Главная » Книги

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега, Страница 10

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

дравый разум диктовал их? Житейское разумение, которое выше многих образований, ибо питается могучим инстинктом сохранения человеческого рода? Бог весть. Огарев тщательно подыскивал слова и доводы, ежился, смеялся, сознавал свою беспомощность и спохватывался, что, оказывается, он совсем не готов именно к простейшим вопросам.
  - Почему ты уехал из России? - спросила Мэри, когда они остались одни. - Ты очень бедствовал там? Не мог найти работу?
  - Нет, все не так, - охотно ответил Огарев, думая, что объяснить очень просто. - У меня было очень, очень много денег, Мэри. Куда больше миллиона, должно быть. - И, заметив недоверчивую улыбку, промелькнувшую на губах ее, добавил торопливо: - Я клянусь тебе всем самым дорогим мне на свете, ну зачем я стал бы тебя обманывать.
  - Ты разорился! - просияла она. - Да? Разорился и поехал искать счастья сюда?
  - Это не совсем так, Мэри, - медленно сказал Огарев. - Я действительно тратил деньги, не считая, проделывал разные опыты, но не с целью разбогатеть, а главное, главное - знаешь, ну никакого отношения деньги к моему отъезду не имели.
  Она молчала, вопросительно глядя на него.
  - У тебя очень малое лицо, Мэри, - сказал Огарев.
  Она улыбнулась ему и долго смотрела на него с этой сияющей улыбкой, от которой множество морщин бежали от ее глаз и вдоль носа и почему-то совсем не старили ее. А потом улыбка сбежала с лица, и она сказала:
  - Не понимаю. Пожалуйста, объясни мне, если это не тайна. Может быть, ты заговорщик, да?
  - Тоже нет, Мэри, - пожал Огарев плечами. - Я попробую тебе объяснить. Видишь ли, я писатель, поэт, я пишу стихи, статьи, хотел бы писать книги.
  Она серьезно и важно кивнула головой, что понимает. И тут он вдруг отчетливо, стремительно понял, что ничего, ничего он ей не объяснит. Хотел писать? Разве не мог? Выпускать? Но стихи печатались, по журналам их было множество, книжка вышла летом после отъезда, а другие, неподцензурные, он мог печатать за границей. Черт возьми, тогда в России все выглядело так беспробудно и беспросветно и все, все мысли и планы воедино сходились, будто в фокус: уезжать. Герцен? Но, положа руку на сердце, разве он ехал только из-за него? Конечно, нет. Что такое? Что за глупости, почему же он уехал, в самом деле, он, с головы до ног, от кончиков ногтей до кончиков волос русский, без России жизни себе не представляющий?
  - Душно, - проговорил он вслух. - Это необъяснимое состояние, милая Мэри. Душно.
  Она смотрела, не кивая. Он почувствовал, что начинает злиться. На кого? Только на себя и можно злиться. Он сообразил вдруг, что давно и невозвратно исчезла, испарилась, будто и не было ее вовсе, та ненависть, которая питала в России всю его жизнь и все его поступки. Ненависть ко всем несообразностям российской жизни, к произволу одних и бессильной покорствующей апатии других. Ненависть к болотному, гнилостному застою, которого он был свидетелем и который доводил его, бывало, чуть не до скрежета зубовного. Были теперь только тоска, любовь, жажда любой ценой помочь стране, которую сейчас, отсюда, воспринимал как одно целое, родное и попавшее в многовековую беду. Он сказал мягко:
  - Мэри, а вообще ты что-нибудь знаешь о России?
  Она неуверенно кивнула головой и сказала медленно:
  - Очень холодно у вас везде, и царь всех казнит.
  Огарев расхохотался в голос. Мэри сперва посмотрела на него с неудовольствием, но тоже поддалась заразительному его смеху. Потом он замолк, отер набежавшую слезу и подумал, что давно уже не смеялся так легко и открыто, и благодарно поцеловал Мэри.
  - Знаешь, Мэри, на самом деле Россия мало отличается от Англии. Только у нас, дружочек, до сих пор рабство. Это невозможно рассказать, это надо знать и видеть. Человек страшен, когда владеет другими людьми, просто страшен, милая Мэри. А тот, кто свободен, тоже не во всех своих поступках волен. Достаточно ему написать, например, что-нибудь, несогласное с действиями власти, и на него обрушивается масса бед, ломающих его жизнь, - ссылка, тюрьма, каторга. Даже за знакомство с такими людьми, и то можно пострадать, словно ты сам преступник. А жаловаться некому, кара идет не от закона, а сверху... Слушай, ведь я ничего тебе этим не объясню.
  - Почему же, - сказала Мэри вежливо. - Но ведь можно не нарушать, если знаешь, чего нельзя.
  Огарев задумчиво улыбнулся. "Черт побери, а чего все это стоит, если я не могу ничего объяснить? - подумал он. - Нет, не все же так просто. Надо по порядку. О воле для крестьян? А как объяснить это сложное чувство собственного рабства, недавно еще такое острое, а сегодня лишь блеклое воспоминание?"
  - Знаешь, Мэри, ты поверь мне на слово, - неуверенно сказал он. - Человек, в котором живет человек, ему в России душно, унизительно, скучно и невыносимо тяжело. Это как климат, как погода, вся душа начинает пропитываться унижением, скукой и бессилием что-либо изменить. Понимаешь, в России, как только начинаешь думать иначе, чем большинство, жить становится невозможно... Слушай, я говорю что-то совершенно не то. Удивительно, как я ничего не могу тебе объяснить.
  - А знаешь, - сказала Мэри, - ты ведь мне уже многое объяснил. Если такие люди, как ты, - враги тому, что делается в вашей стране, то я уверена, что там делается неладное. Но когда-нибудь ты объяснишь мне получше, ладно?
  - Ладно, - ответил Огарев. - Я обязательно постараюсь объяснить.
  Это было его единственное обещание Мэри, которое он оставил неисполненным. Последующая близость их длилась около восемнадцати лет. Мэри похоронила Огарева. Он вырастил и воспитал ее сына, который обожал его и не называл отцом только оттого, что ему все в свое время рассказали. И все восемнадцать лет, что прожила с Огаревым (очень счастливо), Мэри Сатерленд боготворила его, не понимая. То, что так легко облекалось у него словами, когда он писал для русских, так и оставалось непонятным очень неглупой английской женщине. И с годами Огарев стал думать, что, наверно, это естественно, коли так, уже и ничего не пытался разъяснять. Впрочем, это и не надо было Мэри. Все, что делал ее муж, заведомо представлялось ей в ореоле непреложной справедливости и правоты.
  
  
  
  
   2
  Если на истории страны (а вернее - когда, ибо явление это непрерывно) сказываются явственно и ярко идеи и дела крупной, выдающейся личности, то впоследствии, в описаниях и обсуждениях прошедшего периода, образ этого человека, естественно, оказывается в фокусе внимания. Рядом с такой личностью, однако же, существует всегда множество других, оказывающихся в тени незаслуженно - и не столько по делам своим (бывает, но случилось крупных дел), сколько по острой характерности, с которой воплощают они в себе психологические особенности времени. Нескольких таких людей, равно удаленных от центральных фигур времени, нам здесь никак не опустить ради полноты и точности описания.
  Один из них - человек судьбы кристальной и трагической, Артур Бенни. Ему казалось, что он участник освободительного российского движения, тогда как на самом деле колесо этого движения просто переехало его жизнь безжалостно и бесповоротно. Он, правда, если соблюдать точность скрупулезную, не был обойден вниманием: две книги написаны о нем, а статей - куда больше. Но сама тональность и книг и статей говорила о его второстепенности, более обвиняя или сожалея, нежели воздавая должное характерной по своей цельности фигуре.
  Артур-Иоганн Бенни, сын провинциального пастора из местечка Томашова Царства Польского Российской империи. Младше Огарева и Герцена на целых двадцать семь лет: сорокового года рождения. Погиб в Италии тридцати лет от роду (даже не было еще, кажется, тридцати), сражаясь в армии Гарибальди.
  Отец
  его,
  маленький
  пастор
  маленького
  прихода, полунемец-полуангличанин, волею неизвестной судьбы заброшенный в польское местечко (женатый, кстати, на англичанке, и домашний язык - английский), более всего на свете обожал классику и античность. Любовь эта рано передалась трем его сыновьям, а на впечатлительном Артуре сказалась более всего. - Отец разговаривал с ним часто и подолгу, и мальчику попеременно западали в душу рассказы то о Спарте, то об Афинах, то о Риме, смешиваясь с рыцарскими романами. В большом саду они с братьями играли в спартанцев: ходили с оружием, пытаясь не расставаться с ним, как и полагалось доблестным воинам, даже во время еды и ночью, несмотря на протесты матери. Долго обсуждали, стоит ли убивать детей, родившихся болезненными и слабыми; отражали превосходящие силы врага, не покидая боевого места, Средний по возрасту Артур однажды целый день носил за пазухой кота, надеясь, что тот, как лисенок древнему спартиату, прогрызет ему живот и он не издаст пи звука. Потом отец вдруг обращал их внимание на то, что казарменная воинственная Спарта не дала миру ни одного крупного мыслителя и что лучшие скульпторы и поэты были все из Афин, города древней демократии. И братья начинали играть в афинян, часами беседуя, как умели, о мирах, о вечности и красоте. Играли они и в римлян, и в средневековых рыцарей, и ото всего этого юношеского сумбура осталось у Артура Бенни яростное пожизненное влечение к справедливости, честности и чистоте. Остались влечение и интерес (и способности обнаружились) к языкам и устройству общества, осталась жажда равенства и милосердия. Цельный, словно вычеканенный, характер (римляне), безрассудная готовность к жертвенности (спартиаты и рыцари), желание такого социального устройства, чтобы благоденствовали равно все (понятые по-детски афиняне). Первые удары жизнь нанесла ему в гимназии. Отец, много говоривший о разных странах, глухо и неохотно говорил о России. О том, что в России рабство, Бенни узнал только в гимназии. Там же он впервые узнал, что Россия насильно русифицирует Польшу, но жалости к Польше и любви к ней как своему отечеству, такой же горячечной, как у ровесников по гимназии, он не испытал, ибо ему не понравились многие черты впервые увиденных вблизи соотечественников. А ненависть, с которой относились они к "москалям", была ему непонятна, - отдельные люди не отвечают за дела государства. Одинокий, кончил он гимназию, проявил незаурядные способности к языкам, поехал учиться в Англию. Экзальтированность горячей его натуры до поры скрытой пружиной таилась внутри. Здесь сведения о его жизни разноречивы: то ли он вместо учебы стал работать секретарем у какого-то лорда, то ли в арсенале по ведомству военного министерства. Известно только, что зарабатывал много, запоем читал все, что попадалось под руку, жарко мечтал о каком-нибудь деле, чтобы захватило целиком и на всю жизнь. О знаменитом русском изгнаннике Герцене слышал он давно, видел его фотографии, мечтал познакомиться с ним, но не решался и однажды случайно встретился в книжном магазине. Бенни был приглашен в дом Герцена, стал там завсегдатаем, и жизнь его перевернулась мгновенно.
  Он впервые узнал, что именно в России, стране рабов и поработителей, в непонятной ему, неизвестной и загадочной стране, уже давным-давно существуют ячейки того общества, о котором только мечтал начитавшийся книг социальный романтик. Существуют община и артель с общим трудом на благо каждого, со справедливым распределением доходов, с коллективным решением всех вопросов, с упоительным равенством и братством.
  Огарев некогда писал об общине как о "равенство рабства", ведь община рассматривалась прежде всего как ячейка будущего свободного общества, когда рабство уже будет отменено. Он был молод, Артур Бенни, его душа изнылась по учителю, такому, каким был отец, он искал лидера, вожака, наставника. И он нашел его в Александре Герцене. Мягкий и меланхоличный Огарев не годился в наставники двадцатилетнему, словно порохом начиненному мальчишке. А Герцен принимал молчаливое его поклонение спокойно и естественно. И Россия, где глубоко внутри зрел зародыш будущего справедливого устройства, Россия, где созревала революция, Россия, где единственно можно было с толком отдать жизнь за всеобщую справедливость, стала казаться Бенни землей обетованной и вожделенной. Оставался только повод, предлог, чтобы ринуться туда сломя голову. Отыскался этот предлог очень быстро в виде хитроватого и сметливого сибирского купца.
  Он приехал в Лондон по каким-то делам своим и конечно же не преминул посетить Герцена. В это время считалось просто стыдным и неприличным, побывав в Европе, не заехать в Лондон к знаменитым изгнанникам. Упоминался, впрочем, один Герцен, Огарев упорно и усердно с удовольствием оставался в тени, и, даже когда в 1858 году он наконец раскрыл в "Колоколе" свое имя, неповоротливые российские власти еще полтора года не объявляли его "вне закона". Приезжали студенты и военные, чиновники и купцы, аристократы и литераторы. Целый поток людей проходил еженедельно через дом, чтобы только пожать руку, выразить восхищение, обменяться незначащими фразами или что-нибудь рассказать вопиющее. А главное - чтобы по приезде домой рассказывать, излагать в подробностях и красках, как беседовали, что сказал и что должно свершиться в России по его просвещенному предвидению. Этот поток поклоняющихся достаточно смешил и Герцена и Огарева, но отказаться от него было невозможно: со многими приходили сведения. С одними - существенные и конкретные, с другими - дыхание российской жизни. А с иными - статьи а письма, документы и бесценные рукописи. Впрочем, таких было мало. В основном шел надоедливый и неостановимый поток любопытных и желающих воздать хвалу. Роль оперных теноров здорово отвлекала от работы, поэтому для посетителей такого рода установлены были вполне определенные часы - не чаще, как заметил Огарев, чем прием в Москве у градоначальника по частным делам.
  Купец был веселый, смекалистый, сам себя неожиданно перехитривший. Уловив общий тон разговоров и от общества отстать не желая, стал он сетовать на крайнюю нужду в "Колоколе" для своих родных краев. И что там-де даже перепечатывать его можно было бы, а читателей тьма-тьмущая. И корреспонденты найдутся. В одном только закавыка главная (закрывал тут купец дорогу возможному предложению воплотить все говореное) - нет человека надежного, энергичного, самоотверженного и вместе с тем грамотного, чтобы все это начать и поставить.
  - Как это нет? - живо возразил Артур Бенни. - Вот он я - к вашим услугам!
  Купец оторопел, но деваться было некуда. Из Лондона выехали вместе.
  Вообще с поручениями и предложениями к таким случайным посетителям в Лондоне обращались не часто. Видеть, как на глазах человек стремительно скисает, как зрачки его начинают бегать, а лицо тускнеет, слышать, как язык лепечет что-то жалкое и неопределенное, - штука малоприятная: руки опускаются, и меняется отношение к людям. С просьбами обращались лишь к знакомым, уже проверенным. Здесь, однако, случай был чересчур соблазнителен, да и купец вел себя молодцом, виду не подав, что попался.
  У него, впрочем, явился свой план, и он его с блеском осуществил. Перво-наперво, получив бесплатного и надежного спутника - Бенни, он уволил нанятого им переводчика. Вслед за тем поехал в Париж, где предался всем возможным радостям существования, пообещав юному и девственно чистому Артуру, что вскорости он ад скверной покончит и они отправятся восвояси заниматься настоящим делом. Бенни терпеливо и доверчиво ждал, пока купец утолит свой азарт и страсти. Время это наконец наступило. Но когда они доехали до Берлина и предстоял им уже прямой поезд в Россию, купец просто-напросто избавился от незадачливого попутчика. Здесь правда, сведения раздваиваются. Одни впоследствии утверждали, что купец немедленно после Лондона принялся вести себя с Бенни по-хозяйски, самоуверенно и хамски и Бенни сам его оставил, решив приехать в Россию в одиночку. По второй версии (и куда более правдоподобной, ибо запомнил ее и изложил человек правдивый и отменной памяти) купец, как и было сказано, попользовался Бенни как переводчиком, а потом прогнал его, посмеявшись над растерянностью юноши и даже пригрозив, что сдаст его в России в полицию. Словом, так или иначе, купец этот поступил истинно по-купецки, а размах надувательства вполне соответствовал его широкой сибирской натуре. Однако первый ощутимый щелчок реальной жизни не отрезвил Артура Бенни, и он отправился в Россию. Адреса у него были - из Лондона.
  
  
  
  
   3
  Человек, с которым судьба немедленно свела Артура Бенни, был двадцатилетний чиновник Андрей Ничипоренко.
  Высокий, нескладный, энергичный, но чахлый и болезненный, он был тщеславен и самоуверен, апломб покрывал невежество. Неудачник из тех, кого никто не жалеет, однажды наткнулся он на золотую жилу. Было это еще в коммерческом училище, которое заканчивал с грехом пополам, томясь своим ничтожеством, пустотой, отсутствием близких приятелей и неуемной жаждой деятельности и признания. Обожал спорить по любому поводу, горячился, грубил и ничем не брезговал, чтобы последнее слово осталось за ним. Если к этому прибавить еще поразительную его неряшливость, какую-то неумытость и привычку во время разговора выдавливать пальцем глаз из орбиты попеременно со сладостным ковырянием в носу, то облик его обретает необходимую полноту. Так вот однажды, не найдя убедительного довода в очередном споре, полез он было в бутылку, закипятился и неожиданно для самого себя сказал, что факты, подтверждающие его правоту, есть, но собеседнику их знать не полагается, ибо некие осведомленные люди связали его, Иичипоренко, обещанием молчать до поры. Мгновенная и уважительная готовность собеседника отступить открыли Ничипоренке блистательный путь преуспеяния. Теперь он обо всем говорил загадками, многого не договаривал, ва многое намекал или многозначительно отмалчивался, усмехаясь спокойно и пренебрежительно. Так появилась у него репутация тайного деятеля тайного до поры освободительного сообщества. А отрицательные черты обрели теперь прямо противоположный характер, становясь несомненными признаками высочайших достоинств. Его лень, неряшливость и нечистоплотность объяснялись наличием куда более важных забот и попечений; наглость и самоуверенность - осведомленностью глубокой и тайной; трусость невероятная - разумнейшей осторожностью; плебейская распущенность в выражении плебейских мнений - категоричностью прогрессивной радикальности; даже хилость и расхлябанность - подвижническим пренебрежением к своему здоровью; необразованность и невежество - погруженностью в практические дела.
  Ничипоренко так стремительно превратился в объект подражания и поклонения, что и сам незамедлительно поверил в собственную значительность. А несколько его мелких корреспонденции о местных злоупотреблениях и несправедливостях, тайно посланных в "Колокол", дошедших и напечатанных, окончательно упрочили его репутацию.
  Впервые в жизни поймал он устремленные на него заинтересованные женские взгляды, что было невыразимо сладостно. Ровесники просто и неприкрыто искали близости с ним, заискивали, смотрели в рот. Время на дворе было, когда уже безопасно (и еще безопасно), но уже чрезвычайно почетно носить тогу радикального преобразователя русской жизни. Теперь Андрей Иванович Ничипоренко безапелляционно решал грядущие судьбы России. Перемены предстояли гигантские, и неведомые люди служили верной порукой скорых коренных изменении. Когда же его разыскал (по рекомендации бывшего соученика в коммерческом училище Василия Кельсиева) приехавший из Англии Артур Бенни и на вопросы, кто это такой, Ничипоренко (каждому в отдельности под секретом) шепнул, что это эмиссар Герцена, прибывший к нему лично, ореол вокруг него сомкнулся окончательно, сияя невыразимым блеском.
  У Артура Бенни планы были не очень обширные, а главное - неясно осознаваемые. Он собирался встретить разветвленную организацию революционеров (чтобы к ней примкнуть беззаветно), познакомиться поближе с Россией, которую не знал совсем, а также - это дело он считал самым первоочередным - подписать у множества влиятельных и авторитетных людей составленный им адрес царю. Адрес он написал вместе с Тургеневым, познакомившись с ним в Париже и понравившись писателю своей образованностью, горячностью и чистотой. Этот малоизвестный эпизод из жизни великого писателя (подтверждаемый документами из его архива) очень характерен для той поры. Тогда многие писали коллективные письма самодержцу, преданно излагая приблизительно одно и то же в целях коренной поправки гибельного русского климата. Писали, что в связи с несомненной мудростью взятого курса на отмену крепостного права хорошо еще было бы созвать в России Земский собор или что-нибудь подобное, чтобы выработать если и не конституцию, то что-нибудь вроде того. Кампания по подаче патриотических адресов прекратилась довольно быстро, для патриотов-доброжелателей относительно безболезненно: порицания, смещение с должностей. Адрес, написанный Бенни совместно с Тургеневым, он впоследствии сжег, но прежде испытал с ним немало горечи и разочарований: первым никто его подписывать не желал. Отнекивались, вроде бы соглашались, но лишь после того, как поставят свои подписи люди более известные. Например, либерал и англоман Катков (было в его жизни такое время, охранителем он стал потом), прочитавши адрес, вернул его в пакете неподписанным и даже без сопроводительной записки. Впрочем, это было для Бенни не самым большим потрясением. Тяжелей оказалась поездка по России. Ибо сопроводителем кому было стать, как не Андрею Ничипоренке, раз уж он расшептал всем по секрету, что наивный человек с английским паспортом - личный герценовский эмиссар?
  Бенни уезжал из Лондона, убежденный, что существует некая организация, готовая положить головы за дело русской свободы. Люди, встреченные им в Петербурге, рассказали, что дело обстоит куда более блистательно: все Поволжье готово подняться с оружием в руках, а во множестве других городов и деревень есть уже опорные пункты революции. Они поехали с Ничипоренкой на ярмарку в Нижний Новгород. Многое повидал Бенни: пьяную гульбу, азартное торжище, всеобщую темноту, апатию и покорство. Кроме одного: любой маломальской готовности и организованности. Ничипоренко изворачивался, хитрил, врал. Он говорил, что простой люди в России никогда не откроются первому встречному, уверял, что за ними следят. А то вдруг заводил со случайными знакомыми разговоры такой наглой и беспардонной прогрессивности, что из двух домов, куда были им даны рекомендательные письма, их просто выгнали. В одном Ничипоренко проповедовал свободный брак, причем в выражениях столь грязных, что Бенни пришел в ужас еще прежде ошеломленных хозяев. А в другом, где гордились былым знакомством с покойным профессором Грановским, принялся честить его за веру в загробное существование. Это их совместное путешествие описано было впоследствии Лесковым, с который по возвращении Бенни очень подружился. Холодное отчаяние овладело Бенни: Ничипоренко-то ведь был из лучших, из тех, кого рекомендовали ему (Кельсиев дал письмо и адрес Ничипоренко, а потом новые знакомцы в России подтвердили его репутацию).
  Но восторженного Бенни ожидало еще одно куда более крупное потрясение. Вернувшийся в Петербург несколько ранее, Ничипоренко был, естественно, жадно и с интересом расспрошен о том, как проходило небывалое доселе путешествие в народ. Ничипоренко, издавна наловчившийся все промахи свои и неудачи излагать так, что оказывался в них повинен не он, а российский климат, и здесь вывернулся привычно: дал понять достаточно прозрачно (а друзьям - прямо сказал), что произошла трагическая, но, к счастью, пока поправимая ошибка. Благодаря проницательности Ничипоренки никаких трагических последствий не будет, но ухо надо держать востро: герценовский эмиссар при ближайшем исследовании оказался агентом Третьего отделения. Дело было житейское, тогда подозревали всех и каждого, и, чем меньше вины знал за собой какой-нибудь болтун, тем пуще говорил он всюду о всепроникновении провокаторов и сыска, так что версия о Бенни пришлась как нельзя более кстати.
  Вернувшись в Петербург, Бенни сполна испытал, что означает быть так ославленным: его сторонились, не подавали руки, отмалчивались, при встрече переходили на другую сторону улицы. Бенни оказался один, без денег, без знакомых, с плохой репутацией. Был краткий период, когда он всерьез подумывал, не прервать ли ему столь неудавшуюся жизнь, но взял верх оптимизм молодости. Он решил попытаться прежде всего восстановить свое доброе имя, собрался и поехал в Лондон. Хотел просить у Герцена бумагу, удостоверяющую, что он человек порядочный и действительно является представителем редакции "Колокола". Герцен, однако же, наотрез отказал ему в каком бы то ни было удостоверении.
  Попался Бенни под дурное самочувствие или настроение издателя "Колокола", объяснил ли Герцен Бенни, что они с Огаревым не организация, а потому и письменных удостоверений давать никому не собираются, неизвестно. Бенни никому не рассказывал об их разговоре, после которого написал Герцену письмо, разрывающее отношения. Писал он в письме и о радетелях прогресса, встреченных им в Петербурге.
  С Огаревым Бенни не стал разговаривать, когда, сконфуженный и разгоряченный, выскочил из кабинета Герцена. Не до вторых номеров ему было, когда номер первый проявил холодную бесчеловечность. Жизнь следовало начинать заново. Но как, с чего?
  Впрочем, жизнь сама подсказала продолжение странным и неизъяснимым, но просто неодолимым желанием вернуться в Россию. Бенни прекрасно понимал, какой кошмарный прием, какие кривотолки ожидают его после бесплодной и компрометирующей поездки, но ничего не мог с собой поделать. Это было похоже на наваждение, и месяц спустя он снова оказался в Петербурге.
  Готовый к самому худшему, он не очень заботился о своей репутации, это пренебрежение не замедлило великолепно сказаться: грязный ореол мигом померк и почти исчез. Он устроился работать в газету, много писал и переводил, был прекрасно принят в нескольких домах, где по достоинству оценили и ум его, и образованность, в тактичность и где самую пылкость его натуры, мятущейся и неустоявшейся, воспринимали с доброжелательством. И уже опять исподволь и незаметно точило его нетерпение участвовать в устроительстве перемен. И хотя по совету новых друзей готовился он сдавать экзамен на присяжного поверенного, еще хватало у него времени помогать устройству коммуны, заводить типографскую артель на свободном женском труде (Бенни пришлось кормить артельщиц, пока они не разбежались кто замуж, кто неизвестно куда) и участвовать во множестве безупречно прогрессивных, незамедлительно лопавшихся начинаний. И был он занят, загружен, счастлив.
  А Ничипоренко? Что же он? Никаких укоров совести в отношении Бенни не испытывая, продолжал свои прежние разглагольствования, прерванные лишь для того, чтобы съездить на собранные почитателями деньги к издателям "Колокола".
  Непостижимое явление - как могли они отнестись всерьез к Ничипоренке? Воплощение пошлости, всего расхожего, дешевого, поверхностного, сального, плоского в едва ли не пародийного в своей банальности. Ну хорошо, положим, Огарев действительно был слепо приветлив к людям, это еще скажется не однажды. Но Герцен? Ведь кроме проницательности незаурядной было у него наконец незаурядное чувство юмора! Ничипоренко - типически комедийная фигура. Это благодаря ему и ему подобным самое время однажды было названо комическим. А свойственная Герцену брезгливость отчего не подсказала нужного отношения? Легко напрашивается объяснение поверхностное и чрезвычайно удобное: люди вообще видят то, что они хотят видеть. Ничипоренко врал, притворялся, сочинял - да притом еще более искусно, чем ранее. Его снабдили горячими рекомендательными письмами к различным самым близким людям, и вообще он уполномочен был действовать как представитель Герцена и Огарева во всех вопросах и делах. Были у него письма и к видным революционным деятелям Европы, буде он захотел бы с ними свидеться. И он захотел.
  Впрочем, самая судьба всех доверенных ему писем исчерпывающе говорит об Андрее Ивановиче Ничипоренке. Он набирал письма и бумаги, так высокомерно отмахиваясь от напоминаний о грядущем таможенном досмотре на границе, что снискал себе еще большее уважение. У всех оставалось впечатление, что он знает нечто, о чем не говорит попусту, но что обеспечивает ему надежнейший и спокойный провоз чего угодно. А на самом деле он (смесь Ноздрева и Хлестакова в одном лице) просто не задумывался над этим, упоенный произведенным эффектом. Самогипноз этот спал решительно и мгновенно, когда со своим спутником он оказался в зале австрийского таможенного досмотра по пути в Италию. Первым же поползновением и действием вмиг побледневшего и позеленевшего Ничипоренко было отдать толстенный бумажник с письмами своему тихому, скромному .попутчику. Тот с удивлением отказался: ведь ему предстояло идти на досмотр. Тогда Ничипоренко, уже ни секунды не задумываясь, часть бумаг торопливо порвал, а часть выбросил под стол в зале ожидания. Досмотр сошел благополучно, и они выехали в Италию. Планы у них были обширные, а у Ничипоренки имелось два рекомендательных письма (с крайне высоким мнением о нем) к самому Гарибальди.
  Но только что пережитый смертельный страх словно подменил этого человека. Уже утихла нервная дрожь во всем теле, прошла землистая бледность, а он все сидел, оторопело уставившись в пространство. Впервые в жизни вдруг ощутил он, что игра, приносившая ему столько радостей и превращавшая изъяны его в достоинства, начинается всерьез. От этого сознания сердце в груди колотилось, как пойманная муха, а слабость в ногах и руках не давала шевельнуться. Однажды у него уже был довольно сильный приступ трусости - когда они с Бенни ночевали в гостинице в Нижнем Новгороде, а по коридору, разыскивая какого-то воришку, ночью ходили полицейские. Ничипоренко тогда вопреки протестам недоумевающего Бенни сжег в печи толстую пачку "Колокола", прихваченную ими для распространения, и, мгновенно успокоившись, уснул сладким сном. Но разве мог сравниться тот легкий приступ страха с этим до тошноты доводящим ужасом?
  И потому, что-то быстро и неловко соврав своему спутнику, наскоро и отрывисто поговорив с приятелем, Ничипоренко прервал путешествие и поспешно сел на пароход до Одессы. Оттуда он немедленно уехал, позабыв о Петербурге, на свою редину в тихий малороссийский город Прилуки, где принялся служить чиновником, постепенно оправляясь от пережитого кошмара.
  Но беда состояла в том, что бумаги, брошенные им на австрийской границе, подобрали австрийские таможенники и в виде копий передали по долгу вежливости и службы российским коллегам. Бумаги эти быстро пошли наверх для прочтения в соответствующих инстанциях.
  Надо сказать, что по времени это почти совпало с еще одним крупным успехом сыска: в доме Герцена стал если не завсегдатаем, то довольно частым гостем на воскресных многолюдных обедах один расторопный и наблюдательный сотрудник. В частности, он заметил, что, несмотря на вею раскрытость и распахнутость разговоров в большом обеденном зале у Герцена, никому никогда не дается никаких поручений, не излагаются просьбы и почти не упоминаются общие знакомьте в Москве и Петербурге. Покуда он посылал лишь донесения о составе присутствующих, но очень быстро у него возникла великолепная идея. В эти дни уже третий раз приходил в гости к обеду некто Ветошников, скромный и тихий чиновник лет тридцати, приехавший в Лондон на международную выставку земледельческих машин от торгового дома, где он служил. Его привел сюда знакомый, он пригрелся и с почтением слушал окружающих, сам в разговорах участия не принимая. Впрочем, два анекдота он рассказал Герцену. А когда со всем пылом своего горячечного темперамента насел на него Бакунин, Ветошников, отказавшийся ранее везти домой литературу, согласился взять письма. Бдительный сотрудник сыска, блестяще сопоставив разговоры Ветошникова и Бакунина с недолгим исчезновением Ветошникова во время прощального обеда в комнате Бакунина, дал знать об этом в Россию. На границе Ветошникова ожидали два безупречно вежливых, человека в штатском платье. Письма были найдены немедленно, а в них - более десятка адресов и фамилий. Последующие аресты дали еще большее количество имен, хотя не все письма были с адресом. В частности, для одного из писем - очень короткого - адресат так и не выявился: "Вы точно без вести пропали, ни слуху, ни духу (далее - рекомендация подателя письма). Крепко жму вашу руку. Скажите когда-нибудь о себе живое слово. Ваш Огарев".
  Это он разыскивал Хворостина, соскучившись по нему. Но записку адресат не получил. А потому и не был привлечен к судебному дознанию, а затем и к судебному процессу, тянувшемуся почти три года - так много людей оказалось в связи с лондонскими пропагандистами. Семьдесят два человека! И это только те, кого выявили. Судьбы многих переменились решительно, а у двоих оборвались сразу. В том числе у Ничипоренки. От ужаса. Но перед смертью он успел дать показания такой исчерпывающей, даже излишней, полноты, что казалось, будто ему хочется вывернуться наизнанку, чтобы власти увидели и поверили наконец, что теперь-то он окончательно чист.
  И конечно же колесо событий не могло не проехаться по Бенни. Английского подданного, напомним, ибо это оказалось существенно важным, не схватили сразу и насовсем, а, расспросив, отпустили, обязав невыездом.
  
  
  
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  
  
  
  
   1
  Весной шестьдесят второго года в вагоне третьего класса, шедшего из Берлина в Петербург, ехал худой и высокий, очень молчаливый молодой человек. Он почти все время дремал и лишь изредка вступал в общий оживленный разговор. Всего три дня назад он пересек границу государства Российского, предъявив пограничникам визированный в Берлине паспорт турецкого подданного Василия Яни. Русские солдаты, возвращавшиеся из Польши, усиленно выпивали, дымили наперебой, и в сизом воздухе витали неторопливые разговоры о разгоне в Польше демонстраций и о том, как радовались мужики-поляки, что их панов хватают и арестовывают. Солдаты своими ушами слышали, как мужики толковали: "Дай боже, чтобы и наш пан во что-нибудь замешался". Это очень веселило солдат, радуя их крестьянские души, - приятно было разделаться хоть с чужими панами. Дремлющий пассажир в разговоры не вступал, хотя слушал порой внимательно, открывая глаза и всматриваясь в попутчиков сквозь клубы дыма. Он все время сидел с закрытыми глазами не потому, что устал, и не потому, что нервничал, и не оттого, что боялся. Паспорт у него был прекрасный, прислал его знакомый купец, визы были оформлены всюду, где полагалось, начиналось его заветное путешествие в Россию прекрасно и благополучно. Только вот немедленно началось и продолжалось непрерывно разрушение всех иллюзий, которыми он жил последнее время.
  Вспоминался февраль прошлого года, манифест об освобождении крестьян, огромный транспарант на вечерней лондонской улице, подсвеченный газовыми светильниками: "Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов". И банкет, огромный банкет, который устроил Герцен в честь освобождения. А перед самым началом банкета принесли сообщение о том, что в Варшаве опять стреляли и много убитых и раненых. Мрачный Герцен произносил тост за освобождение и просил простить его за хмурость, - ведь лилась в Польше братская кровь. Стали доходить слухи о крестьянских волнениях, рассказывали о расстреле в селе с угрюмым названием Бездна вожака протестующих крестьян Антона Петрова.
  Ожидали крестьянских выступлений в России, и они где-то были, доходили вести и толки, но все постепенно успокаивалось, и становилось ясно, что Россия молча и благородно приняла даже куцее освобождение. Огарев писал в "Колоколе", что народ царем обманут, и подробно развивал эту мысль, а страна молчала.
  Кельсиев хотел немедленно по приезде податься куда-нибудь вглубь, чтобы все посмотреть самому, начал перебирать знакомых, к кому мог бы, не опасаясь, обратиться. Вдруг подумал опять тревожно - а казалось, уже ушли эти мысли, - что с ним будет, если опознают. В лучшем случае каторга или поселение. В худшем - каземат на долгие годы. Он припомнил живописные рассказы Бакунина о камере в Петропавловской крепости, и на душе стало муторно. Нет, в Петербурге он задерживаться не станет. Да тем более что все адреса старообрядцев, данные ему в Лондоне, относятся к москвичам. Адреса дал человек интересный и непонятный - первый старообрядец, появившийся вдруг ниоткуда, словно голубь с масличной веткою в клюве. Кельсиев давно ждал, что кто-нибудь откликнется на его сборники материалов о расколе, засланные в Россию. И уже потерял всякую надежду, когда внезапно поляк Тхоржевский, торгующий книгами Вольной типографии, сказал, что заходил к нему какой-то человек, взял книги, расспрашивал о Герцене, хотел бы повидать составителя сборников о расколе. Как был счастлив и озарен Кельсиов! Он знал, верил, что они приедут к нему и он еще соберет всех воедино, толки и разномыслия устранив.
  Приезжий был чуть старше Кельсиева, около тридцати, не более, невысокий, щупловатый, бледный. Говорил медлительно, но не вяло, отвечал с достоинством и спокойно. Незаурядно был умен и скрывать это вовсе не собирался. Был когда-то купцом, после бросил все и несколько лет провел в Молдавии в скиту, дав обет молчания. Теперь - богослов старообрядческой церкви.
  Кельсиев приоткрыл глаза и вновь закрыл их, едкий махорочный дым мешал сосредоточиться. Несколько дней оставалось Кельсиеву, чтобы узнать: приезжал к нему в Лондон и смиренно-дружески беседовал с ним его преосвященство епископ коломенский, старообрядческий владыко Пафнутий.
  В Лондоне он назвался Поликарпом Петровым. И понравился всем без исключения. Сдержанный, ничему не удивляющийся, терпеливый и тактичный, с памятью невероятной. Он так знал писания отцов церкви, что всегда называл страницу, а порою и абзац издания, где находился приводимый им текст. Эта его начитанность сочеталась прекрасно с гибким и острым умом явно полемического склада и характера. Посмеиваясь, он рассказывал, как, бывало, в спорах с ним старообрядцы иных согласий и толков в ужасе осеняли его крестным знамением, полагая, что это сам сатана явился разбивать их заветные верования и каноны. Был он сам приверженцем чисто древнего православия, и отличалась сера его лишь старинной обрядностью и приверженностью к старым книгам. Кельсиев сказал в первом же разговоре, что если светские похожести отыскивать, ближе всех ему должны быть сегодняшние славянофилы. Поликарп вежливо улыбнулся и не скрыл, что мало интересуется светским движением умов. Честно и прямо объяснил, что далекое путешествие совершил, чтобы познакомиться с лондонскими издателями. - "Колокол" и старообрядцы читают, даже грозятся при раздорах написать что-нибудь туда друг на друга. Интересы раскольников состояли в том, чтобы молельные дома не закрывали, чтобы попритихли ущемления и поборы, чтобы можно было где-нибудь погромче схлестнуться с раскольниками разных согласий, привлекая их на свою сторону, чтобы наконец Европа знала об их церкви. Отсюда идея завести в Лондоне старообрядческую вольную типографию. Но об этом надо было говорить в Москве с его паствой, которую он хотел бы подвигнуть на денежные взносы не сам, а посредством кого-нибудь из Лондона. Вот и ехал в Россию Кельсиев.
  Петербург встретил его ветром, снеговой пургой, холодом и непередаваемым, остро нахлынувшим, согревающим чувством родины и дома. И тоски от собственной чужеродности, накопившейся за эти годы. Два дня прожил он в гостинице, непрерывно ощущая страх и неприкаянность свою: страх - от возможности встретить знакомых и быть узнанным (каторга обеспечена в этом случае), неприкаянность - от бесплодности устроенных ему разговоров. На третий день переехал жить к Николаю Серно-Соловьевичу.
  Изумительная личность, чистой пробы человек - и умом своим, и характером. Герцен впоследствии писал, что это был "один из лучших, весенних провозвестников нового времени в России". Серно-Соловьевич был образован и серьезен не по годам. Кончил Александровский лицей - училище, готовившее чиновников для ответственной государственной службы, и открывалась ему прямая дорога к преотличной и заведомой карьере. Ибо за все годы учения, как писалось в его аттестации, "выказывал отличные успехи и примерную нравственность". По окончании был определен в канцелярию государственного секретаря. Но, едва окунувшись в течение российских дел, очень быстро ясное и полное представление о них составив, юноша нашел в себе мужество не молчать. Он составил "Записку" - очерк общего положения дел в государстве, очерк далеко не светлый, как он сам впоследствии говорил, и вручил его в руки государю, подкараулив монарха во время утренней прогулки. Слух о сумасбродном поступке стремительно облетел Петербург. Смельчаку предсказывали разную участь, большинство склонялось к тому, что его упекут в сумасшедший дом. Но царствование только начиналось, самодержец был полон великодушных планов, молодого вольнодумца велел поблагодарить и поцеловать. Что и выполнил шеф жандармов, не удержавшись при этом присовокупить, чтобы задумался молодой человек, что было бы с ним, соверши он такой поступок несколько раньше. Впрочем, несмотря на верховное снисхождение, перевели служить его в Калугу, но спустя немного времени вернули в Петербург. Но Серно увлекся публицистикой, писал великолепные и глубокие статьи и оставил службу, полагая нравственно невозможным служить, когда не согласен с тем, что происходит. Пробыл год за границей, подружился с Герценом, оставаясь в рамках почтения, истово и преданно полюбил Огарева, с которым спорил до хрипоты по всем вопросам, вернулся в Петербург и открыл книжный магазин с читальней при нем, считая просвещение первой надеждой для России. Ничего не боясь, пренебрегая маской псевдонима, издал под своей фамилией в Берлине книгу о российских неотложных проблемах, в лондонских же "Голосах из России" - "Окончательное решение крестьянского вопроса". Все удачно сходило ему с рук, и вырабатывался он в яркого передового публициста, надежду и отраду Чернышевского, гордившегося дружбой с ним.
  Несколько месяцев оставалось ему до ареста и осуждения на вечное поселение в Сибирь, когда перебрался к нему на житье Кельсиев. Впрочем, знай об этом Серно-Соловьевич заранее, ничего бы не переменилось в его радушной приветливости и горячей готовности обсудить проблемы гостя из Лондона.
  Говорили они о том - так, во всяком случае, Кельсиев припоминал позднее, - что все нынешнее движение умов может для России не пользою, а вредом обернуться, если Герцен так и останется в избранной им роли пропагандиста и обличителя, а не организатора и направителя действий. Будто бы говорил с волнением и страхом Николай Серно-Соловьевич (Кельсиев же сам давно так считал), что "Колокол" вызвал к жизни лучшие силы образованного сословия, взбудоражил их и взволновал донельзя и теперь они просят дела, объединения, планов. Жизненно необходима организация, говорил Кельсиеву Серно-Соловьевич, от правительства ни в чем не зависящая, говорящая правду всем, кто хочет ее услышать, в том числе и самому правительству. Кельсиев согласно кивал головой, он и сам полагал точно так же, более тогознал с определенностью и уверенностью, кто мог бы возглавить такую полулегальную организацию, придав ей должное направление и размах. А Серно-Соловьевич не знал и не понимал, на что способен его гость и собеседник, и об этой роли для Кельсиева даже не заикнулся. Ну и Кельсиев ничего не говорил пока.
  В Петербурге же, в день отъезда в Москву, улыбнулась Кельсиеву удача, которая, впрочем, только усугубила его предчувствия о бесполезности всей поездки. Он искал встречи с кем-нибудь из беспоповцев - этой многочисленной ветви русского раскола. Были у беспоповцев свои святые наставники, среди них в особенности славилось имя некоего Павла Прусского, настоятеля большого монастыря в Пруссии, откуда и получил он свое имя. И случайно вдруг узнали для Кельсиева, что великий этот инок ныне находится в Петербурге. Обратились к купцу: дескать, приезжий, знающий все веры наперечет, хотел бы с ним повидаться. Назначен был час свидани

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 458 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа