ишь по тем граням, которые мог оценивать и с которыми имел
касание. Мне были понятны - и смешны немного - все Ваши метания той поры,
отчего и несколько подловатое - ибо затаенное - чувство собственного
превосходства никогда не оставляло меня в беседах, где Вы были, по
обыкновению своему, искренни, распахнуты и добросердечны. После я следил за
судьбой Вашей с удивлением, иронией, снова удивлением, скоро перешедшим в
смутное до поры, но потом все более отчетливое одобрение и даже восхищение
Вами. Кажется, я косноязычен, да притом эпистолярный жанр не был никогда
моим любимым средством выражать отношения и мысли, но уж нечего теперь
пенять, начатое я договорю до конца. Склонный приискать Вам наиболее схожий
литературный образ (слабые люди, мы, как слабые врачи, очень торопимся
ярлыком диагноза прикрыть нашу неспособность полностью понять болезнь -
человека в данном случае), я, конечно же, не сдвинулся далее Дон-Кихота. Ну
а, ярлык этот навесив, я уже и другие Ваши поступки отождествлял, ибо так
было мне, конечно, легче, то с попыткой освобождения разбойников, то с
бессмертной битвой с ветряными мельницами, то с прочими эпизодами этой
великой книги. Лишь поймав себя на зависти к Вам однажды, осознав с
недоумением некоторым, что уж Дон-Кихоту я бы точно не стал завидовать, хотя
постоянному внутреннему ощущению счастья борьбы за истину, мистическую
пусть, и справедливость, пусть иллюзорную, можно было бы позавидовать, -
осознав свою зависть эту, принялся я думать о Вас без заведомости и
уподоблений. Думать - в этом надо сознаться - с некоторым теперь
недоброжелательством, ибо самым своим существованием Вы ощутимо бередили и
портили мой надменный отчужденный покой. Отчего и почему именно Вы, я сейчас
не берусь Вам излагать, да вряд ли и сумею это сделать. Да к тому же и
разговор не об этом. Впрочем, нет, он об этом как раз, но теперь я перейду к
Вам. Очень важно сразу здесь оговориться, что ни в коем случае не беру я на
себя смелость обсуждать правильность или неверность (да и с какой точки
зрения? Пользы России? Пользы человечества? Гуманизма в общем? И в чем
польза, если спорен смысл жизни вообще?) всех деяний и писаний Ваших. Это
все рассудит история, очень нескоро, вряд ли объективно, да притом наверняка
не умея ухватить то тончайшее и неизмеримое, что приносит человек своей
эпохе и помимо своих явных дел. Нет, нет, нет, я говорю о другом. Думаю, что
высокая значимость Ваша (я не льщу Вам, я обсуждаю) исключительно и всецело
состоит в сотворении себя самого, в поддержании и незыблемости той личности,
кою Вы в себе развили и воспитали. В постоянном следовании теми путями, кои
Вы считали справедливыми, гармоничными Вашей совести и душе. Можно ведь,
согласитесь, по-разному спасаться в этой юдоли зла, от него уклоняясь или
ввязываясь. Нам обоим неприязненно смешен был тогда еще путь спасения в
побеге из мира. Путь поста, молитвы и покаяния. Далее идут мирские пути.
Самый легкий, как мне кажется (или казалось), выбрал я. Помните, я говорил
Вам, что сегодня, в наше время, просто неучастие в жизни, просто
неприумножение зла - есть уже достаточное добро. Я сейчас уже не думаю так,
оттого я и нишу именно Вам, Думаю, что зло - это течение, столь же
неодолимое, как течение самой жизни, и не сопротивляющийся - не спасается,
ибо виновен в непротивлении. Впрочем, это снова обо мне. Далее - путей уже
множество. Большинство из них - различные компромиссы. Правота здесь
выясняется в старости: где-то они плыли и поддавались, где-то они решались и
оспаривали - взвешивать соотношение в каждой жизни одоления и
попустительства я оставляю Страшному Суду. Странный и необычный путь
выбрали, согласитесь, Вы. Ежечасно, невзирая на обстоятельства, следовать
велению внутреннего голоса Вашего, ни на какие шепотки благоразумия не
поддаваясь. Оттого Вы и теряли столько. Оттого Вы столько и проигрывали -
или я неправильно трактую Вашу жизнь, прошу меня тогда извинить, - оттого я
и завидую Вам. Думаю, что Вы многих раздражали, Вы оказывались молчаливым
упреком их исканиям и попыткам совместить и верность, и успех, думаю, что Вы
даже юродивым изредка выглядели со стороны.
Написал я это все вчера и оставил, чтобы сегодня утром трезвым взглядом
оценить сумбурность написанного. Прочитал, и, как видите, не поправил пи
единого слова. Но не потому, что доволен высказанным, а единственно только
потому, что бессилен выразиться ясней. Думаю, что Вы выиграли свою жизненную
игру, и почел своим непременным долгом написать Вам об этом, как ощущаю.
Крепко жму Вашу руку и теперь уже прощаюсь с Вами навсегда, ибо, когда (и
если) мы вольемся по смерти в некую предвечную бесконечность, все равно уже
будем это не мы, и поговорить нам уже никак не удастся. Искренне Ваш - Иван
Хворостин".
2
Именно в это время и достигло бывшего кавалерийского подполковника
Постникова, ныне опять петербургского сыщика Романна, то непостижимое
наказание свыше, о котором мы уже говорили. Это была тоска - глухая,
настойчивая, мучительная. Но не безотчетная - нет, он совершенно ясно
понимал, откуда она, отчего и как от нее избавиться. Ему вновь хотелось в
Женеву. Он и сам бы себе не смог объяснять внятно и убедительно, почему его
опять с невероятной силой тянуло к этим людям, коих только что он так
блистательно обманул и переиграл. Воспоминания молодости, оживившись в нем
для удачности дела, не хотели, может быть, теперь затихать? Или разъезжать
по Европе поправилось? Или в роль издателя он не внешне вошел, а душой,
покосившейся вдруг на бумагах, желтых и выцветших? Неизвестно. Только так
ему остро и неотложно захотелось вновь обратно, что хоть границу тайно
переходи. Душно показалось дома, затхло, одиноко и безнадежно. Обволакивали
скука и тоска такой силы, что не знал, что с собой поделать. Мелкими,
пресными и отвратительными выглядели новые поручения. Та пружина азарта, что
свободно развернулась в нем в Женеве, ни за что не хотела ужиматься теперь
до масштабов нынешней привычной работы. И тогда он принялся донимать
начальство рапортами о необходимости новой командировки. Убедительные
высказывая доводы: будет скандал, если хватятся исчезнувшего Постникова, а
бумаг, привезенных им, предостаточно, чтобы все-таки издать совершенно
невинный второй том из собрания Долгорукова. Совершенно, он опять
подчеркивал, невинный и безопасный с точки зрения крамолы. Даже материальной
выгодой соблазнял, наивец, начальство. Но оно не клевало ни на один из
выдвигаемых аргументов. Даже на самый сильный: что уже навсегда бесполезен
будет их агент за границей, если последует его разоблачение. И опять не
откликалось начальство. И в тоске, в бессилии и гневе проклинал
Романн-Постников близорукость и тупость их, и на что отважился бы,
неизвестно, - может быть, и до крайности бы дошел, но решил, уже докладов
пять подав, поговорить с Филиппеусом доверительно, пользуясь его к себе
расположением. Он понимал прекрасно цену этого расположения, знал, что не
помедлит Константин Федорович и секунды, выдавая его с головой в случае
какой опаски для себя лично, а хотелось все же попытаться. И, уже идя к
нему, вдруг сообразил тоскливо, что желание такое настоятельное - не побегом
ли оно пахнёт на проницательного его начальника, ну да будь что будет. Но
судьба, растравившая азартного Романна, позаботилась теперь и об утолении
его. В коридоре еще выя спил он, встретив Филиппеуса, что объявлен розыск
уголовного преступника Нечаева, убежавшего за границу по совершении
убийства. Сжоро будет процесс его сообщников, а розыском самого главаря,
доверительно сказал Филиппеус, нам тем более старательно выпадет заниматься,
что государь собирается на воды, по слухам, так что к лету все должно быть
проверено и обеспечено. И ушел куда-то, убежал по неотложным делам, а на
столе своем, вернувшись несколько часов спустя, нашел уже рапорт Карла
Романпа с предложением выследить Нечаева, пользуясь заведенными в Женеве
связями. Тут уж препятствий никаких возникнуть не могло. Торжествующий,
помолодевший, подтянутый уезжал из Петербурга через педелю подполковник в
отставке Постников.
Этот год, проведенный за границей (возвращался в Петербург раза два, но
уже только на время, по делу), прожил в каком-то странном полусне, ибо сам
не знал толком, с кем он теперь душой и против кого играет в
действительности. Он проводил часы с Огаревым, он одалживал Огареву деньги
(аккуратно за казенный счет их относя), познакомился и подружился очень
тесно с Бакуниным (этому не одалживать было невозможно - Третье отделение
оплачивало и эти счета), он возил в Россию тайные письма Бакунина к братьям
с просьбой о помощи (чертыхаясь и усмехаясь, лично клеил на них марки
Филиппеус), а обратно и деньги привозил. Он исправно писал отчеты
начальству, и вранья в них было немного, ибо и впрямь уже трудно было найти
Нечаева, прятался он и скрывался даже от своих. Сообщил, что было важно и
весомо, о полнейшей возможности ехать монарху к водам, ибо сам Бакунин
считает, что одиночный террор бессмыслен, надо истребить весь царский род
исключительно целиком и вместе. Он собрал, подготовил к выпуску и издал
второй том из бумаг покойного Долгорукова - все расходы оплатила казна. Это
было единственное, очевидно, историко-архивное бесцензурное издание,
подаренное читателю силами Третьего отделения.
А следов Нечаева нигде не было. Постников проехался зря. И, еще
несколько попыток розыска предприняв, будучи человеком честным, сообщил, что
и ниточек не предвидится. Был отозван немедленно в Петербург. Думал он,
послушно возвращаясь, что уже, быть может, утолил свою жажду несколько, что
приживется, остынет. Может быть, пора одуматься, может быть. И, вернувшись
лишь, почувствовал: не прошло. Что-то лишнее вдохнул он, что витало вокруг
этих людей, чересчур близко его подпустивших. Так стремительно, так
бесповоротно, безнадежно и прочно очутился он опять в Петербурге, что
внезапно ощутил, спохватившись, как сглупил, что покорно вернулся. Ощутил
себя пойманным зверем и ничуть не удивился острой нарастающей боли. Чуть за
сорок от разрыва сердца умирают далёко не часто, и поэтому долго после
похорон его, запершись у себя в кабинете, напряженно и сосредоточенно
размышлял Филиппеус о той незримой драме, что совершалась в непонятной душе
сотрудника.
3
Вот здесь, пожалуй, и надо кончить нашу книгу. Огарев пережил Герцена
лишь на семь лет. Жил он некоторое время в Женеве, потом переехал в Лондон.
Появилась новая эмиграция, новые люди, они очень хотели познакомиться со
знаменитым изгнанником, ибо выросли на чтении "Колокола" и "Полярной звезды"
и первые свои шага в освободительном российском движений совершали,
размножая статьи Огарева и укрепляя свою решимость и одушевленность его
стихами-песнями. Он охотно общался с ними, обсуждал их идеи и проблемы, с
радостью видел благодарность и преданность, и неизменно теперь и постоянно
ощущал свою чуждость и отстраненность. Чувствовали ее и собеседники и
постепенно от него отходили. Только некоторые продолжали с ним общение, а
лотом переписку, но уже из иных, чисто тактических соображений, о
преемственности своей заботясь или укрепляя свой авторитет. Он не вмешивался
ни в чьи дела и советов никому не навязывал. Единственное, что делал до
самой смерти, - ревностно следил за всем, что писалось о Герцене. И когда не
так что-нибудь упоминалось и даже в крохотной мелочи искажалась память о
друге, он писал, настаивал, добивался. О нем же самом тогда писали еще мало:
он как ранее жил, так и сейчас оставался вторым, товарищем, спутником,
соавтором, соиздателем, соратником. Но всегда и неизменно вторым. И это
очень, как и прежде, устраивало его.
Да, второй, но кто знает, разгорелась бы так ярко звезда первого, если
бы не было с ним рядом друга, еще там, в Староконюшенной и на Воробьевых, а
потом тут, в Лондоне?..
Дети Герцена выплачивали ему пенсию - небольшая, она порой кончалась до
срока, и тогда, не желая их беспокоить, он вежливо напоминал своим старым
должникам о нужде. И они, как всегда, не откликались.
С Натали, своей бывшей женой, он уже не виделся более. Она приехала к
ним однажды, как всегда, раздраженно-взвинченная, стала его за что-то
упрекать, разговор перешел на Мэри, и она плохо отозвалась о ней. Мэри не
было в это время в комнате, и Огарев позвал ее, но Наталья Алексеевна
повторила обвинения. Огарев спокойным голосом перевел Мэри все. Он всегда
так делал, если при ней говорили по-русски, и не почел необходимым сделать
исключение теперь. И Мэри попросила Наталью Алексеевну покинуть их дом.
Огарев молчал, когда она уходила. Это вся его былая жизнь уходила. Но он
взял себя в руки и выдержал до конца. Мэри заплакала немедленно по уходе
Натальи Алексеевны, стала просить прощения и готова была бежать вслед, но
Огарев остановил и успокоил ее. "Все правильно, все справедливо, Мэри", -
сказал он. А потом играл весь вечер. Те же пьесы, что когда-то в Старом
Акшене.
Умирал Огарев в сознании, ясно понимая, что колец. Усмехнулся, что,
может быть, увидит Сашу, и напомнил Мэри о двух русских медяках, припасенных
им давно уже на этот случай. Медяки эти, согласно его просьбе, Мэрн и
положила на его сомкнувшиеся глаза. После смерти лицо его внезапно
помолодело, и всегдашняя мягкость доброты проступила резче и ярче, и яснее
обозначилась твердость.
Девяносто лет спустя его прах вернули в Россию.