Впрочем, языки продолжал
изучать. И кормили его переводы с немецкого и с английского, которые делал
он по заказу Российско-Американской торговой компании.
Началась Крымская война, и Кельсиев загорелся войной. Теперь или
никогда! Но оказалось, что вольноопределяющихся приказано до поры держать в
резерве, и он немедленно остыл и прошения подавать не стал. В это, время он
увлекался славянской филологией - можно было (и нужно было!) так
преобразовать языки, чтобы все славяне легко понимали друг друга. Но здесь
остыл он еще быстрее, когда понял, что язык недоступен кавалерийской атаке,
что растет он естественно и меняется лишь с веками. Очень хорошо, и не надо!
Забросив почти совсем занятия в университете, Кельсиев увлекается
расцветающим только-только естествознанием. И снова быстро остыл, зато
познакомился с ранее неведомыми ему людьми непонятных воззрений. Они верили,
что именно успехи естествознания выведут Россию из рабства и духовного
застоя. Оттого способные люди валом валили в естествознание, и
господствовали среди них крайне освободительные, радикальные до нигилизма
идеи. Ими Василий Кельсиев пропитался быстро. Между тем торговая компания,
для которой он делал переводы, предложила ему поехать служащим на Аляску.
Чтобы добраться туда, предстояло пройти Тихий и Атлантический океаны и,
обогнув Америку с юга, вновь подняться до ее северных широт. А потом наречия
полудиких северных народов, их обычаи и нравы, их предания и шаманские
чудеса - это стоило всех маньчжурских, и китайских, и монгольских чудес. Он
опишет их, изучит, проникнет вглубь, станет первым, кто откроет европейской
цивилизации то, от чего она надменно отворачивается. Он согласился, взял
деньги и выехал - кстати, уже с женой и ребенком. Жена в дороге заболела, у
компании удалось испросить отпуск, и при первом же промедлении, как не раз
уже бывало с Кельсиевым, он стремительно остыл, вдруг с запозданием
сообразив, что едет он не вольным путешественником, а вполне заурядным
подчиненным - старшим помощником колониального бухгалтера. Так что покуда он
застрял в Англии - без гроша и с больной женой. Вскоре заболел и ребенок.
Хотя Кельсиеву этой весной пятьдесят девятого года было уже двадцать четыре,
в главном он ничуть не переменился. По-прежнему готов был вспыхнуть,
сгореть, жизнь положить не колеблясь, но за что-то крупное и высокое, что
сразу бы поставило его вровень с теми людьми истории, коих он считал себе
ровней по способностям, изнутри распиравшим его. Так он жил, неистовствуя и
терзаясь, а жена, однажды безраздельно и навсегда поверившая в него,
безропотно и усердно справлялась с невыносимой нуждой, забывая о своих
болезнях и горестях.
Для вольной русской книгопечатни это время было зенитом успеха.
Ежедневно приходили десятки писем-сообщений, писем-благодарностей.
"Вы сила, вы власть в России", - писал издателям давний знакомый,
требуя от них именно на этом основании осмотрительности и узости линии.
Другие на том же основании требовали решительности и диктата, советов и
рекомендаций, как поступать тысячам молодых людей, готовым на любое
действие, если его продиктует "Колокол".
Но из Лондона не только ничего не навязывали и не рекомендовали, а
наоборот - подчеркивали во всех статьях, что они лишь орган русского голоса,
полузадушенного дома, русской мысли, дома почти безгласной, и потому ничего
не советуют и не навязывают, предоставляя площадку всем, кто хочет и может
принять участие в обсуждении русских дел. Валом валяли посетители -
большинство, чтобы просто пожать руку и выразить восхищение. Да к тому же
домой в то время просто стыдно было возвратиться, если Герцена в Лондоне не
повидал. Даже в одном из справочников дом его был занесен в список столичных
достопримечательностей Англии, "Колоколом" чиновники пугали друг друга.
"Колокол" читали при дворе, "Колокол" использовала как справочник комиссия
по крестьянскому вопросу. "Колокол" покупался и продавался втридорога. Тем,
как провезли пачку "Колокола", хвастались на вечерних пирушках
возвратившиеся домой россияне всех сословий и состояний. Им зачитывалась
студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Попадал он в гимназии и
семинарии. Дружеские в родственные семьи обменивались им, как моднейшим
романом. И даже то, что за чтение и распространение "Колокола" некоторые
подверглись репрессия? - ничего не могло изменить.
Однажды утром Кельсиев подумал, что ведь он может писать! Многим это
недоступно по убогости и темноте, а он полон знания и мыслей, ему есть что
сказать человечеству, страждущему света. И конечно же сказать такое, что в
России никогда и ни за что не пройдет через цензурные рогатки. А тут под
боком - вот же она, книгопечатня! Только спешить не надо. Надо оглядеться,
познакомиться, для начала, быть может, просто попросить о работе. А статьи
предлагать потом. Потому что после первой же статьи, по естественной
человеческой слабости убоявшись такого конкурента, издатели могут вообще
отказаться от знакомства и общения с ним, а работа нужна позарез.
Кельсиев написал письмо, получил приглашение зайти, приехал.
Был Василий Кельсиев очень молод, очень худ, взъерошен, немного
грубоват от застенчивости, много знал, тем начитанным, книжным знанием, что
витает блестящей пылью, не улегшись ни в какое мировоззрение. От
начитанности казался скептиком, но светила в нем, нескрываемо и
привлекательно, та прекрасная молодая цельность, что ждет и жаждет
единственного служения. Он понравился Огареву сразу и безоговорочно, что
нисколько, впрочем, не было удивительным, ибо Герцен давно уже обещал ящик
шампанского тому, кто приведет такого человека, чтоб не понравился Огареву.
Но и Герцену Кельсиев понравился. Оттого они и принялись оба - вперебой,
горячо и сострадательно - убеждать его вернуться в Россию.
- Потому что вы там полезней. Каждый человек полезней на родине. Ведь в
России сейчас можно в общем писать многое из невозможного еще вчера, а любое
честное слово, сказанное в России вполголоса, стоит долгих и громких криков
отсюда. Почему же мы? Потому что у нас так сложилось, нам поздно
поворачивать обратно и каяться, вы же ничем себя в глазах властей пока не
скомпрометировали. Нет, вы себе не представляете, что такое тоска по родине.
Ностальгия - это слово пустое, отдает болезнью, а болезни кто из нас боится,
пока не скрутит. Нет, батенька, именно тоска - постоянная, сосущая,
неистребимая, никакой удачей не заглушенная, душу выворачивающая тоска. Ну,
нам поздно уже, нам нельзя, нам никуда не деться от того, что мы на себя
приняли и взвалили, а коль знали бы, не уверен, что решились бы. Правда же?
Ну вот видите, это у обоих, несмотря на разницу в характерах. А ощущение
подвешенности, словно почва из-под вас вынута, и неясно, где вы ходите и на
что опираетесь, - ах, вам оно уже известно? Так вот это сотая доля того
чувства бессилия и вздернутости в воздух, что поселится в вас навсегда и
прочно. И потом - вы очень русский по своей душевной конструкции, сколько мы
сумели ее распознать, разумеется. Русский, он нигде уже не пустит корней.
Может быть, как раз из-за тюремности нашей жизни, от духовной нашей
незрелости, только ни у кого, как у русского, не сохраняется так навечно
пуповина его связи со страной. Вы зачахнете здесь, измучаетесь, кинетесь в
немыслимые теоретические крайности. Вам нельзя, нельзя, нельзя здесь
оставаться!
Вперемежку и вместе говорили все это Кельсиеву Герцен и Огарев, а он
отвечал спокойно, рассудительно и несколько неожиданно, что ищет правды,
справедливости и покоя в беззаветном служении. И что, именно будучи русским
человеком, последователен и тверд в этих поисках, как всегда были
последовательны русские люди, отчего до крайности и доходили. Из самой
истории это видно. Вот хотя бы великий князь Владимир: начал, как известно,
с братоубийства, а раскаявшись, уже настолько всякое убийство отвергал, что
прощал и не казнил разбойников, несмотря на лихое время. Или Илья Муромец,
настоящий народный герой: тридцать три года сидел сиднем, а как понял, что
сила есть, стал немедленно думать, где у земли кольцо ввинчено, чтобы ее
своротить, мать сыру землю, а также где от неба столб опорный, чтобы и его
порушить.
- Или вот старуха, например, - тихо сказал Огарев, - начала с какой
мелочи, заметьте, а дошла до желания стать морской царевной и владычицей
золотой рыбки.
Герцен одобрительно захохотал, а Кельсиев даже не улыбнулся.
- Что же, я готов, как она, кончить у разбитого корыта, но попробовать,
сколько можно, хочу!
- Все это бесполезно здесь, - так убежденно сказал Герцен, что даже
Огарев искоса и быстро глянул на него. - Да, да, да, бесполезно, я повторяю.
Мы бьемся, изнемогая, чтобы сокрушить мелочи, которые до нас доходят. Мы
кипим и советуем, а решатся в конце концов все центральные и узловые вопросы
только дома.
- Ах, ты об этом, - негромко сказал Огарев. - Тут ты прав, разумеется,
а я уж было насторожился, думал, ты от плохого настроения всю нашу жизнь
зачеркнешь второпях. Все-таки наша каторга имеет какой-то смысл.
- Ты в этом всегда уверен? - спросил вдруг Герцен сумрачно.
Огарев рассмеялся, далеко закидывая голову.
- Саша, - сказал он, - Саша, мы ведь сейчас не свои болячки зализываем
и не свои сомнения обсуждаем. Вон у тебя на столе какая груда писем, и
небось у меня по твоему указанию половина сложена. Грех нам жаловаться, что
с Россией обоюдонужной связи нет. Только это никак не зачеркивает все, что
мы вам говорили. - Он посмотрел на Кельсиева приветливо.
Кельсиев доверчиво улыбнулся в ответ и, с лица улыбку не сгоняя,
отрицательно покачал головой.
Еще долго говорили они, но переубедить его не удавалось. Они были
искренни в своем желании уберечь его от болезненного жжения, неизбывного у
обоих, всей душой и естеством принадлежавших России. А он этого по молодости
не чувствовал и не открывал им своей главной мысли, что отсюда мнились ему
слава и величие грядущих свершений.
Одно было ясно и Огареву и Герцену, что надо будет кормить и определять
этого молодого решительного мужчину. И ушел он в тот день от них, снабженный
деньгами, с договоренностью насчет уроков, которые он будет давать дочери
Герцена, и с уговором принести статью на тему, какую пожелает.
Очень скоро нашлась ему работа: перевести на русский язык Библию.
Перевод Пятикнижия сделал он охотно, хоть перевод и не получился. Кельсиев
задался целью перевести буквально, отчего текст был тяжел и темен. Надо,
впрочем, сказать, что лондонское предприятие вскорости побудило российский
Синод распорядиться о переводе, и наконец в России впервые появилась Библия
на русском языке.
Кельсиев и статью принес - об освобождении и раскрепощении женщины. И
была эта статья так плоха, так витиевато написана, так прямолинейна и
неубедительна, что, когда Герцен решительно ее забраковал, добряк Огарев,
смущаясь и отводя глаза в сторону, полностью согласился с его мнением.
Кельсиев обиделся, упал духом, прямо на глазах увял, и тогда, чтобы его
подбодрить (все равно ведь надо было давать работу!), Герцен попросил его
разобрать тот огромный мешок корреспонденции, куда складывали они все
письма, относящиеся к раскольникам, ибо руки до них покуда не доходили.
Нехотя согласился Кельсиев, хмуро попрощался и ушел, неловко за собой
приволакивая тяжелый этот мешок. Два дня он не появлялся, очередной урок
пропустил, и уже хотели было за ним посылать, как вдруг он сам появился
утром, вдохновенный и сияющий.
Мир российского старообрядчества и раскола, открывшийся ему в этой
связке неразобранных рукописей и писем, - это был его, органически его мир,
в который он почувствовал готовность незамедлительно окунуться с головой.
Мир замкнутый, фанатичный, романтический, озаренный духовностью жаркого
разномыслия. Мир таинственный, сумрачный, глубокий, насыщенный раздирающими
страстями разума, души и плоти, несгибаемый и уклончивый. Громадный, чисто
русский по живучести и упорству. Стоило посвятить жизнь его изучению, а
потом, возможно, и объединению. Материалы же разобрать и напечатать.
Скоро Кельсиев сделался своим человеком в доме Герцена и Огарева, бывал
у них чуть не ежедневно, просиживал часами, часто и работал там,
присматриваясь с удивлением и непониманием к этим двум столь непохожим
людям.
Да, они были старше Кельсиева чуть не вдвое, но не в возрасте крылись
корпи его непонимания. Да никто из них в долгих и постоянных спорах обо всем
на свете не ссылался на возраст как на критерий зрелости ума и мысли. С
Огаревым, впрочем, спорили только о России, ибо всех европейских дел для
него словно и не существовало. Огарев Кельсиеву был особенно непонятен. И,
как все самолюбивые и самоуверенные люди, Кельсиев даже слегка невзлюбил его
за это. Например, его крайне изумляла та подчеркнутость своей роли как
второй, о которой Огарев не забывал ни разу и ни при каких обстоятельствах.
Он-то, Кельсиев, отчетливо видел, как Герцен абсолютно во всем советуется с
Огаревым, как порой негодует, выходит из себя и оспаривает его мнение, а
потом уступает, соглашается, идет на попятную, ищет приемлемой середины. И
снова советуется с Огаревым. При этом Огарев то ли в шутку, то ли всерьез
называет Герцена в разговорах принципалом, патроном, шефом, в свою очередь
утрясая или обговаривая с ним все проблемы. Кельсиев бы так никогда не смог.
И поэтому не понимал. Себя с другими сопоставляя, измеряет человек качества,
понятные ему самому, а о мудрости любящей доброты Кельсиеву задумываться не
приходилось. Спустя недолгое время сказал ему о том же в случайном разговоре
Бакунин.
- Николай с его полным отсутствием тщеславия и властолюбия, - говорил
Бакунин, - страшно обманывает всех кажущейся мягкостью. Он любому
предоставляет играть во все, что тому заблагорассудится, - хоть в Сократа,
хоть в Наполеона. А не приведи господь переиграть и чего-нибудь от Огарева
потребовать, что противно его воззрениям, - раз, и лбом об камень. Да откуда
же камню было взяться? Трешь ушибленное место, и опять перед тобой будто бы
творог. Ох уж эти русские добряки с чуткой совестью!
И захохотал оглушительно, всему на свете радуясь, а всего пуще - любым
своим словам и мыслям, что немало Кельсиева раздражало.
2
Бакунин появился в Лондоне вдруг, внезапно. Позади годы и поступки,
ставшие уже легендарными и оттого обросшие выдумкой, хоть и правда была
достаточно впечатляющей.
Окончательно порвав с Россией, обреченный на каторгу в случае
возвращения, Бакунин окунулся в европейское революционное брожение сороковых
годов, произнося при этом одну за другой речи, каждая из которых заслуживала
каторги.
Вскоре наступило время практических действий, и Бакунин ринулся в них с
головой. Разразилась французская революция. Бакунин немедленно оказался в
Париже. Речи, собрания, сходки, процессии, демонстрации - всюду появлялся он
и всюду успевал. Решительно и вмиг оставил Париж, услышав о революции в
Австрии. Это все-таки ближе к России, и, быть может, волна занесет его туда!
Арест в Берлине (отпустили), восстание в Праге (было подавлено), перемена
городов, метания (уже числится злейшим врагом российского самодержавия и
опаснейшим европейским смутьяном), наконец, Дрезденское восстание,
неудачливое и слабое, бегство, арест, тюрьмы Саксонии и Австрии.
Арестованный с оружием в руках при отступлении из Дрездена, Бакунин считался
самым опасным из революционеров, а на прогулку его выводили закованным в
цепи. Одиночная камера, допросы, ожидание неминуемого смертного приговора.
Приговор вынесен, следует помилование, срок заключения - пожизненный. Затем
передача его в Австрии), новое следствие, снова смертный приговор, снова
помилование, ибо решено вернуть его России. Все совершается в глубочайшей
тайне и с огромными предосторожностями, ибо есть подозрение, что за
Бакуниным целая партия заговорщиков, вооруженных до зубов, иначе трудно
объяснить невозмутимое спокойствие этого неугомонного славянина. Передают
Бакунина на границе, австрийский офицер педантично требует вернуть,
австрийские цепи, и Бакунина заковывают в русские. Петербург, Алексеевский
равелин.
Император предлагает Бакунину, чтобы тот написал ему подробное
изложение своих взглядов и поступков - некое письменное покаяние, после
которого он примет решение о его дальнейшей судьбе. Узник соглашается и с
радостью пишет свою знаменитую "Исповедь" - документ, увидевший свет лишь
несколько десятков лет спустя и вызвавший самые противоречивые толкования.
Бакунин кается, считает ошибкой и заблуждением все свои подвиги, но вместе с
тем пишет, например, такие слова:
"Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а
в России, может быть, более, чем в других государствах. Не от того, чтоб в
России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив, я думаю, что русский
человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла
есть лекарство: публичность, общественное мнение, наконец, свобода,
облагораживающая и возвышающая всякого человека. Это лекарство не существует
в России... В России главный двигатель страх, а страх убивает всякую жизнь,
всякий ум, всякое благородное движение души..."
И здесь же рядом - критика развращенности и цинизма западной жизни,
весьма приятная сердцу монарха, и длинные отречения от прошлого
безрассудства. Хитрость? Может быть. Сдача на милость победителя? Не
исключено. Измена былому? Вряд ли. Такова и подпись: "От искреннего сердца
кающийся грешник".
Только это не помогло. Бакунин остается в заключении. Тянется оно
бесконечные семь лет. Мысли о самоубийстве сменяются надеждой, снова
отчаяние, страх отупеть и потерять разум, вспышки гнева, покорность
судьбе... В пятьдесят седьмом новый самодержец отправляет его в ссылку в
Сибирь. Спустя четыре года Бакунин бежит - и как! - через Дальний Восток,
почти открыто, с безумием обреченного, удачно. Из Америки сообщает в Лондон:
совершилось.
И вот он уже приехал, и весь дом накануне готовился его встретить, и
словно помолодели Герцен и Огарев, ибо ото их молодостью, человеком оттуда
был Бакунин. И Кельсиев хоть и приходил без приглашения когда угодно, а в
тот день пришел попозже, тактично дав обняться и выговориться старым
друзьям.
Пришел и застал их разомлевшими и уставшими от волнений и расспросов.
Они перебрали уже всех былых знакомцев.
- В Польше только демонстрации, - раздавался голос Герцена, - да авось
поляки облагоразумятся, поймут, что нельзя же подыматься, когда государь
только что освободил крестьян. Собирается туча, но надо желать, чтоб она
разошлась.
- А в Италии? - спросил Бакунин.
- Тихо.
- А в Австрии?
- Тихо.
- А в Турции?
- Везде тихо, и, кажется, ничего не предвидится.
- Что ж тогда делать? - спросил огорченно и разочарованно Бакунин. -
Неужели ехать куда-нибудь в Персию или в Индию и там подымать дело? Эдак с
ума сойдешь, - я без дела сидеть не могу.
И все трое рассмеялись, хотя каждый (это Кельсиев понимал) смеялся
своему и о своем.
И сам Бакунин озадачивал Кельсиева, и отношение к нему обоих друзей.
Герцен установил Бакунину нечто вроде постоянного денежного пособия,
предложил писать, сотрудничать. А сам не раз открыто и за глаза подсмеивался
над ним - за шумливость, за браваду, за апломб, за нетерпеливое стремление
ввязываться, организовывать и сокрушать, за обилие в нем бенгальского огня.
Герцен пересказал однажды Кельсиеву легкую полушутку одного француза, что
такие, как Бакунин, незаменимы в первый день любого восстания, а на второй
их непременно следует повесить. Но когда Кельсиев выразил сдержанное
недоумение, Герцен расхохотался и сказал:
- Милый, милый Василий Иванович! Да ведь таких людей земля только раз в
столетие производит, и то только в России-матушке, как же вы не понимаете
этого?
Кельсиев не понимал. Видел он и крайне любовное - ну, положим, это
неудивительно, молодость оставляет чувство, - но еще и уважительное
отношение к Бакунину Огарева. Это и вовсе непонятно. Сам Кельсиев образован
куда лучше и глубже Бакунина, серьезнее, трезвее и обстоятельней, но к нему
такого отношения не было и в помине. А Бакунин приставал ко всем приезжим,
вымогал деньги, а потом сорил этими деньгами, как табаком (боже, как он
сорил повсюду трубочным табаком и пеплом!), раздавая их случайным людям на
какие-то бессмысленные, пустые осведомления и поездки. Бакунин рассуждал о
чем угодно вкусно и громогласно, глупость на глупости городя. Кельсиев
слышал, видел это - и недоумевал сокрушенно.
Кельсиев, например, подготовив сборники о раскольниках, пришел с
изумительной идеей: съездить в Молдавию и Турцию, свести короткое и тесное
знакомство с тамошними раскольниками, выходцами из России, и у них
организовать склады лондонских изданий для переправки по их каналам
единоверцам и знакомым через границу. Кроме того, можно было предложить им
завести типографию для собственных изданий, а самих постепенно воспитать в
том духе, что всем им по пути с освободительным российским движением, среди
прочих свобод добивающимся и свободы вероисповедания.
Как прекрасна была бы эта картина, порой она виделась ему по ночам: от
скита к скиту, на деревням и городам, повсеместно распространяется его,
Василия Кельсиева, напутственное слово, примиряющее разномыслия. Тайная, как
подземный пожар, крепнет, распространяется вширь и вглубь великая реформация
русского раскола. А потом он приезжает куда-то, и ему говорят: закончено.
Это совершили вы, земное спасибо вам от почти десяти миллионов верующих,
сегодня одинаково настроенных поступить по единому мановению вашему, чтобы
климат российский реформировать и оздоровить. Вся раскольничья Россия,
замерев, ожидает вашего слова.
Герцен с Огаревым решительно воспротивились этому: если, мол,
понадобится им типография, то раскольники приедут сами, а объединять нечего
и незачем - Кельсиев все по-своему истолковал. Он потом писал об этом
эпизоде: "Но, мне кажется, у них была и задняя мысль, впрочем, весьма
основательная: моя поездка, моя чисто агитационная деятельность непременно
выдвинула бы меня впереди, и мое имя загородило бы их имена, так что их
значение как публицистов померкло бы перед моим значением агитатора...
Разумеется, мне не было это высказано, но не понять их мотивов было нельзя".
Как бы смеялись они, когда-нибудь это прочитав: Герцен, высоко поднимая
плечи, очень громко, Огарев - потише, закидывая голову, с наслаждением. Но
они этого не прочли никогда. А в тот день снова и снова пытались объяснить
молодому Кельсиеву, от обиды исподлобья глядевшему на них, то, чем они жили
и дышали:
- Мы не организуем подпольные общества, поймите же, Василий Иванович. И
безнравственно было бы с пашей стороны отсиживаться здесь в тепле и
безопасности, остальных подбивая на риск. Мы совсем не крови хотим, без
которой переворота не бывает, мы хотим, чтобы Россия поняла себя и осознала.
Мы, если хотите, уж простите натянутость сравнения, голосовые связки ее
совести и пробуждающегося разума. Ведь сейчас всех, кто может быть с нами,
объединяет только презрение к сегодняшней власти. Прежде договориться надо,
не спешите мину подкладывать, ведь никому еще неясно, что нам строить. Мы
только мысль организуем, а людей подождите трогать, они сами соединятся во
благовременно.
Это, впрочем, больше Герцен говорил, и Кельсиев заметил, что Огарев
чаще помалкивает, хотя тоже настроен решительно против поездки.
- Дайте осмотреться и отдышаться русской мысли, дайте срок надавать
пощечин подлецам и палачам, дайте, наконец, время разобраться в русской
истории. Согласитесь, Василий Иванович, невозможно ничего в стране, которая
лишена истории, - мягко сказал он.
Против этого Кельсиев не возражал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Огарев не поехал туда послезавтра, как обещал. С утра его остро
пронзила мысль об ответственности, которую он взваливает на себя. Зная свое
болезненное чувство долга, которое потом не позволит ему предать, обмануть
или отстраниться, он отчаянно сопротивлялся вспыхнувшему в нем влечению. Это
не было скоротечной любовью молодости, не было взрывом страсти. Странным
обещанием душевного покоя повеяло на него тогда, и теперь именно это
ощущение манило его более всего. Но и пугало необычностью своей, ясно
представимой, четко очерченной картиной обязательств, которые он принимал на
себя, уступая этому влечению. Он вспоминал в подробностях все, что было,
перебирал мысли свои, слова, припоминал все бывшее и небывшее и к вечеру
совсем изнемог от внутренней непрекращающейся борьбы. А он наступил,
обещанный позавчера Мэри вечер, и уже сидели в кабинете Герцена гости, и уже
шли жаркие споры о том, можно ли полагаться на раскольников, а он сидел,
сидел, сидел.
Может быть, в тот вечер и зародился у кого-то из споривших тот
хрестоматийный образ Огарева, что пошел потом кочевать сперва по
воспоминаниям, потом по толстым монографиям о высокой и трудной жизни двух
неразлучимых изгнанников. Образ Огарева-молчальника, Огарева, прочно
ушедшего в себя, Огарева, будто конфузившегося среди людей и отстраненного
слушателя любых дискуссий и бесед.
С ним заговаривали, он откликался нехотя, отвечал вежливо и отчужденно,
снова упрятывался куда-то. А в разуме, в душе, в сердце отчетливо, как перед
глазами, мелькали калейдоскопом: Генри, кабак, Мэри, комната с газовым
рожком и опять Мэри, как она сидела, облокотясь о стену выгнутой обнаженной
спиной, а он говорил, глядя в потолок, то, что не говорил никому на свете.
Раза три он вставал, чтобы ехать, снова опускался в любимое свое кресло,
будто прячущееся за столом Герцена, снова думал, курил. В десять он понял,
что уже не поедет, в одиннадцать вскочил как ошпаренный, подумал, что
поздно.
- С тобой что-нибудь происходит, Ник? - спросил вполголоса Герцен,
заслонившись спиною от гостей. - Я тебе помочь не могу? Или ты мне теперь не
доверяешь? Это длится уже третий месяц, Ник.
- Нет, Саша, это длится всего второй день, я тебе завтра расскажу,
ладно? - Огарев хотел встать с кресла и покачнулся. Герцен подхватил его под
локоть.
- Пик, - заговорил он быстро и горячо, - давай, давай обсудим с тобой,
что нам делать. Нельзя длить, не договорившись. Ты простил меня? Ты можешь
меня попять и простить? Ты думаешь, я счастлив, Ник? Если бы это было не с
тобой! Если бы! Почему ты не отвечаешь мне, Огарев?
- Потому что я нисколько на самом деле не обижен, Герцен, - сказал
Огарев очень честно, - мне даже немного неудобно, что я, наверно,
твердокаменный болван, если я не ощущаю трагедии. Но вся штука в том, Саша,
что я, честное слово тебе даю, нами с тобой обоими клянусь тебе, ни
оскорбленной гордости не чувствую, ни ревности, ни даже - ты не поверишь,
Саша, - даже сожалений.
- Столько времени пытаться поговорить с тобой, искать в себе силы,
искать удобного повода, чтобы вот так вдруг здесь, среди стольких чужих
услышать все это, - огорошенно сказал Герцен. - Я тебе верю, как себе. Это
ты теперь имеешь право не верить мне, но я еще заслужу перед тобой это
право. А сейчас ты меня радуешь невероятно, у меня с сердца камень свалился,
у меня слов нету...
- У тебя-то, - сказал Огарев, улыбаясь.
- Это с самого начала так? - спросил Герцен.
- Вот вопрос, достойный мужа, - сказал Огарев серьезно. - Нет. Конечно
нет. Но теперь могу ответить точно: со вчерашнего утра, Саша.
- Это когда ты вернулся откуда-то. Откуда?
- Вот об этом поговорим потом. Думаю, что через недельку-другую.
- Это любовь? Женщина?
- Через неделю, Герцен, - сказал Огарев. - Если сегодняшним вечером я
не испортил себе сам всего-всего.
- Поедем вместе, - быстро сказал Герцен. - Сейчас. Хочешь? Куда угодно.
Я не спрашиваю, куда и зачем. Я одеваюсь?
- Спасибо, милый. - Огарев кивнул головой благодарственно и устало. -
Спасибо. Я сам завтра. А сегодня - я уйду сейчас.
- Уедешь?
- Нет, спать, - меланхолически сказал Огарев. Отходя, он увидел, как
через всю комнату следила за ними, не смея, как раньше, запросто подойти,
Натали Тучкова-Огарева... "Натали Тучкова-Огарева, Натали Тучкова-Огарева",
- повторял Огарев про себя, снова и снова убеждаясь - с удивлением, страхом,
благодарностью, - что ни слова неправды Герцену не сказал - не было в нем
уже ни гнева, ни ревности, ни боли. Мэри! Как же он не поехал к ней? Но и
впрямь было уже поздно.
Ночью ему снились страшные и одновременно сладостные кошмары. Он спешил
по узкой лондонской улочке вслед за Мэри, уходящей под руку с рослым моряком
в колониальном пробковом шлеме. Чем быстрее Огарев бежал за ними, задыхаясь
и уже не в силах бежать, тем скорее они шли, расстояние все никак не
сокращалось. И одновременно с отчаянием от невозможности их остановить в нем
не исчезало ощущение того, что Мэри знает, кто бежит сзади, и не
оборачивается лишь потому, что решила где-то обождать его и отвязаться от
моряка. Ее узкая фигура казалась хрупким тростником рядом с массивным
моряком, то и дело наклонявшим к ней свой шлем и что-то шептавшим. А Огарев
бежал, бежал, зная, что все будет прекрасно и спокойно, и проснулся с острой
сердечной болью.
Целый день он работал, не разгибаясь, и то сладостное, с ночи не
покидавшее ощущение неизбежности перемены в его судьбе не оставляло ни на
минуту. Он переделывал статью, похваленную Герценом, ибо ясно видел все
длинноты и вялость ее. Нет, публицистом он не рожден. Только ведь от
проектов, докладов и планов государственных преобразований, которые писали в
России высокие чиновники и мужи совета, никто и не требовал стилистических
красот и яркости изложения. Доказательность, логичность, фактическая
обоснованность я глубина - вот что требовалось. А полемику с этими проектами
вел поэт, и человеческое сердце билось в его статьях-дискуссиях, почти
каждая из которых демонстрировала незаурядные знания, острое понимание и
горячий интерес к судьбе страны. Да еще трудился он, времени не жалея, над
их доступностью, чтобы даже Герцен, особенно требовательный к близким, имел
минимальное число поводов съязвить, читая, или, вежливо извинившись,
пройтись своим легким пером.
К вечеру стало невмоготу глушить в душе ожидание назначенного утром
срока, и в семь он кинулся искать экипаж. Минут сорок они ехали, петляя, и
Огарев сошел на углу, чтобы купить (так загадал с утра) табаку в том же
счастливом кабачке.
Там находилось всего человека три, вяло и молча пивших что-то,
закутавшись в дым трех трубок. На душе у Огарева мгновенно стало пусто и
холодно: Мари сидела за тем же столиком, от которого два дня назад он увел
ее навсегда. Так же кружка пива стояла перед ней, и лицо ее было опущено к
столу. Словно почувствовав на себе неподвижный взгляд Огарева, она подняла
голову, и глаза их встретились. Лицо у нее ничуть не изменилось, только
стремительно отвердело. Многое можно было прочитать на нем: вызов и вину,
упрек и радость, упрямство и раскаяние. Темные круги сипели под застывшими
глазами, старя ее. Он подошел к столу, она не шелохнулась.
- Мэри, - мягко сказал Огарев, - зачем ты здесь? Ты ведь обещала мне?
- Тебя не было вчера, - медленно сказала она, с трудом произнося слова.
- Я ждала тебя с шести вечера всю ночь.
- Мэри, - успел сказать Огарев, и из глаз ее потоком полились слезы.
- Пожалуйста, - заговорила она быстро, - пожалуйста, зайди ко мне на
десять минут. Просто зайди и уйди. Генри очень ждет тебя. Только из-за него
зайди.
И Огареву ясно стало, прозрачно и отчетливо ясно, что все уже решено в
его судьбе. И, негромко засмеявшись, он отпил пива из ее кружки и спросил,
будто именно это было сейчас самым важным:
- Слушай, Мэри, а я ведь даже твоего полного имени не знаю. Скажешь?
- Сатерленд, - ответила она, продолжая плакать.
- Мэри Сатерленд, - сказал Огарев негромко, - запомните эту обстановку
вокруг себя. Эти стены, этот дым из трех трубок, принадлежащих трем
чурбанам, эти бутылки и эти столики. Вы их видите ясно, Мэри Сатерленд?
Она недоуменно кивнула головой, глаза ее уже улыбались, а на левой щеке
блестела задержавшаяся слеза, отражая микроскопический газовый рожок,
висевший сбоку.
- В такой обстановке, Мэри Сатерленд, и в подобных заведениях, Мэри
Сатерленд, вы отныне будете появляться только в сопровождении старого, но
весьма пристойного, как вы можете заметить, джентльмена по имени Николай
Огарев. Это ясно вам, Мэри Сатерленд?
Она смотрела на него застывшими мокрыми глазами, в которых светилась
такая преданность, что он оставил свой торжественный тон и отвернул голову к
стойке, выбирая, что бы лучше всего взять с собой. Было у него сейчас
полузабытое уже сладостное и высокое ощущение того, что он полный хозяин
своей жизни, значимой и многообещающей жизни. Нужной не ему одному.
А потом они долго-долго разговаривали в тот вечер, и странно чувствовал
себя Огарев, когда не в силах был ответить на простейшие вопросы женщины,
никогда нигде не учившейся. З