здоров, по его одержимость одной-единственной
идеей наверняка заставила бы задуматься какого-нибудь психиатра. Особенно
западного, никогда не видевшего русских юношей той поры. А Бахметев, тот
Россию оставлял, собираясь на Маркизских островах (по иным версиям - в Новой
Зеландии) основать колонию, живущую на началах социализма. Начитался он
вволю всяких утопических книг (в гимназии Чернышевский одно время был его
учителем, и видались они перед отъездом, и Рахметов из "Что делать?" - это
преображенный Павел Бахметев), побродил по России, примериваясь, и решил,
что дома мечта несладится. Был он неловкий, неумелый, но решительности ему
не занимать. Продал наследственное имение и подался на Маркизские острова,
по дороге навестив Лондон. Сразу о деле он не сказал, сперва аккуратно
выспросил Герцена, тот объяснил, что печатный их станок - вовсе не
коммерческое предприятие, а затеян ради вольного слова. Очевидно, Бахметев
именно это от Герцена и хотел услышать, ибо тут же предложил оставить на
нужды типографии капитал в двадцать тысяч рублей. Вполутора больше увозил он
для учреждения колонии. Герцен от денег сразу отказался, снова продолжая
уговаривать молодого человека не совершать задуманную глупость и заведомым
самоутопизмом (каламбур этот из смеси утопленника и утописта показался ему
очень убедительным) не кончать свою жизнь, которая еще может пригодиться
России. То же самое почти слово в слово очень сердечно повторил ему вечером
Огарев, но Бахметев остался неколебим. И настаивал чуть не со слезами, чтобы
они эти деньги у него взяли, - так ему душевно будет легче. Дав Бахметеву от
имени двоих расписку в получении денег, Герцен и Огарев сговорились, что лет
десять подождут расходовать их: если одумается, повзрослеет и вернется,
пригодятся ему. Они обнялись на прощанье... Был убит, очевидно, по дороге.
Ибо туго набитый бельишком и любимыми книгами студенческий хилый чемодан не
вместил обмененного ему в Лондонском банке золота, и он просто завернул его
Е небольшой шейный платок - так мочалку домой из бани носят, если недалеко
дом, - и от всех увещеваний и предостережений отмахнулся рукой небрежно.
Бесследно и навсегда пропал Бахметев. Обреченная чистота и решимость этого
канувшего в небытие человека сильно и не случайно тревожила сто лет спустя
историков. Но узнать ничего не удалось.
Срок хранения этих денег истекал, давно было ясно, что они востребованы
не будут. Многие знали об их наличии, многие зарились на них, предъявляли
претензии. Не раз предлагалось поставить на них новую типографию в Европе,
помочь молодой эмиграции, затеять еще один журнал или газету. Герцен был
непреклонен и тверд, тем более что опирался на неизменную поддержку Огарева.
Последняя сильная атака была выдержана от Бакунина. То он собирался заслать
куда-то своих агентов ("Не надо, - спокойно говорил Герцен, - совершенно их
посылать незачем"), то затеять пропагандистское предприятие, то еще, еще и
еще. Появилось даже понятие, точно высказанное Герценом: "убакунивание"
любых сумм, попадавших в его неугомонные руки. Капитал был оставлен
Бахметевым под расписку двух, и оба полагали себя ответственными за него.
Вот почему Герцен, когда Огарев потребовал от него половину, на которую имел
право, помрачнел, но сопротивляться не стал. Так появились у Нечаева и
Бакунина деньги на печатание своих призывов.
Герцен колесит по Европе: Берн, Ницца, Люцерн, Париж, Флоренция - есть
и другие города, аккуратно обозначенные на конвертах его частых писем.
Недоумевающих, вопрошающих, злых. И - растерянных, тоскливых, сумрачных. Все
плохо, все трудно. Непонятно, как жить дальше в этой разваливающейся на
глазах семье, где внутри ни любви, ни приязни, только раздражение и
тягостные обязательства. И неясно, что делать дальше, - кажется, исчерпала
себя Вольная печать в том виде, как понимал ее Герцен. Огарев нашел себе
занятие, но оно, чем дальше тем больше тревожит Герцена; если к молодой
эмиграции он испытывал только неприязнь и понимал невозможность найти
контакт, то к Нечаеву чувствует омерзение. И душевную боль оттого, что
Огарев словно ослеп.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Бакунин, хоть на час да появлявшийся ежедневно, вдруг на три дня исчез,
и Огарев уже собрался было к нему, но тут они пришли с Нечаевым. Бакунин,
как всегда потный, возбужденный и громогласный, Нечаев хмурый и
сосредоточенный. Огарев с утра плохо себя чувствовал, болела сломанная еще в
прошлом году нога, он сидел неподвижно, старчески опершись обеими руками о
набалдашник палки, радуясь, что не надо никуда идти. Он думал о старости и
смерти, недоумевая, почему в пятьдесят шесть уже шевелятся такие мысли, и
никак не мог отвлечься от неотвязной утренней сумрачности. Впрочем, Бакунину
никогда не было дела до настроений собеседника, в этом отношении он был
неподражаем, как и во всем остальном. Сразу же усевшись к торцу длинного
стола, принялся набивать себе папиросы, чтобы потом дымить, прикуривая одну
от другой, и, похохатывая, стал говорить, как устал с утра до ночи писать и
разговаривать с тигренком об одном и том же, ибо никаких иных тем этот юный
дикарь не признает. Нечаев молча бегал из угла в угол, не выпуская из рук
принесенную с собой папку.
- Ну, кого ты видел за это время? - спросил Бакунин Огарева.
Мэри принесла чай и сразу вышла. С Бакуниным, которого она не любила и
боялась, она вела себя отчужденно и церемонно. Он даже не взглянул на нее, а
Нечаев смотрел на нее пристально все время, пока была она в комнате, и даже
вслед посмотрел.
- Видел я кого?.. - медленно заговорил Огарев, но тут Нечаев коротко и
отрывисто перебил:
- Давайте, господа, работать, лето уже на дворе, пора.
Огарев покорно замолчал.
- Вот так, брат, он меня и держит, как наемника, - захохотал с
удовольствием Бакунин. - Давай, давай, тигренок, читай. Мы тут набросали с
ним общие правила для революционера. Катехизис. Пока, собственно, тезисы и
идеи. После он разовьет, а я пройдусь набело, и хотим обкатать это на тебе,
Платоныч. Не возражаешь? И держись, брат, ты еще такого не слыхивал.
Нечаев это время стоял к ним спиной, у окна и вдруг звонко
по-мальчишески чихнул. Снова захохотал Бакунин.
- Хилый вы народ, сегодняшние, - сказал он самодовольно. - Я вот, когда
на офицера обучался, так здоров был, что проклинал свое здоровье. Дай, думаю
однажды, простужусь: воспаление, к примеру, легких схвачу, что ли. Выпил,
натурально, чаю с полведра, с малиной, весь вспотел, запарился, сразу
разделся до пояса, вышел и улегся на снег спиной. Полчаса полежал -
невмоготу больше, прохватило насквозь. Оделся, вернулся в комнаты, лег
спать. Ну, думаю, наутро температура, жар, озноб, спишусь по болезни. Черта
с два! Даже насморка не получил. Ладно, ладно, тигренок, - заторопился он, -
давай, я отвлекся.
- Здоровье у таких, как вы, - оно за счет народа, который от голода и
лишений рос хилым и не мог развиваться физически, - сказал Нечаев враждебно,
но не обиженно.
- Врешь, брат, - опять засмеялся Бакунин, закуривая первую папиросу. -
А бурлаки откуда брались, а разбойники и силачи сельские? Ты, брат,
собственную комплекцию не обобщай, я ведь не хотел тебя обидеть. А обидел -
прости, пожалуйста, это ненароком вышло.
- А меня нельзя обидеть. Невозможно, - холодно сказал Нечаев. - Будем
читать?
- Ну конечно, - виновато и заискивающе сказал Бакунин. На памяти
Огарева он ни с кем никогда так не разговаривал.
"Что ж, - подумал Огарев, - воплощение всех надежд, последнее, может
быть, воплощение!"
Вот ведь чем был для них этот собранный в кулак мальчишка.
- Катехизис революционера, - начал Нечаев, присев к столу и раскрыв
папку, но глядя куда-то в сторону, тускло и монотонно. - Делится на четыре
части. Часть первая - отношение революционера к самому себе.
- Ну, это выработано классически, - самодовольно вставил Бакунин,
окутываясь клубом дыма.
- Я читаю, - сказал Нечаев и уткнулся в папку. Голос его стал выше и
резче: - Революционер - человек обреченный. У него нет ни своих интересов,
ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в
нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой
страстью - революцией.
Второе. Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле,
разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром,
со всеми законами, приличиями, общепринятыми условиями и нравственностью
этого мира. Он для него враг беспощадный.
- Для этого мира, то есть, - сказал Бакунин, - тут бы точнее надо.
Нечаев не поднял головы, продолжая:
- ...и если бы он продолжал жить в нем, то для того только, чтобы его
вернее разрушить.
Третье. Революционер презирает всякое доктринерство и отказывается от
мировой науки, предоставляя ее будущим поколениям. Он знает только одну
науку - науку разрушения. Он изучает денно и нощно живую науку - людей,
характер, положения и все условия настоящего общественного строя во всех
возможных слоях. Цель же одна - наискорейшее и наивернейшее разрушение этого
поганого строя.
- Сделай-ка отметку, тигренок, - благодушно пыхнул дымом Банунин. -
Надо вставить, что физику, химию и медицину изучать можно, чтобы все уметь
делать самому.
- Что? - спросил Огарев, но, сообразив, кивнув головой несколько раз.
Нечаев быстро взглянул на него, делая на листе пометку, и Огарев вдруг
подумал, что мальчишка этот, взявшийся за практику революции, должен
наверняка презирать их обоих - теоретиков, словесников, ничего руками не
умеющих делать. Вспомнил свои давние эксперименты по химии - господи, как
был молод тогда! Что-то прослушал, нажегся.
- Шестое. - Голос Нечаева налит был необычайной силой. Явственно было
видно, слышно и ощущалось переживаемое им наслаждение. Ярость и восторг
заражающе витали в воздухе и уже отражались на лице Бакунина, бросившего
папиросу. Голос наполнял комнату: - Суровый для себя, он должен быть суровым
и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви,
благодарности; должны быть задавлены в нем единою холодной страстью
революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение,
вознаграждение и удовлетворение - успех революции. Денно и нощно должна быть
у него одна мысль, одна цель - беспощадное разрушение. Стремясь хладнокровно
и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить
своими руками все, что мешает ее достижению.
Нечаев замолчал и судорожно вдохнул воздух. Тощий кадык его дернулся
вверх к горлу и опять осел на неловко повязанном галстуке.
- И здесь будет правка, - озабоченно сказал Бакунин. - Сделай метку,
тигренок.
- Дальше идет отношение революционера к товарищам по революции, -
остывший голосом сказал Нечаев. - Это еще вовсе не разработано пока.
Основная мысль состоит в том, что мера дружбы с человеком и мера преданности
ему зависит от степени его полезности для революционного дела.
- Ну, однако же, - возразил Огарев, но замолчал, ибо Нечаев продолжал,
глядя мимо него куда-то в стену.
- Разделение должно быть по категориям. Посвящать во все дела я планы
следует совсем не всех. Под рукой у каждого борца высшей категории должно
быть некоторое количество категории низшей. Он рассматривает их как
революционный капитал, отданный в его распоряжение, и тратит, как находит
нужным. Но и на себя он смотрит как на капитал революции, поэтому, если
попал в переделку, то выручать его будут или не будут, взвесив
предварительно пользу его и расход необходимых сил.
- С этим я никогда не соглашусь и даже спорить полагаю излишним, -
сказал Огарев, мягко улыбаясь. Эту его застенчивую улыбку превосходно знал
Герцен и никогда уже не настаивал на своем, если она появлялась.
Бакунин изучением собеседников никогда в жизни не занимался, почему и
вмешался суетливо и настойчиво:
- Ты не прав, ты зря уперся, Платоныч. Это должен быть рыцарский, или,
если хочешь, монашеский орден, и с подвижничеством, которое диктует
катехизис, молодые согласятся с восторгом. Им нужна я сладостна
жертвенность.
- Может быть, но я же молод и не вправе никого к ней обязывать. И
давайте почитаем дальше, я, ей-богу, даже спорить не стану.
- Да и ни к чему спорить, - сказал Нечаев, так внимательно и спокойно
смотревший на Огарева, что тот вдруг понял, похолодев, что вот он, Огарев,
уже и не стоят никакой траты на него революционных сил и временя. И от этого
вдруг очень хорошо и бодро себя почувствовал - исчезли куда-то боли, туман,
расслабленность. Наступила полная трезвая утренняя ясность, и не знал Нечаев
(вот бы Герцен счастлив был), как сейчас близок Огарев к тому, чтобы
сбросить с себя обаяние этого остроглазого гонца. Он распрямился, оторвавши
руки от набалдашника, улыбнулся широко и поощрительно и сказал, что готов
действительно сперва выслушать все до конца.
Нечаев вытащил из папки лист бумаги, мелко-мелко исписанный с двух
сторон, и встал, молча пройдясь с ним по комнате. Остановился, заглянул в
него и заговорил тускло, не вошедшим еще в пафос голосом. Впрочем, после
двух-трех фраз голос его снова налился звучностью, металлом и чарующей,
гипнотизирующей убежденностью:
- Далее идет отношение революционера к обществу. Он не революционер,
если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно
ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в обществе родственные,
дружеские идя любовные отношения, он не революционер, если они могут
остановить его руку. Он не может и не должен останавливаться перед
истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения...
- А если это шедевры архитектуры или живописи, случайно оказавшиеся в
поле схватки? - вдруг перебил Огарев.
Нечаев, будто споткнувшись, недоуменно смотрел на него затуманенными
глазами. Бакунин снова гулко расхохотался и на глазах помолодел от какого-то
воспоминания.
- В Дрездене же, в Дрездене в сорок девятом у меня такое было, -
заговорил он радостно. - Я им предлагаю, немцам, педантам этим: выставьте вы
на крепостную стену рафаэлевскую мадонну, а к осаждающему начальству пошлите
кого-нибудь сказать: мол, стрельба ваша - картине гибель. Как пить дать,
уверен был, что прекратят хоть на время обстрел. Немцы все-таки
дисциплинированные. Нашим бы я ни за что не предложил: изрешетили бы за
милую душу.
И опять захохотал громко. Нечаев молчал.
- Правда, не послушались они совета, - сказал Бакунин, успокаиваясь. -
А вопрос твой, Платоныч, бессмысленный, извини меня, старика. Тут людей
жалеть не приходится, а ты о каких-то каменных дурачествах подлого прошлого.
Их даже, если не помешают, следует так разрушить, чтобы никакой и памяти не
осталось об эксплуатации обманутых и рабов.
- Ну-ну, - сказал Огарев неопределенно.
Нечаев продолжал, словно запнулся на запятой: отвлечения его не
интересовали. Огареву показалось даже, что он просто не слышал их разговора,
пережидая вынужденный перерыв. Теперь он уже читал по рукописи:
- С целью беспощадного разрушения революционер может и даже часто
должен жить в обществе, притворяясь совсем не тем, что он есть. Революционер
должен проникнуть всюду: во все высшие и средние классы, в купеческую лавку,
в церковь, в барский дом, в мир бюрократический, военный, в литературу, в
Третье отделение и даже в Зимний.
Нечаев захлопнул папку, помедлил секунду, встал и заходил из угла в
угол, огибая выступ стола. Огарев смотрел на него, не отводя глаз.
- Население будет разделено по спискам на пять категорий, на пять, -
говорил Нечаев размеренно, медленнее шагая из угла в угол и подбирая
выражение для мыслей хоть и выношенных, но еще в слова не отлитых. - Это по
порядку их вредности делу очищающего разрушения. С тем чтобы первые номера
были убраны со сцены ранее последующих. И единственный принцип при
составлении списков...
- Проскрипции, - сказал Бакунин негромко. Нечаев не обернулся к нему.
- ...это польза, которая принесется народному делу от смерти того или
иного человека. Первая категория - это те, чья внезапная и насильственная
смерть потрясет, как гальваническим током, всю страну и правительство,
наводя на него страх и лишая его умных и энергичных деятелей.
Он говорил, и лицо его горело ровным пламенем, и походка, повороты
тела, осанка обрели невыразимую кошачью грацию, под стать ровному и звучному
голосу. Записать сейчас, и правка бы не понадобилась, отчего-то подумал
Огарев и мотнул головой, отгоняя эту мысль, как муху, чтобы не мешала
слушать.
- Вторая категория - список тех, кто совершает поступки зверские,
помогая своими действиями и распоряжениями довести народ до неотвратимого
бунта. Этим жизнь временно даруется ради невольной помощи делу.
Нечаев замер на секунду, потом словно пируэт сделал, чтобы распахнуть
на миг свою папку, и опять пошел, пошел упруго и безостановочно.
- Третья категория - это все остальные высокопоставленные скоты, те,
кто пользуются по своему положению, хоть и лишены ума и энергии, связями,
влиянием, силою, богатством, известностью. Их надо опутать, прибрать к
рукам, вызнать слабости и грязные тайны, так скомпрометировать их, чтоб они,
как рабы, как веревочные куклы...
И опять перестал Огарев его слышать, голова закружилась, и все поплыло
перед глазами. Он оперся на палку, стиснул зубы и уже только в себя
вслушивался, - кажется, назревал припадок. А он не мог, не мог, не мог
свалиться перед мальчишкой. Нет, не мог, не мог, не мог. Радужные круги
плыли по стене возле окна, сходясь почти концентрически, сужаясь и исчезая в
разных местах, чтобы вновь широкие пошли следом. Когда они соберутся вместе,
в один фокус, он упадет, и сделается припадок. Но нельзя это, никак нельзя.
Надо болью, можно болью отвлечься. И медленно, медленно, аккуратно,
аккуратно стал Огарев придвигать поближе к суковатой палке сломанную в
прошлом году ногу. Он очень хорошо помнил, где еще было больно
дотрагиваться.
- ...Этих будто бы революционеров мы толкнем вперед, в обязательства,
выступления и поступки. Результатом будет бесследная гибель большинства и
революционное созревание оставшихся немногих...
Боль пронзила ослепительная, острая, облегчающая. На стене кругов как
не бывало, а нараставшее, поглощавшее забытье сменилось теплыми каплями пота
по всему телу, слабостью и головокружением. Хорошо бы воды сейчас. Хорошо
бы. Только не сказать, не слушается пока язык. Ну да ладно, отсижусь, бог
даст. Главное теперь позади.
- ...Товарищество будет всеми силами способствовать развитию и
усугублению тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из
терпения и побудить его к поголовному восстанию...
Что-то еще проговорил Нечаев отчетливо и патетически, заглянул еще раз
в папку и замолчал. Молчал и Бакунин, глядя на Огарева. Кажется, Бакунин
видел и понимал его бледность - скажет что-нибудь сейчас, не удержится. И
лучше, значит, говорить самому. А я уже в силах сам?
- Я хотел бы все это прочитать глазами, - сказал Огарев медленно, с
трудом ворочая вспухшим, сухим языком.
- Это еще не обработано, как видите, и потом на чтение нет времени, -
ответил Нечаев.
- Сегодня же это все будет сделано, - сказал Бакунин. - Мы читали тебе
главные наброски. Ну завтра, по крайней мере. Времени вовсе не остается.
- Почему? - спросил было Огарев, но Нечаев перебил резко:
- Мы не подписи вашей спрашиваем, а общего согласия и разделенности.
Очень пересохло во рту, - эти обе фразы он сказал одним и тем же
требовательным тоном.
- О согласии и разделенности я могу говорить уверенно, только
прочитавши, а попить бы и я не прочь, - так же слитно ответил Огарев,
усмехнувшись и обучаясь от палки отрывать руки. - Только с этим надо к Мэри
обратиться. Не затруднитесь?
- Я попрошу чаю, - отрывисто сказал Нечаев и вышел.
Бакунин и Огарев молча смотрели друг на друга. Улыбнувшись внимательно
и мягко, Бакунин первый нарушил молчание.
- Ну, и как тебе? - спросил он. О здоровье или о впечатлении?
- Странно мне это, мерзковато и страшновато. - Огарев тоже улыбнулся
смутной и смущенной улыбкой. У него еще кружилась голова, но на душе
полегчало. - Это ведь, по стилю судя, ты все сам написал?
- Знаешь, Платоныч, нет, - возразил Бакунин, набивая папиросную гильзу.
- У него уже были наметки, он привез листки из России. Говорит, что сам
писал, но я, честно сказать, сомневаюсь. Литературно юный дикарь бесплоден,
аки эта папиросная бумага. Но какая страсть, готовность, порыв. Согласись,
феноменальное явление. Ставлю ногу против еловой шишки, что к зиме у него
будет огромная организация.
- Значит, в ту, что есть сейчас, ты не веришь? - спросил Огарев.
- Верю, верю, - добродушно засмеялся Бакунин тем своим смехом, что
всегда сопутствовал его преувеличивающим или просто лгущим словам. - А
теперь она будет еще больше.
Огарев как-то замедленно сообразил, что говорит ему Бакунин. Значит,
Нечаев едет в Россию?
- Ну конечно же, - сказал Бакунин. - Дня через два-три он отправляется
начинать дело. И, глядишь, к весне полыхнет. Мы еще поживем с тобой,
Платоныч. Мы еще понюхаем пороху.
И такая зависть и жалость к этому мальчишке пронзили Огарева, что разом
отпали все слова и возражения, и сейчас, попроси его Нечаев, он бы кровью на
любом документе расписался. Вошел Нечаев, а следом, неся на подносе чайник,
шла Мэри, опустив глаза, чтобы не глядеть на двух нелюбимых ею и пугающих ее
людей.
- Благодарю, - кивнул Нечаев.
- Видишь, благодарить научился. Моя школа, - хохотнул, любовно глядя на
него, Бакунин.
Нечаев очень прямо и спокойно посмотрел на него без улыбки.
- Я не знал, что вы уже едете, Сережа, нам будет вас очень не хватать,
- сказал Огарев.
Нечаев так же прямо и пристально посмотрел на него.
- Пустяки, - ответил он. - Вы еще понадобитесь нам, и мы вас вызовем.
2
Необыкновенно легкой, как и рассчитывал, оказались для Постникова эта
поездка и все предприятие целиком. Еще и недели не прошло в Женеве с его
приезда, как стоял он в книжном большом магазине, листая кипу нераспроданных
лондонских изданий, а хозяин магазина повествовал ему, как тяжела стала
торговля такой литературой. Кстати упомянув, что знаком очень тесно с паном
Тхоржевским, который тоже этим занимается, будучи издавна с обоими главными
русскими близок. Уважаемый и почтенный человек. Рюмочку в ближайшем кафе? С
удовольствием, приказчик справится один, сами видите, как мало работы.
Разговор продолжался за столом, а судьба, благоволя к Постникову, не
дремала, и уже шел между столиков, ведомый и руководимый его, пан Станислав
Тхоржевский, Они были представлены друг другу, поговорили с обоюдным
понимавшем о том, что пора уже о старости думать, и не только о душевной, но
и материальной стороне увядания. Постников, подполковник в отставке, из
России, в деньгах же нуждался, к счастью, так что хотел главным образом
занятие приискать себе по) душе. Ибо служить ему безоговорочно надоело, в
Россию возвращаться не собирается. Вот надеется несколько проветриться, а
потом приискать себе здесь занятие по уму и сердцу. Пусть бы оно даже денег
не приносило, нету об этом попечения, только бы интересно.
Книгопродавец говорил о сегодняшнем упадке, но возможном еще повышении
интереса к литературе, а Тхоржевский единственный из них сказал, что его-то
старость исключительно сейчас заботит имение с точки зрения слабоватой
обеспеченности. И что он довольно часто в этой жизни страдал от избытка
честности я щепетильности, а порой, господа, если признаться, даже и жалел
потом об этом.
Час всего, не более, просидели они, и уже явно собрался уходить
познакомивший их книжный торговец, и Постников неторопливо поддерживал
беседу, из памяти извлекая о себе и о России замечательно интересные бытовые
истории, когда сказано было первое слово об архиве. Постников переспросил.
Тхоржевский с удовольствием рассказал об архиве, содержащем во множестве
бесценные документы, мемуары, записи. Все, что готовил к изданию, но не
успел издать покойный князь. Это все надо бы печатать, и доход возможен,
только нет для этого средств, И поэтому обдумывает сейчас Тхоржевский вопрос
о продаже архива в чьи-нибудь надежные руки - все ведь обеспечение на
старости лет.
Это в первые-то дни приезда! Хоть предвидел удачу Постников, но не так
сразу, не с такой, даже подозрительной в настораживающей, быстротой. И
сказал задумчиво и мечтательно, не стать ли ему, мол, издателем, интересно
ведь оказаться причастным к российской истерии и литературе.
- Если вы всерьез надумаете, - неожиданно сказал Тхоржевский, - милости
прошу ко мне вечерам.
И все трое раскланялись с приятным чувством не без приятности
проведенного времени.
Далее события разворачивались с неуклонностью и быстротой, хоть в
отстояли друг от друга порой на расстоянии в целые недели. Ибо
стремительность и быстрота событий такого рода не в измеряемой скорости, а в
сцепленности друг с другом и непреложном следовании к цели. Тхоржевекий
познакомил Постникова с Огаревым, ибо без его и Герцена благословения о
продаже речи быть не могло. Отставной подполковник сдержанностью,
немногословием и явственной порядочностью произвел прекрасное (что
неудивительно) впечатление на Огарева. Некоторое время спустя, оказавшись
проездом в Париже, он такое же точно впечатление произвел на Герцена,
относящегося к людям недоверчиво. После первого же разговора быв оставлен к
чаю, представляя жене и дочери, приглашен заходить. Впоследствии передавал и
получал сердечные приветы и пожелания. Он не льстил ни одному из них, не
распинался в сочувствии их мировоззрению, не ругал чересчур порядки и нравы
российские. К власти относился, например, как к некой стихии, натурально и
естественно возникшей из исторической стихии русской жизни, осуждать же
местное явление природы неразумно и нецелесообразно. Очень, очень
импонировал всем этот мужественный рассудочный стоицизм. После встречи с
Герценом он писал в своем донесении в Петербург (писал он их подробно, часто
и отовсюду):
"Я постиг этих господ: с нами надобно быть как можно более простым и
натуральным".
Очень прозорливо, кстати, заметил о Герцене того времени, после
нескольких встреч уловив, что "проглядывает желчь и усталость от борьбы с
жизнью". И спокойно, неназойливо, с холодноватой заинтересованностью
скучающего, но еще энергичного человека сговаривался все более определенно о
приобретении архива покойника. Уже показывал ему Тхоржевский аккуратно
переплетенную опись бумаг, и Постников немедленно сообщил в Петербург, что
эта опись полнее гораздо, чем предполагалось дома. Настолько все было на
мази, что и самодержцу сообщили о близости исполнения чрезвычайного того
поручения. Было оно некогда именно в таких красках расписано
предусмотрительным Филиппеусом, и самодержец на торжествующем рапорте
начертал: "Признаюсь, что я еще далеко не убежден, чтобы покупка эта могла
состояться".
Состоялась, состоялась эта покупка! Разговор шел только о цене. Герцен
был в восторге от издательских планов скучающего подполковника: выпускать
отдельными брошюрами, как бы продолжающими прижизненно вышедший первый том
из собрания бумаг Долгорукова. Герцен и черновик контракта составил. Герцен
и Тхоржевского торопил уступить в деньгах. Ибо Тхоржевский называл цепу,
Постников просил время подумать, в Петербург летела телеграфная депеша,
оттуда запрашивали Ливадию, где в то время отдыхал с семьей самодержец. И
ответ шел по той же цепи обратно. Впрочем, казны было не жаль, очень уж
интересовали высочайшую семью собранные мятежным князем семейные тайны.
Вскоре состоялся полный сговор. Аккуратнейше пересмотрев бумаги,
подполковник Постников в огромном, специально заказанном сундуке повез их
торжественно в Брюссель, где была у него договоренность с типографией. Ехал
он через Берлин, там у него было небольшое дело. Состояло же оно в том, что
сундук этот доверенные люди бережно помогли ему погрузить в поезд совершенно
иного направления. В Петербурге Постникова ждала награда, похвалы,
повышение, семья. А в Женеве спустя несколько месяцев наверняка спохватились
бы об архиве, навели справки, выяснили и за волосы бы схватились от
огорчения, не случись нечто непредвиденное со сдержанным подполковником
Постниковым.
3
Бакунин так был счастлив и так сиял, что Огарев безошибочно и сразу,
предощущением, тревожащим почему-то, догадался, что в Женеву возвратился
Нечаев. Было начало января семидесятого года.
- Возвратился твой тигренок? - спросил Огарев, нарушая таинственное
сияющее молчание Бакунина.
- Да! Ты представь, да! Вырос, возмужал, опалился: убили они там
предателя одного. В Москве.
- Так ты чему именно радуешься? Или всему сразу? - Огарев спрашивал
это, уже сам улыбаясь. И Бакунин действовал на него заразительно, да и сам
он тоже ощутил радость, что будут новости, отличающиеся от всех тех унылых,
что привозят эмигранты и другие приезжие, и что снова неукротимый
темперамент Нечаева на время наэлектризует тишину. Очень уж хотелось
услышать именно такие новости и ощутить будоражащую, пусть чужую, энергию. И
еще без Герцена было одиноко и трудно, адреса на конвертах его уже
поименовали добрый десяток европейских городов, рисуя прихотливую сеть
метаний.
"Я спасаюсь поверхностной удобоподвижностью", - писал ему Герцен. У
Огарева подвижности не было никакой. Из-за отсутствия денег, из-за больной
ноги, от уверенности, что вот-вот, выбрав что-нибудь окончательно, осядет
Герцен и тогда наверняка позовет.
- Больше всего радуюсь убийству предателя, - сказал Бакунин очень
серьезно, огромным платком отирая пот с огромного лба. - Не догадываешься? А
напрасно: значит, ведь и впрямь существует организация. В одиночку-то ведь
он не справился бы. - Бакунин счастливо захохотал, отрешенно голову
запрокидывая, хотя глаз от Огарева не отводил, подумывая о возможности
разговора насчет второй половины денег, некогда оставленных Бахметевым.
Нечаев вернулся и впрямь словно чуть подсушенный изнутри этими тремя
или четырьмя месяцами в России. Стал еще решительней, резче, уверенней,
напористей и торопливей. О поездке говорил лаконично: все готово в Москве и
Петербурге. Растет сеть в городах по Волге. Не успел получить точных
сведений об Урале, на и там, однако, связи разрастаются. Образуются пятерки,
делятся новыми вербовками. Делятся опять и снова. Делятся, размножаясь, как
клетки очень быстро развивающегося организма. А приехал он совсем не потому,
что в Москве обнаружился предатель, - кстати, единственный, его пришлось
убрать. Сделано было все быстро. Приехал он, потому что ощутил необходимость
еще одной пропагандистской кампании. Говорили о возобновлении "Колокола"? Он
согласен взять заботы на себя.
Удержался бы, быть может, Огарев, устоял бы перед новым соблазном,
перед этим вторым искушением деятельностью, перед этой активностью,
завораживающей де потери разума, не случись внезапное и непоправимое.
Двадцать первого января семидесятого года скончался Герцен. Перед смертью в
последних словах все твердил в какой-то телеграмме Огареву. Чтобы не
беспокоился? Чтобы приехал? Или чтобы одумался наконец?
И такое одиночество, такое сиротство испытал Огарев, что все, чем жил
он последние годы, потускнело и отступило куда-то. Он сидел часами, глядя в
пространство. Кто-то приходил, разговаривал с ним, он отвечал. Но отчего-то
все время вспоминал двухгодичной почти давности историю, когда он сломал
ногу. Даже не то, как сломал, нет, это он теперь вспоминая с удовольствием.
Гуляя в окрестностях города в сумерках, ощутил, что подступает приступ,
хотел опуститься на землю, не успел, грохнулся во весь рост, подвернув
неловко ногу, а очнулся - ныла голова, поздний вечер, вокруг никого, очень
хотелось пить и есть. Боль в ноге была терпимая, и смешно показалось, что
взрослый мужчина лежит вот и не может пошевелиться. Острой боль становилась
только тогда, когда он пытался встать. Он достал перочинный нож,
располосовал штанину, понял, что перелом, и оставил попытки встать. Полежал
немного, охнул, повернулся на бок, после даже облокотился на локоть, вытащил
трубку, набил, покурил, опрокинулся навзничь лицом к непрозрачному небу и
успел лишь вспомнить, что вот в юности валялся так в траве, в России, по
собственной воле и охоте. А когда проснулся, было раннее утро, холодно не
особенно, но сыро... Вскоре его привезли домой. А вспоминалось это вот
почему: старшая дочь Герцена, Тата, больше всех любившая Огарева, после
рассказывала ему, что отец ее чуть с ума не сошел от ужаса, получив известие
о его болезни. Бегал из угла в угол с суетливой бестолковостью, ему не
свойственной, повторял, что надо срочно ехать, потому что вдруг он больше не
увидит Огарева, вдруг он его больше не увидит. И как раз тогда, когда,
растроганно улыбаясь, слушал, как журчал Татин голос, Огарев подумал,
загадал и представить себе попытался, как это будет, если кто-то из них
останется один. И что это может быть он, Огареву и в голову не пришло, -
наоборот, сладостно было отчего-то думать, как все станут плакать,
рассказывать о нем милые мелочи, как на поминках выпьют за него по-русски. И
от мальчишеских этих мыслей, часто свойственных подросткам, Огарев размяк и
даже, кажется, прослезился тогда. Тата отвернулась тактично. Чушь эта
вспоминалась теперь во всех деталях. Мертвым представить себе Александра он
не мог, себя было гораздо легче. И потом ведь простуда всего-навсего, глупая
простуда. Ну, диабет, конечно. А оказалось - воспаление легких. И ему не
написали. А он, может быть, успел бы приехать. Как теперь следовало жить,
было ещэ не очень ясно. Да, конечно, ответственность за Мэри, за ее сына,
только ведь чем-то еще следовало жить. Это всегда, издавна, с незапамятного
времени решалось только в контакте с Герценом. По согласию с ним или в
противоречии, но при всегдашнем его участии. "Глупость какая-то. Ведь должно
было это случиться рано или поздно, так ведь надо было подготовиться: сесть
и обсудить или письменно решить, что каждый станет делать, если другой
умрет. Ну, у Герцена семья, положим. Нет, и у меня ведь семья, это же я не о
семье вовсе. Я о том, чем жили все эти годы вместе, в семейных делах как раз
были порознь во многом и не сходились. Нет, я о том, чем жили неразрывно и
согласно. Что у меня с головой? Впадаю в детство? Мягкий ватный туман, никак
не сосредоточиться. Вот оно. Вот оно: что теперь делать? Все последнее время
обсуждалось возобновление газеты. Герцен тянул, боялся решиться, нервничал.
Здесь и самолюбив присутствовало; опаска, что не будет прежнего уже успеха,
что ушло безвозвратно время, что теперь только в России можно и нужно
выступать. Многое, конечно, от самолюбия, но и в разумности не отказать.
Господи, обсуждать разумность Герцена сейчас! А видал ли я кого разумней?
Глубже, хоть и поуже, видел, да не одного. А таких вот: с его размахом, с
его чувством времени, с мужеством таким во всем, что обдумывал и обсуждал,
видел? Нет. И теперь вот остался без него. Надо что-то делать. Нельзя мне
доживать просто так. Я потому так пассивно сидел все время, что от Герцена
ждал начала и завязки, как привык уже. А теперь? Кто теперь сделает этот
шаг? А я сам? Еще могу я что-нибудь делать сам? Что? Это обдумается - что
именно, только важно, что необходимо продолжать, это будет ему лучшей
памятью".
И поэтому вполне оказался внутренне подготовлен Огарев к предложению
Бакунина и Нечаева срочно возобновить замолкнувший "Колокол". Теперь и
деньги были. От Бакунина - вскоре после известия о смерти Герцена - пришло
письмо с настойчивым напоминанием о второй части бахметевского фонда. Теперь
один лишь Огарев имея на него право, и родные Герцена без единого возражения
выслали ему эти деньги. Позже Бакунин писал Нечаеву: "...Я уговорил Огарева
согласиться на издание "Колокола" по выдуманной вами дикой, невозможной
программе". Впрочем, Огарев с ней не согласился, и Нечаев временно пошел на
попятный. Очень уж хотелось ему начать, и месяц выходил возобновленный
"Колокол". Шесть номеров появились - жалких, непонятных, пустых. Огарев лишь
одну статью написал туда - "Памяти Герцена". И смотрел в равнодушном
оцепенении, как навсегда гибнет его любимое детище. Ибо Нечаев мог лишь
паразитировать на чьем-нибудь авторитете, на него ссылаясь, от его имени
действуя, прокламируя изготовленное по своим идеям, но чужими, мастерскими
руками. А здесь он был предоставлен самому себе. И это быстро наскучило ему,
ибо имя, вес и само присутствие Огарева, даже при полном невмешательстве, не
давали ему возможности предаться на страницах вожделенной газеты тем
призывам и заклятиям, на которые он единственно был способен по-настоящему.
Так что не прозрением и отрезвлением Огарева объясняется быстрая смерть
возобновленного "Колокола", а неспособностью Нечаева делать что-либо самому.
А потом и отрезвление наступило. Полное, окончательное, холодное. Из
России приехал человек, рассказавший очень много о Нечаеве. А по времени
совпало это с появлением агентов полиции, очень активно по просьбе русских
коллег искавших уголовного преступника, чтобы предать его в России суду. И
Нечаев исчез из Женевы. Прихватив - он давно ими запасся - целую кипу бумаг
и писем Огарева, кои могли, по его мнению, скомпрометировать Огарева, а
значил - вынудить его, если понадобится, на любое дальнейшее сотрудничество.
Ибо очень верил Сергей Нечаев в действенность методов, о которых писал в
наставлении для революционеров. Это выяснилось много позже, когда разбирали
оставшийся от него архив.
Вскоре полиция напала на его след. Выдал его поляк, получивший таким
образом прощение за участие в восстании шестьдесят третьего года, Нечаев был
отправлен в Россию. Еще ранее выяснилось наличие в архиве многих бумаг,
выкраденных им у Бакунина и Огарева. И Бакунин, не перестававший любить его,
говорил с ним об этом. Нечаев ответил спокойно, что бумаги он эти взял, но
именно такова ведь система отношений (теоретически Бакуниным одобренная) со
всеми, кто не принадлежит полностью народному делу. Их обязательно следует
обманывать и заручиться на всякий случай компрометирующими бумагами. Горячо
и огорченно писал Бакунин Огареву о мерзости обманувшего их последние
надежды человека.
А когда схватили Нечаева и к Бакунину из России обратились за советом,
не попытаться ли его отбить, Бакунин ответил отрицательно.
- Нет, - сказал он, - революционера следует спасать, лишь соразмерив
его дальнейшую пользу для дела с тратой революционных сил и возможностями
текущего дня,
И опять написал печальное письмо Огареву, прощаясь со своей последней
иллюзией и любовью, прозорливо высказав уверенность, что на следствии и в
заточении Нечаев будет вести себя героем. И нисколько не ошибся.
Так как все, что о Нечаеве здесь писалось, делалось лишь одною черною
краской, важно добавить для полноты совсем немного о тех десяти годах, что
ему суждено было еще прожить в Алексеевском равелине.
Ибо девять лет спустя после поимки, когда и память о Нечаеве
поистерлась и осталось лишь недоброе черное понятие нечаевщины, ярлыка
иезуитства и нечестности в революционном деле, он внезапно напомнил о себе
народовольцам - поколению чистейшему, выросшему на отрицании его методов. И
обнаружились события фантастические: Нечаев распропагандировал и в единый
заговор единой ниточкой завязал всю охрану равелина! Неодолимое обаяние
источал этот маленький человек, одержимый пафосом разрушения и
переустройства.
Но обнаружился вскоре (от предателя) заговор солдат охраны, их судили
всех военным судом, и нотам уже, на каторге встречаясь, говорили о Нечаеве
солдаты хорошо и безо всякого осуждения. А он сам словно надорвался от
неудачи я почувствовал, что сызнова начинать не в силах уже. И тогда
распустилась пружина, что держала его всю недолгую жизнь, и он умер, захотев
умереть.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Очень смутно было на душе у Огарева, и никто не в силах был сейчас
улучшить его настроение и самочувствие. Более того: и прошедшие, вместе с
Герценом проведенные годы казались сейчас никчемными и пустыми. Он подолгу
играл на рояле помнившиеся на память пьесы, молчал часами, от разговоров и
встреч уклонялся так открыто и неприязненно, что его очень скоро оставили в
покое даже те из эмигрантов, что хотели бы его участия в разных печатных
предприятиях.
Он, верно, и сам вскорости пришел бы в себя и вернулось бы ощущение не
напрасно прожитых лет-ощущение, без которого жить человеку очень трудно. Он
взял бы себя в руки и сам, перебирая в одинокие эти дни свою жизнь заново,
но ему помогло еще одно письмо. Оно пришло неожиданно, утром, с оказией. Уже
по почерку на конверте Огарев узнал адресата. После перерыва в пятнадцать
лет писал ему вдруг человек, с которым так странно и быстро сблизился он в
последнюю свою зиму в России. Он и раньше разыскивал Хворостина, посылал ему
записки, просил о себе напомнить, тот молчал, и Огарев замолк тоже. Только
совсем не забыл этого человека. Руки Огарева дрожали, когда он разрезал
конверт, и благодарность за то, что так вовремя вспомнил о нем Хворостин,
вспыхнула в нем еще до того, как он прочитал три листочка и почувствовал,
отложив их, что выздоровел. Хворостин и писал, как говорил:
"Дорогой Николай Платонович, я сегодня снова поймал себя на том, что
много думаю о Вас и опять завидую Вам, потому и решился написать. У нас
обоих осталось уже мало времени, что же касается меня, то и вовсе, очевидно,
его не осталось, ибо жить мне изрядно надоело, а в таком состоянии Бог не
может не послать смерть, будучи всеведущ и милосерден. Впрочем, я всегда
сомневался в том и другом. Не могу, во всяком случае, не поговорить именно с
Вами напоследок, ибо чувствую за собой странную, Вам неведомую вину. Дело в
том, что за время нашего краткого сближения - дружбой, как Вы понимаете,
называть это никак нельзя, а теперь-то уже ясно, что мы более никогда не
увидимся, так что и не проверить это нам никак, - так вот за время нашего
тогдашнего сближения я Вас очень для себя неожиданно полюбил. Оттого и вину
свою перед Вами ощущал с преувеличенной остротой. Состоит она, как это
сейчас ни смешно, в том, что я все время казался себе много умнее Вас. Нет,
не то чтобы я преувеличивал собственные умственные способности, но просто
Ваши казались мне тусклее и жестче, что ли, моих. Оттого, быть может, и тон
общения нашего был с моей стороны несколько несоответствен собеседнику.
Ничего не понимая в поэзии, да и не любя ее совсем, признаться, я
воспринимал Вас л