азывается,
но и действовать начинает. Льстить этому человеку я бы не хотел, но ведь
чаще всего в жертву приносятся сами идеалы. А он, принося в жертву идеалам
грядущее благополучие, отпускает на волю две тысячи крепостных.
- Во-первых, тысячу восемьсот, во-вторых, был взят довольно большой
выкуп, в-третьих, оставьте тон панегирика или некролога, это мешает,
согласитесь, объективному обсуждению...
- Нет, - живо ответил Хворостин, усмехнувшись. - Не мешает, ибо в этой
охапке лавров уже заложена здоровая железная гирька. Секундочку...
- А, пожалуйста! - Огарев тоже засмеялся.
- А стало ли им, крестьянам, лучше? - вдруг спросил Хворостин резко и
требовательно.
- Трудно сказать с определенностью, - послушно откликнулся Огарев. -
Понимаете, у меня еще тогда возникло ощущение, словно я сбросил покров с
новых, уже вполне завязавшихся там отношений, не более человечных, чем
рабство. Я увидел...
- В третьем лице вы желали, - мягко поправил Хворостин.
- Наплевать, - отмахнулся Огарев. - Перейдем к третьему лицу, когда
станем обсуждать другие мои огрехи. Они, видите ли, крепостные то есть,
жили, платя оброк со своих луговых, рыбных и охотничьих доходов. Бедные
работали на богатых, у которых постоянно состояли в долгу, ибо те
выплачивали за них оброк. Теперь те же разбогатевшие помогли бедным отдать
выкуп, тем самым лишь упрочив кабалу. Надо вам сказать, барин об этом не
подумал...
- Молод был? - сказал Хворостин полувопросительно.
- Скорее, поверхностен, - ответил Огарев. - Я, впрочем, об этом не
жалею. Я другого насмотрелся вдоволь, что заставило меня здорово задуматься.
- Потому вы и переменили свои планы в отношении остальных подопечных? -
спросил Хворостин.
- Черт его знает, - сказал Огарев, - вы ведь все хотите приписать мне
некую разумность и последовательность, а я, ей-богу, поступал наугад и
наобум.
- Тем ценнее будет, когда последовательность мы с вами все-таки
обнаружим. - Хворостин нагнулся вперед, взял спички и, высыпав десяток на
курительный столик, выложил из них дорожку в три спички и ответвление в две
стороны. - Последовательность в том, смотрите, батенька, что вы непрерывно
искали доброкачественный путь. Согласитесь! Что же вас так поразило тогда?
- Нежелание жить лучше, - твердо сказал Огарев, с интересом посмотрев
на спички. - Апатия полная и совершенная. Лень. Эдакое даже, знаете,
хитроумие и коварная изобретательность в увиливании от любых перемен.
Недоверие ко мне совершенное. Безучастность к собственной жизни вопиющая.
Подробности желаете? __ Разумеется, - хмуро сказал Хворостин.
- Русский мужик странным образом уверен, что его удачи и неудачи,
здоровье и достояние, сама жизнь, наконец, - все в руках провидения. Гнилая
изба, грязный двор, сносившаяся одежда, падающее здоровье - ничего сам не
поправляет, уповает на сторонние силы. Он даже пашет плохо, а молится о
дожде и вёдре, только на них а надеясь. И вы думаете, только барскую пашню
плохо возделывает? Ничего подобного! Свою - точно так же. Какой-то свидетель
собственной жизни. Я, знаете ли, один раз даже велел наказать мужика за
дурно возделанное поле. Поставил условие: или перепахать или наказание. Что
вы думаете? Все равно, говорит, господь если уродит, будет хлеб, не наша это
забота - вмешиваться, такого испокон веку не водилось.
- Вы и о причинах нерадения такового думали, конечно? - Хворостин
слушал, недоуменно наморщив лоб.
- Много думал, - сказал Огарев.
- Не знаю, до чего вы додумались. С удовольствием вас выслушаю, но
позвольте сперва свою гипотезу... Я человек городской, книжный, идеи мои
пылью отдают, после вас мне говорить будет нечего.
- Ну, ну, ну. - Огарев оглянулся, словно ища чего-то, и, взяв кусок
сыра, сел на край кресла.
- Из самой истории русской очень это достоверно вытекает, - продолжал
Хворостин. - Я позвоню, чтоб нам поесть принесли?
- Ни в коем случае! Продолжайте, бога ради, забавно это полное наше
несовпадение.
- Ну, тогда я быстро выскажусь, - засмеялся Хворостин. - Вот что веками
происходило. Здорово топтали нашу землю. И не только чужеземцы. Грозный
разорял русские города и деревни. А до него - великие князья. Ну и татары
конечно же, а потом литовцы с поляками. А великий Петр, который чуть не
пол-России, как редиску с огорода выдернув, пересаживал? А временщики
всякие? А помещики? Словом, полное отсутствие уверенности в завтрашнем дне.
Того и гляди ограбят, переселят, угонят, совсем погубят. Постоянная боязнь,
неуверенность в безопасности, незащищенность, чувство как бы временности и
случайности своей жизни. А отсюда - какая же забота о твердом устройстве, о
добротном хозяйстве? И всегда гроза - сверху, неожиданно, врасплох. Отсюда
все на авось.
- Вот авось - это да, - сказал Огарев одобрительно. - Ни в одном языке
такого слова нету. У французов разве только - ихнее peut-etre {может быть
(франц.).}, но здесь больше сомнения и надежды, да и не так распространено.
Одних пословиц...
- Авось, небось да третий как-нибудь, - сказал Хворостин. - Здесь,
кстати, вся моя гипотеза высказана.
- Авось живы будем, авось помрем - тоже на вашу мельницу, - загнул
Огарев сразу два пальца. - И еще! Авось не бог, а полбога есть. Держись за
авось, доколе но сорвалось. Ждем-пождем, авось свое найдем. Авось - вся
надежда наша. Больше не помню. Но есть еще, и уверен, не одна.
- Что же вы тогда хотите мне возразить? - Хворостин был возбужден и
ответа ждал с нетерпением.
- Нет, насчет рабского фатализма я возражать не собираюсь, - сказал
Огарев неторопливо. - Я хочу только...
- Простите, батенька, - Хворостин не выдержал. - Позвольте мелкую
малость добавить.
Огарев застыл на полуслове.
- Ведь что из всего этого вытекает, - быстро заговорил Хворостин. - А
то, что с Россией все поступали, кок с некой захваченной землей. Как оно,
модное слово? Колония! Это не парадокс, батенька, а если и парадокс, то
печальный. Сами же дети земли русской, выбившиеся в ее управители, поступали
со своей страной так, будто завоевали ее и стараются из туземцев соку
побольше выжать. Отсюда в рабстве российском еще одна черта: недоверие к
хозяину. Добра, мол, от него ждать не приходится. А русский он или немец -
нам едино, потому что все одним лыком шиты. Здесь ищите корень недоверия и к
вашему искреннейшему начинанию. А? Подождите, подождите, ради бога,
последнее хочу сказать. Если жизнь зависит не от меня, вернее - самой лишь
малостью от меня, если я обязательно в чьей-нибудь власти, то за свои
поступки и ответчик уже не я. Любые средства хороши, чтобы мне из-под этих
роковых обстоятельств ежедневно и ежечасно выпутываться: и обман, и
хитрость, и бесчестье...
- Честь не в честь, коли нечего есть, - утвердительно кивнул Огарев. -
Здесь пословиц тоже целый ворох. Честь, например, добра, да съесть нельзя.
Вот вы меня на мою дорожку и выводите. Я ведь этим и собирался заняться.
- Потому и не отпустили остальных крестьян на волю? - спросил
Хворостин.
- Вы мне приписываете проницательность большую, чем дана от рождения, -
засмеявшись, отмахнулся Огарев. - Не строил я наполеоновских планов! Не
успел, а то бы всех отпустил. Просто я в это время уехал в Италию. Всякие
были обстоятельства, некоторые из них вам известии, остальные к делу не
относятся, но по европам я за эти почти пять лет порядком поколесил. Многого
наслушался и насмотрелся. Спорил, набравшись наглости, с чрезвычайно
осведомленными людьми. Так вот сперва...
- Простите, - быстро сказал Хворостин и потряс бронзовым колокольчиком,
что стоял на краю стола. Огарев оглянулся. В дверях уже стояла
неопределенных лет женщина в необъятном переднике, обнимавшем ее, как
пелерина, накинутая спереди.
- Чего-нибудь холодного нам, Катенька, - сказал Хворостин улыбчиво. -
Соглашусь на вчерашнюю телятину.
Женщина молча кивнула и с достоинством удалилась, тут же возникнув
снова. Блюдо было явно велико для вчерашних остатков. Один из продолговатых
кусков вольготно лежал, словно оттеняя роспись по фаянсу, где на синем
блеклом лугу пасся синий теленок. Приятели, заметив это соседство,
засмеялись в голос. Женщина, с сонным удивлением глянув на них, уплыла.
- Простите, - повторил Хворостин. - Эх, черт, вилок не принесла! - И
потянулся было к колокольчику.
- Батенька! - укоризненно остановил его Огарев. - На что мы с вами
тратим время? Салфетки - вот они. И позвольте мне продолжать.
Хворостин брезгливо взял руками кусок телятины. Огарев сделал то же с
явным удовольствием.
- Ну, сперва, конечно, часть негативная, - заговорил Огарев. - Из
рабского фатализма весьма интересные проистекают вещи. Первым назову по его
важности полное отсутствие инициативы. Если и проявляется - то лишь там, где
есть возможность украсть. Всякая иная инициатива встречается общиной в
штыки: не нами это, мол, заведено, не нам и перемены делать. Или еще: эдак
каждый захочет легко жить, а кто работать будет? Паши, как все, не
выворачивайся. Община распрославленная - это только равенство в рабстве.
Наипервейшее требование, чтобы был, как все. Впрочем, я отвлекся, простите.
Второе: самим строем жизни культивируется не только нечестность личная, но и
ложь, как принцип. Кто у нас более всего уважаем? Составитель кляузных
просьб и фальшивок. Узаконенную-то несправедливость чем пробить, как не
обманом? Общечеловеческая же справедливость наверстывается воровством, что
общей нравственности сами понимаете, как способствует. И, наконец,
последнее. Здравый смысл развивается в человеке лишь при условии, что он
может за себя постоять. А в условиях общинной круговой поруки этого
коллективного рабства, его немедленно одергивают. Внятно я вам это излагаю?
- Куда как внятно, - мрачным эхом откликнулся Хворостин.
- И сообразил я тут, - воодушевленно продолжал Огарев, поднявшись с
кресла, и стал ходить по комнате, аккуратно кресло огибая, - что раба,
прежде чем на волю пускать, надо изнутри привести в человеческое состояние.
Развить в нем чувство собственного достоинства, личной самостоятельности и
самоценности, здравый смысл, приучить к инициативе, понятие чести воспитать.
Добиться исчезновения скотского ощущения временности, зависимости и страха.
Словом, сказать то, что в Европе сделала история.
- За века, - быстро сказал Хворостин.
- А русский человек все на свете может куда быстрей, - горячо возразил
Огарев. - Это я ведь сейчас, обратите внимание, только тем и занимался, что
мужика мерзил. Но у него такая природная сметка, сегодня втуне пропадающая
или обращаемая во зло и хитрость, такая готовность стать личностью, такая
энергия, попусту на ветер испаряемая, что со счетов это никак не сбросишь.
Все это я и надеялся развить.
- Школа? - полуутвердительно спросил Хворостин.
- Школа! - сказал Огарев, останавливаясь. - Конечно, школа. Химия,
зоология, астрономия, физика, ботаника, русский язык, история хотя бы
России. Три-четыре года с проживанием вне семьи...
- Представляю себе, - вставил Хворостин, - матери рыдали бы, как по
покойникам.
- Три-четыре года с проживанием вне семьи, - настойчиво повторил
Огарев. - Никаких наказаний. Телесных, я имею в виду. И только после этого
воля. С обязательством столько же лет проработать кем угодно в родном крае.
Э-э-э, подождите класть спичку. Я понимаю, вы хотите выложить целый куст
выборов - ветвей, где я потерпел фиаско. Школу я открыть не успел.
- Но идея все равно зачтется, - Хворостин положил спичку.
- Кофейку бы, - попросил Огарев.
- Уверен, что он уже существует, - самодовольно сказал Хворостин и
ухмыльнулся, как мальчишка. Катенька, скорее все-таки пожилых, нежели
средних лет, как разглядел ее теперь Огарев, по звонку, которого как будто
ждала, внесла дымящийся кофейник.
- Школу, словом, я не заводил, - продолжал Огарев, отхлебывая горячий
кофе. - Составил уже план занятий, да никак не мог выписать учителей, потом
любовь напала, после разорился. Но зато другое я успел, и теперь кладите
спичку!
Хворостин послушно положил спичку, но игра эта ему, очевидно, уже
слегка надоела, - он сидел, скорчившись, пол-лица упрятавши в ладонь, только
глаза глядели пристально и жутковато. Он походил сейчас на одну из химер
собора Парижской богоматери, о чем Огарев, разумеется, не преминул ему
немедленно сказать.
- Хорошо бы так, батенька, - лениво протянул Хворостин, от лица ладонь
не отнимая. - Такого воплощения ума и скепсиса больше нигде и не увидишь. Но
прошу нас, продолжайте.
- Окончание близится стремительно, - сказал Огарев устало и отчего-то
очень важно. - Идея была такая: человек скорее обретет достоинство, поняв
цену своему труду. Заводы у меня были винокуренный и сахарный, но больше
всего надежд возлагал я на писчебумажную фабрику. Господи, сколько же я с
ней хлебнул!
- Знаете что? - вдруг неожиданно сказал Хворостин, отряхивая
оцепенение. - Давайте-ка договорим после, а сейчас помянем
пеудобозабываемого императора Николая Павловича. Знаете ли вы, что в день
его рождения бабушка Екатерина Великая отпустила из тюрьмы нескольких
купцов, торговавших запрещенными книгами? Ну не дурное ли начало для
будущего фельдфебеля?
- Вас погубит знание истории, - убежденно сказал Огарев. - Вы все
знаете, вам неинтересно поступать.
- А вы только и делаете, что поступаете, - сказал Хворостин приветливо,
- вам узнать не станет времени.
- Никакими шутками не удастся вам нас поссорить, - сказал Огарев
упрямо, - потому что общаться в этой жизни нам осталось, может быть, неделя.
- И он взглянул в застывшее бледное лицо Хворостина.
- Я все время об этом помню, - глухо пробормотал Хворостин.
7
Тот посетитель, он запомнился Ивану Петровичу Липранди так остро,
словно врезался в его память, и оказался первым вестником всех несчастий,
вскоре последовавших. Приехал не в своей, а в наемной карете, и Липранди эту
предусмотрительность понял, едва глянув за окно кабинета. Появлению
предшествовала записка с просьбой проконсультировать по нескольким вопросам,
в которых достопочтенный Липранди заслуженно слывет глубоким специалистом.
От записки пахло резкими и вкрадчивыми мужскими духами - не французскими, а
восточными. Липранди знал отлично этот гаремный аромат, торговцы духами и
специями рекламировали некогда его в Бухаресте как возбуждающий. Этими же
духами пахло и от посетителя, когда он явился, с порога расточая любезности,
светские незначащие слова и легкие шутки, которыми славился при дворе. Ведь
они были ровесниками, об этом свидетельствовали и лицо посетителя, и
старческая ухоженная шея, и все то, что о нем знал Липранди. Но странно,
Липранди почувствовал себя рядом с ним безнадежно пожилым, неопрятно
грузным, ломовым битюгом, случайно ставшим бок о бок с породистым беговым
рысаком. Родовитость, сенаторство, светский лоск - все это не могло не
впечатлять. Даже не знай Липранди ничего, сразу видно было, что собеседник -
завсегдатай Аничкова дворца, что место его там, законное и естественное. А
еще Липранди много был наслышан об оргиях в его загородном доме, куда возили
будто бы модисток из швейного заведения, и о крупной карточной игре, и о
расстроенном состоянии, и об огромных долгах, время от времени покрываемых
непонятно откуда возникающими суммами, и о влиятельности при дворе, которой
пользовался этот посетитель умело и расчетливо. По своему положению он мог
просто вызвать к себе чиновника Липранди, но предпочел приехать сам, вежливо
испросив позволения, и все было весьма значимо в подобном поступке.
Пока посетитель устраивался в кресле, закуривал, осматривался и
улыбался располагающе, Липранди на мгновение предался игре, любимой им с
ранних лет. Еще молоденьким подпоручиком завел он себе толстую тетрадь (было
в ней уже около десяти тысяч выписок из трех тысяч книг на разных языках),
где на первой же странице вывел: "О тождестве характеристических свойств
человека с различными животными, как в отношении физическом, так
нравственном и физиологическом". В нынешнем посетителе сразу и непреложно
усматривалась гиена, очень крупная и очень умелая, и Липранди, как всегда
это бывало в трудных случаях, установив тождество, успокоился и собрался для
разговора. Тем более что уже с момента получения записки он отлично
представлял, о чем пойдет речь, и понимал: посетитель столь же отлично знает
- Липранди догадлив. Разговор предстоял нелегкий, ибо уступать собеседнику
честный Липранди вовсе не намеревался.
"Интересно, - вдруг подумал он. - А ведь этот сановный гость, этот
распутный старик при всех своих чисто мужских увлечениях и острых мужских
духах чем-то очень напоминает дорогую, но доступную женщину. Есть какая-то
потаскушья пластика в его повадках. Гиена, И какой чистый тип!"
Разговор должен был идти о деле некоего Клевенского, крупного
чиновника, неумело укравшего казенные деньги и мгновенно растратившего их.
Суд уже состоялся давно, Клевенского не изобличили, и, хотя все прекрасно
понимали, что украсть мог только он, процесс шел вяло, доказательств сыскано
не было, и Клевенского освобождали с порочащей, по ненаказуемой
формулировкой "оставить в сильном подозрении". Однако государь распорядился
возобновить дознание. Дело (спустя безнадежно много времени) передали в
ведение Липранди, а тому картина стала ясна через два дня чтения протоколов
и свидетельских уклончивых умолчаний. Клевенский не растратил, безусловно,
им украденные казенные деньги - он просто выплатил свои карточные долги. Уже
с год, как он играл в компании, сильно льстящей его чиновническому
самолюбию. Шушера в этот дом не допускалась, и Клевенский попал туда
случайно. Стал с некоторых пор проигрывать, решительно принялся
отыгрываться, рисковал, потерял голову и однажды завяз целиком и полностью.
Расплатился сгоряча казенными деньгами, а когда спохватился, спохватились и
сослуживцы. Впрочем, скорее всего, кто-то из партнеров шепнул по
соответствующему адресу. Зачем? Это выяснилось из рассказа самого
Клевенского. Сбивчивого, искреннего, перемежаемого слезами. Он очень хорошо
держался на прошедшем следствии, но против Липранди, безупречно
расставившего сеть вопросов, не устоял. Он признался, что открыл партнерам,
откуда были взяты деньги, попросил вернуть их под честное слово, что
расплатится немного позже. Но партнеры пожали плечами и разъехались
восвояси, а хозяин дома мягко сказал Клевонскому, что, по общему мнению, как
это ни печально, но Клевенскому следовало бы застрелиться. И он поехал домой
в полуобморочной решимости выполнить благожелательный совет. Однако вид
горячо любимой жены и обожаемых детей отрезвил его, наполнив новым ужасом.
Тик он провел три дня в горячечных размышлениях: повиниться? одолжить?
достать? А тем временем в управу благочиния, коей он так безупречно
руководил до своей внезапной страсти, нагрянула неведомо кем присланная, как
пожарный обоз спешащая ревизия. Правда, ему и тут объяснили, как надобно
себя вести, и все было бы хорошо, не возобновись дело сначала, да еще
порученное Липранди. Предстояли вызовы генерал-лейтенантов, сенаторов и
тайных советников (распорядился лично самодержец, чтобы они по вызову
приезжали), предстояли неприятности, разжалования, выговоры и скандальные
разговоры.
Кстати, именно этот сегодняшний посетитель не участвовал в большой
игре, но, очевидно, кто-то попросил его. Как-то он обернет свою просьбу,
интересно? Посулы это будут или угрозы? Про себя Линранди твердо знал, что
не дрогнет, не уступит, не смягчится. Он служил России, это было главным,
что держало и побуждало его.
- Милый, милый Иван Петрович, милостивый государь, - заговорил
посетитель доброжелательно и вкусно, - вы простите меня, бога ради, что
отнимаю драгоценное время, но репутация ваша столь высока, а слухи о знаниях
и осведомленности столь широко распространены повсюду, что я осмелился
обратиться к вам с просьбой, носящей несколько интимный, чуть постыдный,
если хотите, в моем положении характер. В сенате не сегодня завтра состоится
обсуждение каких-то новых предписаний о раскольниках, в частности о скопцах,
и представьте, я о них почти ничего не знаю. А вы председатель скопческой
комиссии, знаете о них, конечно, все, растолкуйте мне, бога ради, о чем
разговор и в чем проблемы.
И откинулся выжидающе в кресле, весь внимание и заведомая
благодарность. Уж на что многоопытен был и тонок Липраиди, уж на что изощрен
и подготовлен, а такого оборота не ожидал. Впрочем, собрался тут же и почел
за лучшее ответствовать, принимая за чистую монету неожиданный вопрос.
- Позволите с двухтысячного года до нашей эры начать? - учтиво
осведомился он.
Посетитель усмехнулся.
- Что вы, Иван Петрович, увольте, я вашей эрудиции за такой короткий
налет не исчерпаю. Батенька, вы уж мне по-простому, о нашей только
матушке-России, и что сия секта означает в ней, многобедственной.
- Изуверское течение, страшное, - медленно заговорил Липранди, мысленно
перебирая вероятные переходы к Клевенскому. - Особенно распространилось с
половины прошлого века, хотя и раньше были единичные случаи обнаружения.
Скопят они друг друга сами, именуя это огневым крещением.
- Ах, кошмар какой, - плотоядно сказал посетитель. - Но под этим всем
какая-то ведь чисто теоретическая, что ли, подкладка, не правда ли? На чем
они стоят и чем руководствуются? Собственная литература или
общеправославная?
- Евангелие, - пожал плечами Липранди. - Умело истолкованное Евангелие.
Тексты там и в самом деле соответствующие есть, я вам их, извольте, прочитаю
наизусть немедля.
- Никогда не думал, - сказал посетитель заинтересованно.
И Липранди вдруг подумал: а что, если и вправду он поговорить приехал,
почитая себя не вправе решать человеческие судьбы, ничего не зная толком?
Очень была эта мысль соблазнительной, потому что позволяла расслабиться и
изложить предмет со всем блеском тончайшего знания, накопленного трудом
усерднейшим и кропотливым. Но расслабиться никак нельзя, ибо ясно, что
верткого в могучего сластолюбца этого ничего, ничего на свете не интересует,
кроме собственных отправлений, значит - интерес подогретый, а тогда к чему
выкладываться? Впрочем, тексты помнятся, слава богу, не скудеет цепкая
память, а за время бессмысленной декламации, может быть, догадка нагрянет.
Он уже привычно цитировал, польщенный вниманием собеседника, и будто со
стороны, из легкого тумана, слышал свой неторопливый, ровный голос:
- "А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением,
уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". "...Итак, умертвите члены ваши:
блуд, нечистоту, страсть, злую похоть и любостяжание. Ибо все, что в мире,
похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, - не от Отца, не от мира
сего".
- Память у вас поразительная, - восхищенно улыбнулся посетитель. -
Феноменальная, я бы сказал, память. Я вот не могу похвастаться, хотя мы,
очевидно, ровесники. Часто это доставляет неприятные минуты, знаете ли,
кто-нибудь попросит о чем-либо, так, пустяки, обещаешь, а потом запамятовал
- неудобно...
"Вот оно, - успел подумать Липранди. - "Запамятовал, - сейчас скажет
этот изящный дряхлец, - да вот вспомнил и хочу попросить у вас, пустяк,
право". Но что?"
- Право, как-то я не думал ранее, что столько в Евангелии действительно
доводов против плоти в ее конкретном воплощении. А скажите, милейший Иван
Петровичу чем объясняется, что скопческий самый знаменитый наставник - как
его? - Селиванов, кажется? - выдавал себя за Петра Третьего? Селиванов, не
правда ли?
- У вас тоже превосходная память, - приятно улыбнулся Липранди,
продолжая теряться в догадках. - Селиванов. А Петра Третьего в народе
почитают чрезвычайно: к примеру, ведь не случайно и Пугачев, если помните,
выдавал себя за того же монарха. При Петре Третьем было сделано небольшое
послабление раскольникам - бежавшим ранее за границу разрешили вернуться
безо всякого наказания. Да еще совпало: уничтожение Тайной канцелярии, о
которой уже страшные сказки сказывались, опять же льготы крестьянам, жившим
на монастырских землях, а когда вышел указ о вольности дворянской,
разрешающий дворянам, в сущности, не служить, как ранее полагалось, то,
естественно, родилась в народе легенда, что следующим явится указ об отмене
крепостного права.
- Да, да, да, теперь понимаю отлично! - засмеялся собеседник, суетливо
подвигавшись в кресле, словно торопился, а вот вынужден был покуда сидеть. -
Да, да, да. Это тот самый указ о вольности, который на самом деле писан был
секретарем? Знаете эту пикантную историю?
- Нет, - сказал Липранди с интересом. Древний замшелый анекдот давал
ему возможность поразмышлять.
- Как же, как же! - Старик оживился, такие истории были его коньком. -
Петр собирался повеселиться, но, как огня опасаясь своей любовницы, громко
сказал при ней секретарю Волкову, что будет сегодня всю ночь работать с ним
над важным указом. Сам запер его в кабинете наедине с датским догом и
отправился... - Старик сделал паузу, ибо здесь у слушателей всегда возникал
смех, но Липранди внимал с почтительным напряжением, и рассказчик смял
эффектное устное многоточие. А Липранди в это время, отбросив на секунду
перебор догадок, подумал, что для него самого история, которую он знал и
почитал как некое самостоятельное и явно имеющее направленность течение,
была мучительным вековым прорастанием в человеческом сообществе высокой
справедливости, коей люди до сих пор так и не оказались сполна достойны.
Оттого он любил историю и верил, что ей можно помочь. А для светского его
ровесника история начиналась и заканчивалась в рамках его собственной жизни
и интересов, остальное же состояло из превеликого множества странных
анекдотов, призванных услаждать и оживлять разговор.
- Забавно, - сказал Липранди. - У вас превосходная память, имена -
самое трудное для запоминания.
Он уже сам переходил к открытому разговору, помогая собеседнику
сказать, что вот наконец и в самом деле вспомнилась еще одна просьбишка.
- Изуверство это постигает и женщин? - Собеседник явно не принимал
помощи.
- Разумеется, - терпеливо пояснял Липранди. - Впрочем, женщина не
лишается способности деторождения, но делают они с ней черт знает что.
- А что, что именно? - быстро спросил собеседник. И спохватился: -
Впрочем, изуверство есть изуверство, и вы правы, это надо пресекать. Вы так
же относитесь и ко всем другим толкам раскольнических ересей?
- Ни в коем случае, - твердо сказал Липранди. - У меня много друзей
среди самых разных раскольников, большинство из них более трудолюбивы и
зажиточны, чем наши православные мужички, ибо не пропивают все, что у них
есть, и работа почитается у них делом святым.
- А скажите, неужели пресловутое богатство скопцов объясняется
исключительно их трудолюбием и неотвлечением на плотские удовольствия?
Что-то было спрятано в тоне этого вопроса, и Липранди приготовился:
сейчас. Надо только помочь ему, хватит крутиться вокруг да около. Он
заговорил, веско и медленно выговаривая слова, прямо глядя на собеседника:
- Нет, конечно же! Беда всех, даже крупных родовых, наследий в
дроблении, а у скопцов наследников нет, и постепенно у них скапливаются
огромные богатства. Отсюда, кстати, - тут он сделал ударение, - у скопцов
есть всегдашняя возможность подкупать непомерными взятками людей родовитых и
потому влиятельных, но капитала на самом деле полностью почти лишенных.
Скопцы и отыскивают для заступничества за себя таких... - тут он запнулся,
будто выражение подбирая, - патрициев, живущих не по средствам.
- Ну, нынче по средствам живут одни посредственности, - приветливо и
спокойно парировал аристократ.
Липранди, как предыдущие слова почти прямого обвинения выговаривая, так
и сейчас, умелую пощечину получив, внимательно и пристально глядел на своего
собеседника. Даже улыбнулся, одобряя ловкое "мо", но промолчал. Просителем
все же был не он в этой беседе.
- А вы что же, против взяток, достопочтенный Иван Петрович? - игриво и
легкомысленно спросил сенатор, заговорщически подмигивая Липранди, чтобы
этим циническим вопросом и знаком равенства стереть возможную обиду.
- Весьма против, весьма, - тяжеловесно и хмуро ответил Липраиди, ощущая
свою грузность, несветскость и неповоротливость. - Вспоминаю часто древнего
персиянина Камбиза, который повелел содрать кожу с живого судьи,
злоупотреблявшего местом своим, и кожей этой обтянуть судейское кресло, на
которое сел судейский преемник.
- Не припомню, кто из умнейших людей сказал, - ответил сенатор,
поежившись от сочного тона, каким была рассказана история, - но сказал
прекрасно, что не бери в России взяток чиновники, и жить в ней стало бы
невозможно.
- Смягчение законов - дело постепенное, это вот как раз вам и виднее, -
уклончиво ответил Липранди. Он решительно не понимал, о чем все-таки приехал
говорить этот полуразложившийся патриций.
- А вот какой-то древний грек, кажется, сказал, что законы - это
паутина, смертельная только для мух, а птицы ее разрывают, даже не заметив.
- Собеседник веселился, словно разговор шел удачно для его просьб или
намеков.
- Диоген Лаэртский это сказал, и вполне справедливо, к сожалению, -
хмуро сказал Липранди.
- Память у вас невероятная! - вздохнул посетитель. - Но при этом,
позволю заметить, нетерпимость каменная. Так целиком и разом осуждать,
например, заступничество людей влиятельных за людей маленьких и сирых - это
бесчеловечно и к тем и к другим, заметьте. А что, если малых сих обижают и
впрямь безжалостно, а влиятельный заступник их - вполне бессребреник? Как
тогда? Ситуация невозможная?
- А сегодня, по моим наблюдениям, - ответствовал Липранди вяло, чтобы
удар пришелся потяжелей - так расслабляется умелая рука, опуская саблю с
размаху, - сегодня из людей влиятельных бессребреник только тот, кто
предпочитает золото.
- Браво! - прямо-таки с наслаждением засмеялся собеседник. - Какая
пронзительная шутка, не замедлю рассказать ее нынче. С упоминанием автора,
разумеется.
- Стоит ли? - сказал Липранди. - У меня и так врагов полно.
- А сколько может быть друзей, - сказал посетитель.
- Дружеские услуги, что при друзьях неминуемо, в моем положении весьма
затруднены, - возразил Липранди. - Я почитаю себя на государственной службе.
- Но государственная служба - это прежде всего коллегиальность, - живо
сказал собеседник и прямее сел в кресле, явственно показывая, что больше не
намерен паясничать и любезничать. - Государственная служба предполагает
оглядку на таких же, как мы все, смертных, на непременные слабости
человеческие, на честь их мундира, который если они и замызгали ненароком,
то долг наш чистого служения помочь подняться им, а не безжалостно
затаптывать.
И еще он что-то такое добавлял служебно-гуманное, о разумном в
отдельных ситуациях послаблении и прикрывании глаз, дабы не лопнули
соединяющие всех нити единого усердия. Липранди понял вдруг, отчего так
долго не догадывался. Просто официально это дело еще не поручалось ему, а
его уже вычислили как взявшегося. Вот оно что, вот оно! Простое и грязное
вместе с тем дело. Года четыре прошло, как закончился процесс восемнадцати
богатых скопцов, присужденных к высылке. Все эти годы тек от них ручей
подачек по каким-то мелким инстанциям, и исполнение приговора тормозилось.
Но недавно они решили покончить со своими неприятностями разом, для чего с
чьей-то помощью вышли на министерского секретаря. Тот за огромные деньги
взялся вынести из министерства дело и в их присутствии сжечь у себя в
камине. Липранди полученные им сведения довел до министра, а тот
распорядился о срочном обыске. Обыск пришелся на день, когда вечером как раз
предстояло комнатное аутодафе нежелательным бумагам. Нашли весь толстенный
том под периной у кухарки в ее клетушке. Речь даже не о скопцах теперь шла
(хоть и неясно было пока, кто нажимал пружины), а о своем же сотруднике.
- Вы два замечательных доклада представили на высочайшее имя по
затребованию министра, - упористо говорил между тем сенатор, - один об
искоренении взяток, а другой о картежных играх. Но ведь согласитесь, такой
знаток должен и милосердие проявлять. Дабы редким по необходимости изъятием
из правил еще пуще эти правила подчеркнуть и возвысить, как не бывает суда
без милосердия...
- И правды, - мягко сказал Липранди.
- Спасибо вам за все справки о скопцах и за исключительно,
исключительно интересный разговор. - Сенатор поднялся медленно, и Липранди
тоже встал, почтительно чуть вперед подавшись, слушая внимательно и ясно.
- Жалко мне, знаете ли, просто жалко и несчастных стариков, без того
уже себя обездоливших, и несчастного картежника этого, притчу сегодняшнюю во
языцех.
Вот теперь все было сказано открытым и прямым текстом, и, хотя никаких
не высказано просьб (не привык посетитель просить, ему достаточно всегда
изъявить свое мнение и точку зрения), Липранди ощутил безвыходность
собственного положения. И хотя ни на йоту не собирался он отступаться от
своих понятий справедливости и беспристрастия (и не отступился, кстати), но
сейчас мучительно захотелось ему как-нибудь переиграть ситуацию,
объясниться, выйти из тупика, в который резко и прочно вогнал его незначащий
разговор этот. И поэтому, стоя уже, внешне безупречно внимательный, на самом
деле вполуха слушал он комплименты, расточаемые ему высоким посетителем, и
почти открытый перечень возможностей для Липранди, которые не то чтобы
обещались, но провиделись, предполагались, обрисовывались.
А потом деловой патриций ушел твердой поступью опытного подагрика, и
Липранди грузно осел в кресло, обдумывая, как поступать.
И не изменил ни в чем безупречности, как он ее понимал. И не жалел
даже, что в общем впустую выполнил свой служебный долг в обоих означенных
делах (отдан был, правда, в арестантские роты сам Клевенский, где и умер
скоро от непривычности, а виновники истинные все почти открутиться смогли,
да и скопцы так и остались в столице, закупив кого-то более удачно). А от
того визита оставившего у Липранди след неизгладимый в памяти и негаснущее с
той поры чувство опасности, отсчитывал он все свои последующие неприятности.
8
Через день спички лежали так же точно, как позавчера, когда Огарев
уходил от Хворостина. И горячий кофе появился через минуту после его
прихода, словно заваривали его из постоянно кипящего самовара. И синий
теленок безмятежно пасся на синей луговой траве, где лежали теперь куски
холодной курицы.
- Возобновим? - сказал Хворостин так приветливо, что у Огарева
мгновенно снялась давящая легкая боль на сердце. Пожав холодноватую, но
очень твердую руку Хворостина, усевшись в кресло так, что всей спиной ощутил
его податливую спинку, почувствовал Огарев с приятностью: дома. И, как
неизменно в эти дни происходило с ним при каждом приятном ощущении, кольнула
мысль: ведь больше этого не будет. И вопрос, подавляемый немедленно: а не
важней ли именно эта приятность, нежели твердая и последняя решимость
уезжать? Может быть, она перевесит чашу, которая твердо тянула вниз, но
благодаря самому перевесу словно лежала прямо на душе плотной и плоской
тяжестью.
- Спички те же? - поинтересовался он.
- Те же, - охотно откликнулся Хворостин. - Те же самые. Я довольно
много сидел над ними. Вы, того не зная, очевидно, очень заражающе
действуете. Странное это какое-то влияние. Пассивное, что ли, не знаю уж,
как назвать. Вы ведь пи в чем меня не пытались убедить, но после вашего
ухода я немедленно принялся пересматривать свою жизнь.
- Это с какой же целью? - улыбаясь, перебил Огарев, радуясь, что сидит
здесь и разговаривает с этим странным человеком, холодно рассматривающим
свою собственную жизнь беспощадным сторонним взглядом,
- А прав ли я, - просто ответил Хворостин. - Мне вдруг отчетливо
представилось мое добровольное гниение, позавидовал я вашей молодой
решимости и подумал; может быть, и мне - быть?
- И решили? - И мелькнувшая было радость, что не потеряет он так
внезапно обретенного друга, вмиг погасла - лицо Хворостина никаких сомнений
в ответе не оставляло.
- Останусь при своих пока, - деловито сообщил Хворостин тоном
карточного партнера. - Я ведь еще вашу игру полностью, согласитесь, не
досмотрел. Спички заготовлены между тем.
- Но позвольте. Вы мне твердо и заманчиво обещали постепенно изложить
всю печальную историю моей жизни, и конечно же я с радостью согласился,
потому что ничего нет приятнее, чем занятие своей особой, а теперь вместо
обещанного потрошите меня словно собираетесь писать биографию.
- Все-таки я дослушал бы сперва, - сказал Хворостин. - Ладно? Ну, прошу
вас о последней попытке. Перевоспитание раба в человека через развитие
личного достоинства на вольнонаемном труде - не так ли?
- В целом так, хотя при этом, заметьте, собственных интересов я не
оставлял тоже, ибо уверен был, что это путь к обогащению. Долги к этому
времени я ощущал чисто физически. Нечто вроде очень мягкой удавки,
сжимающейся из месяца в месяц, но неумолимо и безостановочно.
Хворостин молодо расхохотался, отчего бледное лицо его сразу
порозовело.
- Это мне знакомо по картам, - сказал он. - Совершенно точный образ!
- Ну, из краха непременно надо вычленить мои собственные погрешности и
ошибки. Свойственник мой меня обворовал в самом начале очень капитально.
Вслед за тем, чтобы знать, что делается, я на этой бумажной фабрике сам
работал всюду, где мужики, чтобы почувствовать вкус и запах труда. Машины
были нужны и специалисты. Да, кстати, один сорт бумаги я изобрел лично, и он
потом здорово шел на ярмарке.
Хворостин одобрительно качнул головой, слушая со вниманием и без
улыбки.
- Неохота мне вдаваться в подробности, - сказал Огарев. - Да и немного
времени я продневал и проночевал на фабрике. Немного.
- А потом что же делали? - Хворостин наморщил лоб, не понимая.
- На всякое уходило время, - уклончиво ответил Огарев. - Читал, играл
на рояле, писал стихи и музыку, волочился, ничего не делал. Да и больница
много времени отнимала. Больницу я открыл все-таки.
- Лечили сами?
- Сам. Кому же больше? Во время странствий своих учился несколько
медицине. Анатомия давалась трудно. - Он засмеялся воспоминанию и мгновенно
помолодел, словно возвратился на минуту в дальние года. - Запоминал только
те названия, которые между собой рифмовались. Обучался, конечно, кое-как, но
для моей деревни это тоже было чудом. Бабы мне всё руки норовили целовать.
Мужикам я строго-настрого запретил снимать передо мной тапку и кланяться,
так бабы какой выход нашли: схватит руку и причитает: доктор, доктор, чтобы
не отругал за пресмыкание. Лабораторию еще сделал химическую. Опыты
ставил...
- Да, но главное-то, главное - менялись ваши мужики от вольного труда?
Или это для них была просто непонятная разновидность барщины, прихоть чудака
хозяина?
Огарев еле уловимо развел кисти рук и скорчил гримасу. Оба засмеялись
исчерпывающему ответу.
- Так я и думал, - сказал Хворостин. - Вас гложет болезнь, которую я
назвал бы историческим нетерпением. Поколения должны смениться. И не только
мужиков, да притом непременно уже освобожденных, но и хозяин. Ведь все мы
рабы в одинаковой степени. Умом наследственности не отряхнуть. Случайно,
думаете, из одних и тех же букв составлены слова и "рабство" и "барство"?
- В самом деле. - Огарев улыбнулся, по-мальчишески радуясь словесной
находке. - В самом деле. Давно заметили?
- Давно, - ответил Хворостин.
- Кстати о внутреннем достоинстве, - Хворостин вдруг рассмеялся
негромко, - вспомнил байку о нашем Петре Великом. Шел он по деревянным
мосткам какого-то города - не Амстердама ли? - обгонял мальчонку, грызшего
яблоко. Ну, мальчонке он в задумчивости дал легонько по шее, тот отлетел,
оглянулся и сочно запустил в лицо Петру остатком яблока. Петр вытерся,
рассмеялся и добродушно сказал: "Извини, дружок, замечтался, думал, по
Москве иду". С детства это должно войти в плоть и кровь, чувство
собственного достоинства. По наследству. Мы пока такими не родимся. А те
единицы, что делаются... ну, с ними по-разному, но всегда нехорошо и трудно.
И не надо быть ни Кассандрой, ни Авелем, чтобы предсказать, как не скоро это
будет.
- Авель? Это я не знаю. - Огарев, когда ему было что-то особенно
интересно, все большое лицо свое целиком обращал к собеседнику.
- Авель - это был такой монах. Прорицатель. Удивительная фигура.
Предсказал с совершенной точностью не только год, но и день и час смерти
Екатерины Второй. Года за два до ее смерти. Чисто русская судьба русского
пророка. Жил где-то в монастыре. Были видения, написал книжку. Попала она к
настоятелю, тот - передал дальше. Забирают его, естественно, везут силком в
Петербург. Там, между прочим, какой-то генерал от ужаса по зубам его бьет.
Понять генерала можно: государыня жива и здравствует, а этот смерд сроки
предсказывает. Да. Екатерина с ним виделась, расспросила, повелела - в
крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Изымают его
из цепей, везут к Павлу. Тот расспрашивает. Авель, очевидно, про него из
осторожности не говорит. Ну, езжай в монастырь какой хочешь и молись, отче,
что цел остался. Авель подается куда-то в монастырь, опять видения, опять
пишет книгу. День, час, год смерти Павла. Между прочим, недалекий, как мы
знаем. Доносят. Тот свирепеет: в Петропавловку холопа дерзкого! Через год
все сбывается. Александр его отпускает: езжай, отче, на Соловки, будут
пророчества, пиши, не прогневаюсь. Что вы думаете? Пишет книгу, когда и как
именно будет взята французами и сожжена Москва. Тут уж даже добряк Александр
не выдержал: на Соловках Авеля оставить, но в монастырской тюрьме, покуда
предсказание не исполнится. Десять лет сидит Авель в тюрьме. Москва
действительно горит, царь о нем вспоминает: отпустить на все четыре стороны,
пригласить, если хочет, в Петербург. Словом, жил он еще долго и точно
предсказал время собственной кончины.
- Поразительно! - Огарев откинулся в кресле, сияя, любил услышать
что-нибудь неведомое раньше. - Какой-то вариант Нострадамуса.
- Куда там! - Хворостин усмехнулся, покривившись. - Нострадамус жил
себе в своей кошмарной Европе шестнадцатого века, и никто даже пальцем его
не тронул за предсказания. Нет, это чисто российская судьба, когда тюрьмы не
миновать, если заметен. Я бы русскому пророку имя если давал, назвал бы
Пострадамусом.
Огарев засм