витым умом, память
великолепная (О, юность! Сам Огарев уже нередко вдруг спотыкался, забывая
названия или имена) - да плюс еще полуосознанное желание нравиться - все это
придавало разговорам их обаяние и прелесть невыразимую. Для Огарева -
пагубную, что он быстро очень понял. А поняв, принял решительные меры. Нет,
нет, ездить не перестал, это было свыше его сил, да и невозможно вдруг
порвать стародавнюю дружбу. Но все время, все часы и дни, что проводил он у
Тучковых в их имении, неотрывно и пристально принялся за собой следить, чтоб
надежнее себя в руках держать и ничем, никак не выказать то сладостное и
рвущееся томление, что вызывал в нем один звук ее речи, один вид ее чуть
неряшливого светлого платьица, любая гримаска обильного мимикой лица.
Рассказывала она все подряд, ибо все, что помнила и знала, казалось ей
чрезвычайно важным и занимательным. Искреннее чувство это и впрямь сообщало
увлекательность всему, что она непрерывно повествовала внимательному и
улыбчивому собеседнику. То об отце говорила - а он и правда был личностью
замечательной. Огарев и сам постоянно расспрашивал его - члена Союза
благоденствия, уцелевшего от наказания (месяца три продержали под следствием
и отпустили) лишь благодаря тому, что во время бунта оказался в Москве. То
рассказывала о соседе, высокообразованном чудаке, стране своей не
понадобившемся несмотря ни на ум, ни на образование, ни на неподкупное
благородство воззрений, воспитанное чтением энциклопедистов, а может,
благодаря как раз этим качествам. С тех пор сосед, выйдя в отставку, только
чтением да чудачествами и занимался. Выслушал Огарев и о другом их соседе,
покойнике уже, писавшем некогда в изобилии стихи, восхвалявшие Екатерину
Вторую, и исправно отправлявшем их императрице. (А государыня однажды вдруг
с нарочным прислала ему бриллиантовый перстень с собственной руки,
присовокупив благодарственную просьбу никогда более стихов не сочинять.)
Обсуждались ими и все любительские спектакли. Огарев, побывавший всюду,
был почетным и уважаемым ценителем. И малейшие движения души - собственные
или героинь прочитанных романов - тоже не умалчивались.
А потом Натали с сестрой и отцом уехала путешествовать по Европе. Это
была уже зима сорок восьмого, и в Италии съехались они с семьей Герцена,
недавно покинувшего Россию. И в Италии, и во Франции потом, где обе семьи
опять поселились вместе (там застала их и революция, и разгром ее, и
массовые расстрелы), Натали часто казалось, что она будто и не расставалась
с Огаревым, так часто упоминалось его имя у Герценов. И сам Искандер, и
Наталья Александровна постоянно обращались к его стихам. Это была даже не
привязанность к любимому ими поэту, а просто часть их существования.
Друг Огарева и Герцена (до поры до времени), эпизодический участник их
кружка - писатель Анненков (в дружеских письмах его вместо Павла величали
Полиной) написал впоследствии обширные воспоминания о том времени. Когда он
писал их, отношение его к Герцену было уже отчужденно-уважительное, к
Огареву же - нескрываемо отрицательное. Но - с аргументацией и старательной
объективностью. Однако подлинные чувства прозрачно светятся сквозь все
впечатления и домыслы очевидца, потому вспомнить нам это здесь необходимо:
"Всеми признанная и распрославленная слабость его характера не мешала
ему упорно настаивать на принятых решениях и достигать своих целей... Он
принадлежал к числу тех бессильных людей, которые способны управлять весьма
крупными характерами, наделенными в значительной степени волей и решимостью,
что доказывается и несомненным его влиянием на его друга Герцена. Как многие
из этого типа слабых натур, одаренных качествами обаятельной личности, он
был полным господином не только самого себя, но весьма часто и тех, кто
вступал с ним в близкие сношения".
Парадокс? Но дальше следует очень подробное и очень правдоподобное
описание самого механизма его влияния, увиденное глазами зоркими и
(теперь-то мы знаем!) недоброжелательными. Но оттого еще более достоверности
в наблюдениях Анненкова:
"Сосредоточенный, молчаливый, неспособный особенно к продолжительному
ораторству, он говорил мало, неловко, спутанно, более афористически, чем с
диалектической последовательностью, но за словом его светилась всегда или
великодушная идея, или меткая догадка, или неожиданная правда, а это
понимали хорошо как умные, так и неумные люди. Отсюда и безграничные
симпатии, которые его окружали в таком обилии всю жизнь".
И вот, не пожалев красок и штрихов для создания портрета эдакого
святого циника с поэтическим даром, Анненков сообщает, что как раз когда
Тучковы путешествовали по Европе, он много времени провел с семьями Тучковых
и Герценов. И в обеих семьях, пишет он, равно у мужчин и женщин, был развит
культ Огарева. Он являлся для них (буквальная фраза) "чем-то вроде директора
совести". То есть, иными словами, высшим и последним авторитетом во всех
нравственных проблемах. Не он даже, а имя его, образ, одинаково сложившийся
за годы общения у всех этих столь несхожих между собой людей...
3
Что же делал тем временем человек, нравственные суждения которого столь
авторитетны, а стихи так жизненно необходимы близким? У него ведь были
планы, как мы помним.
Да, и великолепные! Прежде всего он собирался устроить фабрику,
работающую на вольнонаемном труде. Цели достигались при этом, как он мыслил,
довольно разные и существенные. В человеке от вольного труда куда быстрее,
полагал он, должна вырабатываться уважающая себя и, следовательно,
вольнолюбивая личность. Кроме того, пример новых социальных отношений явится
благостным для России экспериментом, по пути которого пойдут постепенно и
другие владельцы крепостных душ. И еще - начитавшись обильно Сен-Симона и
Фурье, в вольном труде видел Огарев обещание совершенно новой
нравственности.
А тем временем - что для нашего повествования существенно - в имении у
него жила женщина, роман с которой был столь краток, а вел себя Огарев (этот
авторитет нравственности) столь безжалостно и решительно, что имя ее лучше
не упоминать. Очень средняя - но писательница, без состояния - но графиня,
увяданощая - но красавица. Приехала к нему эта женщина вместе с детьми и
гувернанткой, намереваясь, по всей видимости, обосноваться в Старом Акшене
надолго.
Уже казалось Огареву, что позабыл он мучительно-сладкое стеснение
сердца, с каким сиживал за столом у Тучковых, и хриплые песни, что пел,
вскачь гоня от них лошадь, тоже забыл и не затруднясь выполнит решение:
своей жизнью, пропащей и неудачливой, молодую жизнь не губить. Только ноты
напоминали, да так напоминали, что к осени он убрал их. Но, к сожалению,
пьесы, игравшиеся слишком часто, помнил наизусть.
И вот однажды прискакал посыльный мальчишка с лаконичной запиской
Тучкова, извещавшей о приезде, и не свидеться было просто неудобно. Женщина,
ни о чем не подозревая, попросилась поехать с ним.
Полчаса прошло после встречи, и еще шли несвязные разговоры, общая
беседа не клеилась, и отчуждение полугодовой разлуки полностью не растаяло,
не было прежней простоты, а спутница Огарева, улучив минуту, вдруг
раздраженным шепотом сказала ему, что младшая дочь хозяина любит его как
кошка и напрасно он дома не предупредил ее об этом. Огарев не помнил, что
ответил, как не помнил он и весь тот день, потому что вот таким странным
образом вдруг узнать, что тоже любим, - такого даже в книгах читать ему не
доводилось.
А потом были письма с посыльными, очень много с обеих сторон писем,
были сцены, для подобной ситуации вполне естественные. Женщина с детьми
уехала, и с эгоистической безжалостной радостью провожал ее Огарев, ни
смущения, ни вины не чувствуя. Одно из писем к Натали очень ясно передавало,
какое и от чего освобождение восторженно переживал Огарев:
"Я думаю, единственная женщина, с которой я мог бы жить под одной
крышей, - вы, потому что у нас есть одинаковое уважение к чужой свободе,
уважение ко всякому разумному эгоизму, и совсем нет этой неприятной
мелочности, отягощающей человека заботами и преследующей его привязанностью,
которая пытается завладеть всем его существом без всякого уважения к
человеческой личности".
Свидания, объяснения, клятвы, слезы, радости, поцелуи, близость, снова
письма, и отец, как это водится исстари, обо всем узнал последним.
Только об одном Тучков сразу же попросил Огарева: чтобы венчались
немедленно. Но это оказывалось возможным лишь при условии, что Мария Львовна
даст согласие на развод. Она ответила категорическим отказом.
В это время Мария Львовна жила с Воробьевым в Париже, где общалась
довольно часто с Герценами, еще покуда не решившими окончательно, где им
жить и на что решаться. Наталья Александровна писала Огареву, что только
здесь узнала Марию Львовну заново - и эта женщина стала ей снова симпатична.
С оговорками, но симпатична: "Бездна хорошего в этой натуре, бездна - и что
сделала с ней жизнь... Я люблю ее, и нельзя ее не любить, но мучительно ее
знать".
В это время Мария Львовна уже глухо пила. Вся экспрессия ее личности,
вся былая экзальтация приняла характер крайней и нетерпимой необузданности.
Слабовольный и тиховатый Сократ Воробьев любил ее, но любил по-своему, не
более, чем одаренное живое приложение к своей жизни в те краткие перерывы,
что не занимался живописью (был он уже академиком, преуспевал, работал
помногу и с увлечением). Когда на просьбу Огарева дать развод она ответила
отказом так же, как и на уговоры Герценов, те попросили поговорить с ней
самого сожителя ее. Воробьев согласился, но обнадеживал не слишком: Мария
Львовна сызмальства была слабо управляемой личностью. Наталья Александровна
писала с отчаянием:
"Александр сделал все, что может, то есть Александр и я, но ты знай,
Огарев, что Мария Львовна последнее время вела себя невыразимым образом
отвратительно: трезвого часа не было; Александр ей заметил это, она
рассердилась и возненавидела его и меня, перестала к нам ходить и стала нас
бранить; это - погибшее, но не милое создание".
Заступничество Воробьева тоже, как он и ожидал, провалилось. Через
несколько дней Герцен писал Огареву: "Никакой нет надежды, решительно нет...
Мозг ее расстроен окончательно; неудовлетворенное самолюбие принимает
различные формы, иногда весьма благородные, наивные даже, но остается все
самолюбием; к тому же ни минуты трезвой, она кричит о своей любви к тебе, но
не сделает ради нее ничего. Мне больно писать тебе это, но пе время
нежничать; надо, чтобы ты знал то, что есть, для того, чтобы знать, как
действовать".
Попытались воздействовать через общих друзей, снова безуспешно, и ясно
стало, что развода Мария Львовна не даст.
"Мне не только было больно и тяжело за вас, - писала Наталья
Александровна, - но я была страшным образом оскорблена за человека. Нельзя
предположить возможности подобной жестокости, низости и безумия. Маска
спала, и эгоизм, один жгучий страшный эгоизм явился во всей форме своей. Не
только осторожно, но быстро, как можно быстрее надо действовать. Верь мне и
слушайся непременно, непременно. Мне грустно, больно и страшно. Мщение
найдет везде дорогу и средство повредить".
Опасения, звучащие в этих письмах, были не напрасны, а призывы
действовать с осторожностью и быстрее - разумны донельзя. В России тщательно
оберегались в то время устои семейной нравственности: двоеженство могли
покарать с жестокостью. Соблюдение семейной морали становилось особенно
существенным в годы, когда наползала отовсюду зараза социалистических учений
(из Франции главным образом, но и во всей Европе этого хватало). А всем уже
доподлинно известно было, что разрушение святости семейных уз - одно из
главных положений любой разновидности этой обольстительной пагубы.
Стремление выстроить по ранжиру и упорядочить жизнь российскую непременно и
явственно упиралось в прочность семейного очага. Ибо прежде всего в этой
области, где человек был предоставлен самому себе, следовало предельно
ограничить его свободу, чтобы и поползновений не было расширить ее на иные
сферы жизни. Нехитрая эта казарменная психология определяла полную
нетерпимость к любым вольностям в семейных переменах.
4
Они приехали в Петербург все трое: Тучков с дочерью и Огарев. Было
начало сорок девятого года.
Несколько дней всего потратил Огарев, чтобы выяснить окончательно и
наверняка: дело с разводом уладить можно только через судебный процесс.
Должны быть предъявлены свидетельства (люди выступят или пришлют показания
письменные) той многолетней и давней измены Марии Львовны, о которой знали,
в сущности, все. И тут Огарев мучительно ощутил невозможность даже во имя
новой любви и долга перед отцом Натали и своим другом начать то
выворачивание наружу грязного белья, которое требовалось для неукоснительных
инстанций. И Тучков-отец понял его прекрасно, хоть и не было сказано между
ними ни единого слова. Понял по лицу, по взгляду беспомощному и хмуро
попросил о тайном незаконном венчании. Нашли старика-священника,
согласившегося за большие деньги совершить обряд без необходимых документов
(очень уж хотел старик обеспечить сироту-племянницу), но тут воспротивилась
Натали. Она к тому времени разузнала, что в случае, если все откроется,
Огарева ожидает непременная кара, и заявила, что ни за что на такое не
согласится. И отец опять уступил.
Странные это были месяцы для Натали. Она взрослела от своих
переживаний. Взбалмошная, восторженная девица на глазах становилась взрослой
женщиной, мудрой и прозорливой благодаря своей любви. Огарева обожала она
всей душой, никого вокруг не видела, только ощущала иногда остро и
болезненно ту огромную разницу, что была между ним и толпой приятелей,
ежедневно являвшихся к ним в дом. Спроси ее, она не смогла бы ответить, в
чем именно различие состояло, да и подумав пристально, отнесла бы ощущение
это за счет своей любви к Огареву. Но разница была, была! Приходили такие же
легкомысленные, такие же мягкие и такие же добрые люди, были среди них
талантливее и ярче (куда как!), но такого отпечатка личности сложившейся,
своеобычной и чужеродной климату российскому (не от географии, а от
психологии климату) не видела она среди гостей. И оттого постоянно и
непрерывно боялась за Огарева. Многие, как и он, обсуждали стоявшую на дворе
погоду, но слова и мысли их были неуловимо не такие, неопасные для делателей
погоды слова и мысли. Потому и напряглась она внутренне, когда один из новых
знакомцев стал расхваливать кружок какого-то Петрашевского, куда сам был
вхож, и усердно зазывал Огарева. Собирались в этом кружке только мужчины, за
что у присутствующих дам рассказчик попросил прощения.
Он рассказывал, как там всегда интересно и оживленно, как прекрасно и
отважно мыслит и говорит хозяин, как читаются замечательные трактаты -
оригинальные или переходные.
- Так завтра едем? - спросил он, не сомневаясь в ответе.
Огарев никогда не спрашивал у Натали, нет ли у нее на следующий день
каких-нибудь связанных с ним планов. Он держался с ней мягко и заботливо, не
скрывал влюбленной преданности, но границу, за которой безраздельно
принадлежал себе одному, давал чувствовать явно и ясно.
Но сейчас Огарев покосился на нее - машинально или почувствовав что-то
- и, увидев ее лицо, мягко отказался. Эта обманчивая мягкость многих вводила
в заблуждение: казалось, надо лишь чуточку нажать, и он уступит, так
податливо его сопротивление. А потом переставали настаивать, недоумевая
вслух или молча. Сейчас произошло то же самое. А она, то с благодарностью на
Огарева глядя, то чуть насмешливо - на уговорщиков, подумала вдруг с
любовной радостью, что поняла сейчас в нем замечательно важную черту,
разделявшую пропастью столичных друзой и его. Они готовы пуститься в
рискованное знакомство или приключение, но отважиться на что-то
действительно серьезное не могли и потому весь пыл сполна отдавали щекочуще
безопасной суете. До поры, конечно, безопасной. А Огарев мог на все сразу
махнуть рукой, мог решиться в один момент, и тогда уж даже слезы ее не
переломили бы его решимость. И отчего-то, вопреки самолюбию и приятному
женскому ощущению власти над любимым, эта мысль, пришедшая ей в голову, была
невыразимо сладостна. Именно эта внутренняя готовность как угодно повернуть
свою жизнь и позволяла Огареву спокойно и усмешливо отказываться там, где
приятелям это казалось постыдным.
А через неделю стало известно, что в Петербурге одновременно были
арестованы на своих квартирах все члены кружка Петрашевского и сам он
конечно же тоже. Огарев молча поцеловал Натали ладонь.
Они уехали из Петербурга незамедлительно - в панической атмосфере
страха, слухов и всеобщей подозрительности оставаться было неразумно. За
городом из кареты отца Натали пересела в коляску Огарева, куда с вечера
уложили ее вещи. Они отправились в Одессу, надеясь без паспортов уплыть
тайком на каком-нибудь английском пароходе.
Но ничего не получилось. Страх был всеобщий, повсеместный,
заразительный. Капитан английского грузового судна, которому предложили за
двух пассажиров крупную сумму, сказал, что Россия - уникальная, единственная
в своем роде экзотическая страна, где запуганность ее обитателей передается,
как по воздуху, даже вольным заезжим чужеземцам. И отказался наотрез.
Все лето прожили они в Крыму. Бродили по каменистым руслам пересохших
от зноя речушек, пили кислое вино, читали и любили друг друга. Возвращаться
не хотелось. Не только потому, что было им хорошо вместе, но главным образом
от предчувствий, что навалится на них по возвращении необходимость решать
многое множество проблем. А они свою неготовность ощущали явственно и
обоюдно. И медлили, медлили, как напроказившие дети, и вернулись только
осенью. Не знал еще Огарев, что вот-вот предстоит ему услышать второй
звонок, возвещающий - после пятнадцатилетнего перерыва, - что спокойно ему в
России не жить.
5
Ранней весной пятидесятого года на дороге между Пензой и Симбирском
происходило неприметное постороннему глазу, лишь двоим участникам
явственное, конное состязание в скорости. Подтянутый молодой офицер, прибыв
на очередную станцию, предъявлял подорожную от всесильного и пугающе
легендарного Третьего отделения и вне очереди получал лошадей. Изредка
лошадей не оказывалось, тогда он кричал и угрожал и, своего добившись,
уезжал, покрикивая на ямщика. А за ним следом умолял о лошадях молодой
парень с нагловатыми замашками полуобразованного дворового. Этот никаких
особых прав не имел, но молча показывал две-три бумажки столь же казенного
образца, но более широкого обращения и куда более влиятельные. Смотритель
немедленно преисполнялся готовности я, не обращая внимания на ропот
дожидавшихся, получив кредитки, кланялся и благодарил. Ямщики же, услыхав
магическое "на водку!", лошадей не щадили. На очередную станцию приезжали
почти вровень с могущественным офицером, и тот уже приметил неказистого, во
успешливого курьера - только не догадывался пока, что по пятам за ним
следует в некотором роде соперник. В Симбирске офицер отправился, как
полагается, к губернатору, ибо только после представления мог приступить к
исполнению приказанного. Соперник же его, схватив первого попавшегося
лихача, помчал на квартиру, в которой жил, наезжая в Симбирск по делам,
владелец бумажной фабрики Николай Пяатопович Огарев, которого как раз и
разбудил своим приходом.
- Беда, Николай Платонович, - заговорил последний быстро и фамильярно,
- в имение генерал из Петербурга приехали, а меня Наталья Алексеевна к вам
прислали - вот ее письмецо пожалуйте.
Наталья Тучкова сообщала, что в имении жандармский генерал, идет обыск,
отца, очевидно, арестуют по какому-то доносу и отправят в Петербург для
разбирательства и что другой офицер поехал в Симбирск за пим, Огаревым, так
что пусть подготовится к приезду.
В чемодан полетело все подряд: деловые записки, стихи, письма. Потом,
когда будут они в Петербурге, губернатор, то ли жандармам не доверяя, то ли
по указке чьей-то свыше, собственной властью учредит дополнительный обыск, и
найдено будет несколько десятков запрещенных, по его разумению, книг. Но
главное было тогда сложено в чемодан, немедленно вынесенный и вскоре
благополучно прибывший домой. Жандармский посланец, приехавший через час в
сопровождении губернаторского чиновника, увидев соперника, мнущего в дверях
шапку, приветливо улыбнулся и охотно согласился позавтракать перед дальней
дорогой, понимая бесполезность обыска. Очень все гордились потом
сообразительностью Натальи Тучковой, иона даже в старческих воспоминаниях
своих не преминула описать этот случай.
Дорогой Огарева мучила неизвестность, ибо и офицер не был ни о чем
осведомлен. Первый же допрос, впрочем, прояснил обстоятельства
незамедлительно. Губернатор Панчулидзев, формально покуда дальний
родственник Огарева, делал попытку избавиться от строптивого и неудобного
своей примитивной честностью предводителя дворянства Тучкова. Носил,
оказывается, Тучков бороду, что дворянину неприлично, подбивал крестьян
жаловаться в инстанции. В гостях бахвалился, будто бы в Париже был на
баррикадах в сорок восьмом, а крепостному бурмистру позволял в своем
присутствии садиться. Слышаны также всякие, от него частные разговоры с
осуждением некоторых российских порядков.
Перечисленное, может, и не было бы достойно донесения самого
губернатора, но к сему прилагалось письмо некоего помещика Рославлева.
(Девическую фамилию Марии Львовны читатель помнит вряд ли - так это ее отец.
Проживал он ныне в доме губернатора. Тихий запойный старичок с фантазиями,
получающий пенсию от Огарева и раздраженный не столько тем, что тот
расстался с его дочерью, сколько тем, что Огарев благополучен и счастлив с
младшей дочерью Тучкова, врага губернатора - благодетеля и кормильца.)
Рославлев, старый и несчастный отец, сетовал на кошмарную жизнь своего зятя,
бросившего больную жену на водах и предающегося неслыханному разврату.
Находился он поначалу в преступной связи со старшей дочерью революциониста
Тучкова, а потом, пресытясь, отдал ее в жены своему приятелю Николаю Сатину,
которому подарил за это имение. Сам же вошел в столь же преступные отношения
с младшей дочерью Натальей, на что Тучков, которого Франция растлила
полностью, глядит сквозь пальцы. Несчастный больной отец просил о
справедливости и воздаянии.
Интересно, что результатом доноса был такой вопрос следственной
комиссии: "Не были ли таковые поступки ваши следствием принадлежности к
секте коммунистов?.."
Смешно, не правда ли? То ли руками разводить, то ли каяться, то ли
нервно смеяться от безнадежности.
Следственная комиссия, впрочем, крови не жаждала и разумные объяснения
принимала. Тучков отвечал на все вопросы подробно и с искренним возмущением.
Бороду он никогда не носил, а только бакенбарды. Крепостному бурмистру
позволял сидеть, потому что у того больная нога. На баррикадах бывать не
мог, ибо во имя чего, спрашиваю, подвергал бы я жизнь свою этой опасности? Я
всегда ненавидел всевозможные революции, потому что верю в спокойное
усовершенствование дел человеческих, а не верю, чтобы потоки крови решали
вопросы гражданственности". Вообще в ответах его множество восклицательных
знаков и негодования столь искреннего, что не поверить ему нельзя было. В
запальчивости он порой поднимался до высокой прозы в своих письменных
ответах комиссии: "Так погибают люди достойные, которых все преступление
состояло в помощи ближнему и в защите невинных от мелких притеснений... Имя
мое не стояло еще у позорного столба. Оно сияет на Бородинском памятнике".
Это была правда. Кроме того, по множеству других обвинений (в
недобросовестности, в нечестности, в неосновательности решений и поступков)
комиссия справедливо заметила, что если бы они соответствовали истине хоть
отчасти, то не избирался бы Тучков пятнадцать лет подряд (то есть пять
выборов) предводителем уездного дворянства.
Огарев держался так же. А счастливый факт, что жил он с дочерью Тучкова
невенчанно (как благословлял он давешний ее отказ!), избавлял его от
единственно законной во всей этой истории кары - за двоеженство.
Интересно, что ни высокой комиссии, ни подследственным арестантам в
голову не приходила во время их совместных бесед мысль о
противоестественности главного: того, что человека можно просто так, по
безмозглому доносу, преспокойно выдернуть из жизни, везти под охраной за
тысячи верст, задавать грубые вопросы, копаться в интимных подробностях
личной жизни. Потому что правительству российскому все было позволено с
подданными, и основывалось это на негласной, веками въевшейся в психологию
убежденности, что человек государству - раб. Огарев, много лет потративший
на развитие собственной личности, многих россиян внутренней свободой своей
глубоко поражавший, в этой ситуации терял немедленно все, что накопилось в
нем за годы возмужания, учения, страданий, раздумий о свободе, о
человеческом достоинстве, о чести. Отвечал он на вопросы комиссии, об одном
мечтая выпутаться. Потому что как ни чист и ни честен человек, а схваченный
- засужен может быть с легкостью.
Но на этот раз, к счастью, обошлось. И еще интересно, что о призвании к
ответу клеветников ни комиссия, в клевете убедившаяся, ни ответчики,
достаточно пострадавшие, не обронили ни единого слова. Потому что в
согласованном рабстве было негласное понимание: накажи клеветников сегодня,
назавтра письменный приток доносов уменьшится, и потеряет недреманное око
главную свою способность: всеведение. Потому комиссия просто отпустила - по
высочайшему повелению - оказавшихся неповинными подданных, а те, кроме
благодарной радости, никаких других чувств не испытывали. Такое возможно
было только в России, и лишь много позже понял это Огарев со стыдом и жгучим
смущением. Тогда же, как живую боль, как кандалы, ощутил единственное, чему
все-таки их подвергли, - лишение права просить о заграничном паспорте.
А в гостинице в Петербурге его ждала Наталья Тучкова, он подарок ей нес
- написанное в заключении стихотворение "Арестант". Спрятанное в сапог,
вышло оно теперь на всеобщее прочтение и вскорости стало столь
распространенной песней, что считали ее часто народной.
Возвращались домой, удрученные событиями. Словно чья-то грязная рука
вывернулась вдруг из-за горизонта, обшарила их бесцеремонно, обдал чей-то
холодный взгляд, и все исчезло. Потом острота сгладилась, но ясно стало, что
в покое их уже не оставят. А тут еще возникла необходимость срочного
улаживания очередной подлости, с непостижимой легкостью учиненной Марией
Львовной.
Еще в сорок первом году, когда супруги Огаревы впервые уезжали за
границу и ничто не предвещало дальнейшего (Огарев говорил потом, что
предвидел, но звучало это малоубедительно), Мария Львовна, как писал один
биограф поэта, "обделала прозаическое дельце". Она попросила обеспечить ее
на случай обстоятельств, непредвидимых в дальнем путешествии. Иными словами,
на случай смерти Огарева за границей. Он и вправду страдал с юности тяжелыми
эпилептическими припадками, так что вполне разумной выглядела подобная
предусмотрительность женщины, своего состояния не имеющей. А без специально
к тому принятых мер она получила бы по закону лишь седьмую часть состояния
мужа. Были они так молоды, что смешным это показалось Огареву и
трогательным, выглядело детской игрой во взрослых. Она настаивала мягко, но
всерьез. И вариант он придумал тогда чисто игровой, театральный, ибо ничего
серьезного придумать не мог. Составил некое запродажное условие, согласно
которому он, Огарев, дарил своей жене пятьсот тысяч рублей, но тут же по
неотложности брал эти полмиллиона у нее взаймы, обязавшись выплачивать
годовые проценты. В случае смерти Огарева она имела право под этот
одолженный будто бы ею капитал на все его деревни в Пензенской губернии.
Условие составили по всей форме, как полагалось. Казалось это им весело,
обоих смешило, Мария Львовна сказала, что так ей куда спокойней, даже сама
не знает почему. Нет, нет, вовсе не была она в те годы столь коварной и
дальновидной, как могло показаться. Дело, скорее всего, в том, что очень
хорошо помнила она унизительное положение нищей племянницы в доме
губернатора, и ощущение обеспеченности нужно было ей и впрямь для душевного
покоя и чувства собственного достоинства. Оттого и не могла она ничего
связно и убедительно сказать Огареву в оправдание холодной своей
предусмотрительности. Но ему и не надо было ничего говорить, он любые чьи
угодно просьбы исполнял с готовностью и радостью, не задумываясь о характере
их.
В сорок шестом, когда приезжала она в Россию ненадолго (чтобы продлить
заграничный паспорт), были у нее деловые разговоры с недавней, но близкой
приятельницей ее Авдотьей Панаевой. В разговорах участвовали люди с деловой
сметкой. Не исключено (а скорее всего - точно так) - был среди них Некрасов,
склонный даже бравировать немного своей практической хваткой. В результате
Мария Львовна обратилась к Огареву с претензией, что те деревни, под которые
выдано смешное запродажное условие, не имеют стоимости полмиллиона. Здесь
обсуждать было нечего, ибо пожизненное обеспечение этой женщины (включая
пенсию ее отца) Огарев принял на себя безоговорочно и твердо. На этот раз он
попросил ее порвать запродажное условие (хотел оставить себе как память о
молодости, но раздумал), а вместо него выдал ей заемные письма, согласно
которым будто бы должен ей был теперь триста тысяч рублей с обязательством
ежегодной выплаты процентов. За векселями этими не стояло, разумеется,
никакого долга, шла речь о пенсии под видом процентов. Регулярно эти деньги
высылая, Огарев каждый раз добавлял еще на карету.
А в сорок девятом, ответив на его просьбу о разводе незамедлительным
отказом, чистому раздражению уступая всю порядочность свою, подала Мария
Львовна эти условные векселя, за которыми в действительности не было ничего,
в суд для взыскания с Огарева капитала. Ошеломленность его, стыд за
незабытую еще им женщину, растерянность вряд ли следует пытаться описывать.
У нее, впрочем, нашлись советчики, которым она с некоторых пор
вверилась полностью и безусловно. Есть у лас основания предполагать, что
хорошо известная в истории русской литературы Авдотья Панаева, гражданская
жена Некрасова, подбила ее на этот шаг, приняв на себя добровольно ведение
дела. Для чего востребовала она у Марии Львовны полную доверенность, а
заодно - на всякий непредвиденный случай - и большое количество огаревских
писем разных лет.
Мерзкая разворачивалась история. Много достойных людей поссорила она
друг с другом. Нам никак ее не миновать, не описав хотя бы вкратце главных
событий, ибо истории этой в свое время посвящены были целые книги, а статей
и не сосчитать.
Панаева наняла от имени Марии Львовны опытного в таких делах сутяжника.
На оставшиеся деревни Огарева был временно наложен арест, деньги приходилось
выплачивать. А так как их у Огарева к тому времени уже почти не было,
приходилось расставаться с остатками богатейшего некогда отцовского
наследства. Имение было оценено много ниже своей действительной стоимости,
но Огарев соглашался на все. В любых материальных тяжбах он всегда стремился
покончить все поскорее ценой любых уступок. Надо еще добавить, что в это же
самое время он был крупно обворован сводным братом (внебрачный сын отца с
помощью братних денег стал купцом, предпринимателей, компаньоном Огарева и
уже не раз обирал его и ранее, а в благодарность писал на него же, как
впоследствии выяснилось, неоднократные доносы). Так и хочется обвинить во
всем этом самого Огарева, - безграничная доброта с неумолимостью порождает
деяния такого рода. Так не того ли вина сильней, кто пестует бессовестность
своим попустительством? Огарев стоял на грани полного разорения. Здесь
приятно привести одну фразу из его письма к приятелю того самого острого
времени, когда он лишался всего: "Я живу, как лещик в воде, совершенно
спокойно". Нет, все-таки симпатичный человек наш герой!
Деньги были выплачены Марии Львовне сполна. Часть из них - в виде
большого имения. Теперь уже от подруги своей должна была она получать
проценты со своего столь некрасиво приобретенного капитала. Однако же деньги
получала она столь нерегулярно и настолько резке, чем дружеские излияния
вперемешку с извинениями-жалобами на стесненные обстоятельства, что
последние годы ее прошли в нищете. Она жила в Париже (художник бросил ее) и
стремительно спивалась. А весной пятьдесят третьего года в русское
посольство в Париже явился некий француз средних лет (последний ее и
поступивший очень честно сожитель) и принес толстую пачку писем -
скончавшаяся Мария Львовна завещала их Огареву. И еще француз принес
небольшую сумму денег, а из писем Огарев явственно понял, что капитала
своего Мария Львовна от подруги так и не получила. Теперь он являлся
наследником и потребовал от Панаевой деньги. Многочисленные, но неловкие
увертки ее довели конфликт до суда. Процесс тянулся долго, вели его
доверенные лица Огарева, и пришлось Авдотье Панаевой все возвратить сполна.
Ей и тому сутяжнику, который тоже хорошо нагрел руки.
Эту всю историю привели мы здесь не для того, чтобы завершить судьбу
первой любви и женитьбы Огарева и не для полноты картины его материальных
дел (ибо деньги эти Огарев так и не получил, доверенное лицо - приятель и
родственник его - проиграл их в карты), а совсем по иной причине. Дело в
том, что густая тень грязного этого дела легла в свое время на Некрасова. И
он мужественно принял ее. Да, он был советчиком Панаевой по всем вопросам,
да, сохранились его письма к Марии Львовне, свидетельствующие неопровержимо
об участии и совете. Но существует еще одно письмо, и оно снимает с него все
обвинения. Но сомнительна достоверность письма.
Слухи и сплетни вокруг огаревского наследства и нечистоплотности всего
совершающегося росли и ширились. В участии Некрасова было убеждено множество
людей. Уже выходил "Колокол", и Герцен не пожалел для Некрасова многих слов.
Уже Некрасов ездил в Лондон, чтобы объясниться, и Герцен его не принял,
отослав холодную и язвительную записку: "...Причина, почему я отказал себе в
удовольствии вас видеть, - единственно участие Ваше в известном деле о
требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и
потом, вероятно, по забывчивости, не были даже и возвращены Огареву... Вы
оцените чувство деликатности, которое воспрещало мне видеться с вами до тех
пор, пока я не имел доказательств, что вы были чужды этого дела... В
ожидании этого объяснения позвольте мне остаться незнакомым с вами. А. И.
Г.".
Представить доказательства - значило назвать Авдотью Панаеву
единственной виновницей происшедшего, и Некрасов покинул Лондон. Только
самые близкие знали правду. Некрасов молчал. Анненков, разделяя почти общую
уверенность, метко и точно использовав неловкую фразу Некрасова, писал в
своих воспоминаниях: "Некрасов выказал много печальной изворотливости,
настойчивости и изобретательности, чтобы добиться своей цели - дарового
захвата имения, и раз сказал в глаза Грановскому: "Вы приобрели такую
репутацию честности, что можете безвредно для себя сделать три, четыре
подлости".
Фраза эта, сказанная Грановскому (Герцен утверждал, что, когда Огарев
ездил по заграницам, Грановский заменял его во всем, что касалось совести и
чести), многое, конечно, говорит о мировоззрении Некрасова. Она позволяет
строить догадки и предположения о его полной осведомленности в этом деле, а
значит - о правоте упрямой позиции Герцена. В точности и наверняка
исследователям и биографам и поныне ничего неизвестно. Кроме того, что денег
своих, как уже было сказано, Огарев так и не получил.
В пятьдесят третьем году, немедленно после известия о смерти Марии
Львовны, Огарев с Натальей Тучковой обвенчались в местной церкви. Оставалась
у Огарева от недавнего миллионного состояния (он простил большие долги
крестьянам, отпущенным на волю) только Тальская писчебумажная фабрика. Она
привязывала его к себе, как привязывает родителей неудавшееся дитя: что ни
год сильнее, будто собственная душа, по частям вложенная им и эту фабрику,
заставляла его теперь любить и заботиться о ее работе.
Весною пятьдесят пятого, вернее, еще зимой, среди ночи вспыхнув,
сгорело его последнее российское предприятие. Говорили потом, что подожгли
фабрику крестьяне - будто видели они в насаждаемой Огаревым системе
оплачиваемого вольнонаемного труда что-то каверзное против них, непонятную
барскую хитрость. И, не дожидаясь выяснения, разрубили гордиев узел.
Ярко пылало в холодной февральской ночи первое действующее предприятие
русской утопической мысли. И было у Огарева странное, вовсе с ситуацией
несообразное, немного стыдное, но и сладкое чувство облегчения и
освобождения от всего, что привязывало к России: от надежд и иллюзий, от
планов и обязательств, от наивности былой и пропавшей.
К осени ближе, выплатив почти все долги, Огаревы выехали в Петербург. С
заграничными паспортами было сейчас легко. Да еще Огарев нарочито ходил
всюду с костылем, симулируя какое-то нервическое расстройство, что должно
было ускорить дозволение ехать лечиться.
6
- Печальная это будет история, - повторил зачем-то Хворостин,
раскуривая свою самую любимую - короткую и прямую - трубку. Густо поплыл по
комнате, всю ее сразу заполнив, крепкий медвяный запах. - Нет, нет, вашей
личной жизни, не беспокойтесь, я касаться не буду. Вы за сорок два года
пережили достаточно, а сейчас, ввиду полного, кажется, семейного согласия и
счастья, интереса не представляете. Я - о ваших исключительно деловых
начинаниях. Тут вы постоянно, а значит, закономерно терпите одно
разочарование за другим. Будет ли мне позволено перечислить их без обиды с
вашей стороны?
- Разумеется, - сказал Огарев, засмеявшись беспечно и заинтересованно.
- Сделайте одолжение. Мне самому любопытно послушать, как мои попытки
свяжутся в единую нить. А я-то считал, что кидаюсь от одного к другому безо
всякой связи и именно от того все мои неудачи.
- Что вы, что вы, - живо возразил Хворостин, сморщившись слегка от
очередной порции сизоватого дыма. - Цепочка выразительно стройная, потому
что вез звенья кованы одной и той же торопливою рукой. Вы ведь, как я уже
сказал, изволили в этой жизни - быть, то есть пускаться в разные
предприятия, реализовать замыслы и планы, непрерывно делать выбор. В отличие
от меня, грешного, выбравшего небытие заживо: лень и развлечения небольшие.
- Какая тут лень, батенька? - сказал Огарев. - Книги читаете в
изобилии, игрой не брезгуете, выпить за беседой - охотник, знакомых у вас -
тьма неоглядная, разве это не есть самая полноценная жизнь?
- Вы меня и вправду не поняли, - мягко возразил Хворостин. - Жизнь
только для себя, прозябание типа моего бытия - лишь подобие жизни.
Чрезмерными радостями оно ведь, кстати, не чревато. Природа сотворила нас
так хитро, что полное удовольствие человек способен получать, только себя
чему-то отдавая. По возможности, с пользою, конечно, но это уже вопрос
другой. А вот вы решились - быть, и ваш друг Герцен решился - быть, и
Грановскому казалось, что он может - быть, но сорвался, убедившись, сколь
это тяжело в России. А я вот хочу - в карты играю, хочу - читаю месяцами,
спать могу, не пошевелившись, сколько спится, потому что меня не существует
- меня как личности! Есть некто Хворостин, убивающий ненужное ему время
случайно подвернувшимися занятиями. Гореть мне за это в аду? Разумеется.
Осуждение потомков? Обеспечено. Недоумение окружающих? Наплевать. А вот вы в
эту жизнь ввязались. Извините, ради бога, я, кажется, монолог произношу,
собой увлекшись, а ведь собираюсь о вас.
- Нет, мне интересно, - задумчиво ответил Огарев. - Я, знаете ли,
слушая вас, подумал, что непременно должен явиться русский бытописатель
вроде Тургенева, это бы ему по плечу, чтобы вашу мысль до логического
абсурда довести...
- Человек лежит, - быстро перебил Хворостин, блеснув глазами остро и
хищно, - и вообще ничем не занят, кроме, извините, естественных отправлений.
Даже их совершая без удовольствия, ибо и они - деятельность. Притом человек
не без способностей, по ему уже не до книг, не до вина, не до женщин,
знакомые его тяготят. Полное небытие заживо! Я давно об этом думаю. Может
быть, и напишу когда.
Огарев теперь сидел в кресле прямо, не опираясь на спинку, и неотрывно
глядел Хворостину в зеленые его глаза своими темно-серыми, поярчавшими.
- Совершенно верно! - подхватил он. - Только вот еще что непременно
должно присутствовать в этой книге: к герою ходят приятели, сделавшие, как
вы изволите утверждать, свой выбор - быть: литератор, купец, чиновник,
придворный карьерист, военный служака... Каждый своим делом упоен и взахлеб
о нем повествует. А он, герой ваш, отлично и отчетливо видит, сколь пустым и
нестоящим звания человека делом заняты все они. Друзья же, чувствуя в герое
способности и достоинства, уверяют его в необходимости вступить на свою
стезю. А он продолжает лежать...
- Два добавления. - Хворостин даже руку поднял по-гимназически
увлеченно, отложив трубку. - Во-первых, он своим лежанием тяготится...
- Вот оно что! - сказал Огарев изумленно. - Этого я о вас не думал,
признаться.
- Вы мне слишком интересны как собеседник и дороги как человек, чтобы я
вас еще своими душевными тяготами занимал, - отмахнулся Хворостин. -
Послушайте. Удобнейший диван - крестный его путь, если хотите, Голгофа, и он
бы этот крест сменил, да не знает, на что... Это первое. Он на диване
распят.
- Превосходно! - Огарев радостно кивнул головой.
- Со вторым вы согласитесь вряд ли, - вдруг остыл Хворостин и как-то
даже немного осел, сменив свою возбужденную позу на обычную расслабленную.
Огарев, поняв его с полуслова, тоже откинулся в кресле, погасая.
- Договаривайте, чего тут, - вяло сказал он. - Во-вторых, один из
приходящих к нему знакомцев и совратителей - некто вроде меня - мечтает о
социальных реформах. Начитался брошюрок о революциях и переворотах, болтает
о низложении деспотизма и освобождении крестьян, да притом еще так глупо,
что его становится жаль. Угадал?
- Конечно, - холодно ответил Хворостин. - В одном ошиблись - не должен
он походить на вас. Это, если уж мы говорим о замысле книги, фразер,
болтающий о революции и бунте и так превратно свободу толкующий, что ее
страшно ему давать, а остальных жаль подвергать подобной свободе. Нет, нет,
вы гораздо выше тех героев, коих мы так согласно изготовили. Вы уж меня
простите за лесть, по характеру моему, как знаете, гадости мне произносить
куда сподручнее.
- Золочение пилюли - достойнейшее занятие, - невесело усмехнулся
Огарев.
Хворостин, с любовной медлительностью вычищая трубку, заговорил опять,
размеренно и учтиво:
- Слушайте, я вам изложу все-таки историю некоего Огарева, который,
себе цену не зная, преступив российский обычай кидать слова на ветер,
проделал важные социальные опыты. А то, что они крахом кончались, а иногда
просто конфузом, не его вина. Он-то свои идеи проверил, и о свободе да
перемене климата, честное слово, Николай Платонович не болтал понапрасну. Вы
со стороны, со стороны взгляните на этого Огарева со всеми его провалами и
неудачами.
- В третьем лице мне и вправду это легче обсуждать, - настороженно
отозвался Огарев.
Снова клуб дыма поплыл от Хворостина по комнате. Он помолчал секунду,
наслаждаясь, и заговорил:
- Получает огромное наследство некий лихой кудрявый вольнодумец и - что
бы вы думали? - от слов своих о свободе немедля и наотрез не отказывается. А
они теперь опасны для его благополучия, которое он, кстати, очень ценит за
возможность принять и угостить друзей. И не только от слов не отк