Главная » Книги

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега, Страница 12

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

старайся понять, чужому я рассказал бы больше.
  И вчера, услышав этот плач, Огарев повернулся, чтобы уйти, но против желания расслышал ее восклицание:
  - Я уеду! Я в Россию вернусь! Не позволите, буду жить отдельно! Не могу! Не могу я больше, не в силах!
  И вслед за криком зажурчал спокойный, негромкий голос Герцена. Огарев отошел от двери и уже не слышал его слов. Два года назад уже было такое. Неужели два? Да, Лизе уже почти четыре. Лизе, отцом которой считается он, Огарев, и никому не известна истина. Они молча решили, не сговариваясь, никому нечего не говорить, ничего не выносить наружу. И вот у Огарева уже есть прелестная четырехлетняя дочь. Интересно, будет ли она, выросши, так походить на Сашу, что возникнут неловкости и косые взгляды? Очень возможно: Александр Герцен-младший вон как походит на отца. Правда, внешностью и более ничей, но ведь и здесь все дело как раз во внешности.
  Да, два года назад была очень крупная размолвка. Уехав на лето с маленькой Лизой в Берн, чтобы там встретиться с друзьями из России, Натали осенью отказалась возвращаться. Уже нагрянули холода, и как раз проездом из Италии, куда отправился сразу после Лондона, в Берн приехал, чтобы ее навестить, Николай Серно-Соловьевич, Чистейший, благороднейший Серио. Он сразу понял, как далеко, зашел семейный разлад, пожалел бедную одинокую женщину и с прямотой своей и искренностью почел непременным долгом своим написать Огареву письмо, чтобы выразить свою горечь и боль.
  Грузный, немолодой мужчина, стоя у ограды канала в распахнутом пальто с непокрытой головой, только ветер ерошил длинные волосы, вдруг громко и тоскливо рассмеялся. Оглянулся, его никто не слышал. И он опять рассмеялся, уже тише. Да, да, ему, Огареву, написал тогда Серно-Соловьевич. Он ведь, как и все другие, ничего не знал и ни о чем не догадывался. Он писал взволнованно, с любовью, требовательно.
  В этом письме Серно-Соловьевич выразил тогда очень точно и прямо жесткие обязательства, лежавшие на них обоих - на Огареве и Герцене - в связи с тем, что тысячи глаз устремлены на них зорко и неотрывно.
  Та нравственная высота, на которой стояли добровольные лондонские изгнанники, так несовместима была в представлении боготворившего их Серно-Соловьевича с любой, самой мелкой человеческой слабостью, даже с обыкновенной размолвкой! Он описывал, как во время первого их дневного разговора на террасе вздрагивала Тучкова то ли от холода, то ли от сдерживаемых рыданий, вечером же непроизвольные слезы пробивались у нее. Нет, она жаловалась, она говорила, что во многом виновата сама, что размолвка временна, что все в порядке, отвечала уклончиво, обиняками, туманно. Все это Серно-Соловьевич, естественно, соотносил с Огаревым. И, к нему обращаясь, писал:
  "Вдумайтесь ради всего в жизнь, на которую осуждена теперь эта женщина, и дайте себе отчет, спрося только собственное сердце, что она должна выстрадать в течение каждых суток. Дайте себе ясный отчет, умоляю вас, что за невыносимая жизнь женщине, одной, в чужой стороне, среди чужих! Нескончаемые, холодные, сырые дни тянутся беспрерывной вереницей, принося один, как и другой одиночество, тоску, грусть, горе, физические лишения, душевные терзания, оскорбленное и, быть может, оскорбляет мое самолюбие... Будучи в Лондоне, я часто подмечал у вас обоих тоску по России... Подумайте же, если вы, мужчины, погруженные в дело, имеющие призвание, знающие, что каждый час вашей работы приносит громадную пользу, чувствуете, как зачастую щемит сердце - что же должна ощущать женщина, оторванная от родины, дважды от семьи, одна, без призвания, без всякого дела? Страшно подумать, если бы самому пришлось быть в таком положении!.. Я решительно не могу придумать преступления, за которое можно было бы, при наших убеждениях, осудить женщину на такие страдания".
  Только благородством и любовью продиктовано было это письмо, дышавшее чистотой и заботой.
  "Пойдут бесконечные отвратительные сплетни, действие которых будет тем сильнее, что они будут опираться на факт. Черня лично вас, будут клеветать и марать нашу общую святыню, наши убеждения и начала. И нам только нечего будет отвечать, потому что при каждом слове будет приправа: "Огарев бросил жену и ребенка", "жена Огарева не была в состоянии выносить жизнь с ним" и тому подобное. Что ни возражай, как ни объясняй дело - за них будет факт вашей разлуки".
  Он писал, одно и то же повторяя, - умоляя, заклиная, уговаривая, - многословный от отчаяния и желания быть услышанным, чего бы это ни стоило ему, так недавно еще знакомому, настолько младшему, вряд ли имеющему право голоса перед такими людьми. Но - писал.
  "В семейных делах судей быть не может, но наверно всегда есть доля вины на обеих сторонах; можем же ли мы равнодушно видеть, что всю тяжесть неприятностей несет одна, слабейшая? Как бы вина ни была велика... - такой образ действий был бы непростителен даже людям деспотизма. Поверьте мне, дорогой друг, если б даже право было безусловно на вашей стороне, в глазах ваших друзей вы не можете быть правы нравственно. Я сужу по себе. Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно как я - невозможно. И до чего меня коробит, как подумаю о Наталье Алексеевне, я и сказать не умею. Что же скажут другие, более или менее равнодушные? Умоляю вас, во имя всего, что вам дорого..."
  Другие, более или менее равнодушные... Разумеется, от многих не было тайной, что не так уж хорошо все в этом доме на жилом, а не на приемном этаже. Это ведь никогда не укроешь. И естественно, - к кому же иначе? - относили это все к Огареву. Очевидно, к скрываемым чертам характера, может быть - к тому, что он болен. Да мало ли, что можно придумать, если хочется заметить и объяснить.
  Снова громко и горько засмеялся над самим собой человек, стоявший у ограды канала. Мало, что он потерял эту женщину, последнюю женщину, которую так любил, - он еще должен теперь нести полную ответственность за тот внешний рисунок жизни, что сложился у нее с другим. Что же, значит, будет еще и это. Впрочем, ведь и они мучаются вместе с ним. Однажды он видел письмо Наташу Герцен показал одну фразу, отогнув листок сверху и снизу. Она писала: "Боже мой, когда же я перестану даже невольно быть казнью для него?" Никогда, Наташа, никогда. Мы все трое прекрасно это знаем. И ничего тебе не сделать с собой. С твоим характером, от которого ты сама плачешь после каждой вспышки, с твоим одиночеством, хоть есть у тебя семья. Ничего. Значит, этот крест нести и нам. Многих уже вовсе нет.
  Огарев смотрел на медленно плывущие по каналу разрозненные листья и думал, как банальна эта картина: стоит поэт, смотрит на плывущие осенние листья и размышляет об ушедших людях. С листьями хоть все ясно, а куда вот они девались - ушедшие?
  С год назад появился в типографии молодой человек, назвавший себя Дубровиным и не скрывавший, что имя выдуманное. Говорил, что поручик, окончил училище юнкеров, направлен был в полк, но из отпуска исчез - как растаял. В Лондон пробрался через Финляндию. Отчего сбежал, толком объяснить не мог. На расспросы отмалчивался или говорил невнятицу. Проработал год наборщиком и исчез так же неожиданно, как появился. Нет, не убежал, отнюдь - объяснил, что без России жить не может. И пропал - куда, неизвестно. Разыскать его так и не удалось, как ни расспрашивали приезжих. Ну да велика она, Россия. Более пятидесяти лет спустя подняли в старых архивах дела, и оказалось, что поручик Бейдеман - таково было подливное имя Дубровина - без суда и следствия заточен был в Алексеевский равелин, ибо, схваченный, обозначил себя на следствии как цареубийца. Дескать, для того собирался убить царя, чтобы народ, видя в нем, убийце, помещика, мстящего за освобождение крестьян, поднялся бы на уничтожение дворян. В них Бейдеман видел главную пагубу для России. Невообразимые зигзаги совершала русская освободительная мысль. В крепости за двадцать лет сошел с ума и кончил свои дни в Казанской больнице Всех Скорбящих.
  Огарев понимал, что толкнуло его на побег в Россию. А они разве могли без России? Как-то раз, когда только близкие остались, Герцен аккуратно закрыл дверь в свой кабинет, обернулся и сказал весело:
  - А сейчас, господа, давайте сделаем вот что: сядем и споем все вместе.
  Все равно было, что петь, лишь бы песня была русская, памятная с дальнего детства. И тогда опять вспомнил Огарев про поручика, ее вынесшего разлуки, и всем сердцем позавидовал ему.
  Было, кстати, в этом странном, быстро забытом наборщике еще одно: тщеславие, что ли, или честолюбие, но болезненное, язвительное. Проявлялось это в мнительном внимании к тому, часто ли приглашают его в дом просто погостевать. А Герцен придумал форму поощрения и осуждения: переставал звать в гости, если был кем-либо недоволен. Дубровин очень злился на это. Ну да бог с ним, где-то он сейчас, интересно. И вот еще что интересно: тщеславен ли Николай Платонович Огарев? Честолюбив ли? Вроде бы по всему получалось: нет. Огарев засмеялся по-мальчишески жизнерадостно, закурил и решил присмотреться пристальней к этому поэту, настолько странному, что не тщеславен и не честолюбив. Ибо качества эти не просто для поэта естественны, они необходимы ему, они - часть того целого, что побуждает работать. Неужели он и вправду их лишен? Может, оттого и ленив? Ну, в поэзии ладно, тут вообще все неясно. Он-то знал, как это бывает: не можешь вдруг написать, словно кто-то тобой пишет, как живое перо тебя используя. А вообще? Но не было у него никогда желания стать предметом восхищенных взглядов, слов, междометий. В Петербурге только, пожалуй, когда таскали из дома в дом почитать стихи, ахали, брали переписать, исполняли, ожидая авторского мнения. Ну приятно было, не более. Как будто сладкая теплота где-то глубоко внутри разливалась, и хотелось продлить ощущение во что бы то ни стало. Правда, тоже потом ушло, но было. И еще. Позже. Когда стали приезжать из Петербурга люди и советов спрашивать, как объединяться. С помощью воскресных школ, читален, клубов всяких, как угодно, но сплотиться, соединиться. Действовать и легально и подземно, чтобы тайный центр был, организация и знать во имя чего. Приняли в основу его прокламацию "Что нужно народу?". Более того, название своей организации, центру своему дали по его же словам, по заголовку: "Земля и Воля".
  Разные среди них были люди. Настолько разные, что даже Огареву не все по душе пришлись, хоть любимой темой шуток Герцена было его полное неумение разбираться в людях. Зато те, кто понравился, ведь и впрямь удивительные люди. Тот же самый, к примеру, Николай Серно-Соловьевич. А вот брат его не понравился. Нервозностью, апломбом, резкостью. Зато Обручев очень пришелся ко двору: умница, спокойный, чистый. Что ему надо в движении? Профессор, процветание. Есть люди, которых изнутри как ознобом трясет от несправедливости. Этакий странный гражданственный непокой. С Обручевым и связано было воспоминание об удовольствии, доставляемом почитанием. В нем совершенно ведь не было заискивания, лести, приниженности. Даже наоборот, скорей, величественная скромность. Но он так разговаривал с Огаревым, так выслушал его и так расспрашивал, что отношение его сладко согрело Огарева. Так согрело, что помнит и посейчас. Впрочем, разве это тщеславие, разве честолюбие? Разве было ему хоть раз обидно или больно, что повсюду, где он с Герценом, он второй? Никогда. Наоборот. Так хотелось. Так казалось справедливо и разумно. Впрочем, черт с ним, с этим странным Огаревым, интересно вот, что станется с "Землей и Волей"? Эти аресты, этот глупый провал все смешали, сорвали и разметали. А уже ведь все так и складывалось, что их органом становился "Колокол", и глядишь, получилось бы что-нибудь. Или все равно не получилось бы? Много мифа было в "Земле и Воле". Вроде бы возникла организация, но уж очень каждый сам по себе. Трудно с образованным сословием. У каждого свои идеи, и амбиция, и неосторожность, и несдержанность, и нетерпимость. А быть может, постепенно сумели бы подготовить широкие круги, чтобы разом отовсюду и во весь голос потребовать Земского собора? А собор бы решил что-нибудь? Даже если бы даровал его царь? Как писал неизвестный тот автор? "Много лет губит Русь наша вера в добрые намерения царей". Дескать, звать ее пора к топору. Против этого Герцен тогда статью написал. Да и Пушкин, конечно, прав о российском бунте: бессмысленный и беспощадный. Только, может быть, в нем и выход? Ох, не знаю. Вот Мартьянов знает. Интересно: появляются люди, своей убежденностью одно из твоих сомнений доводят до такого абсурда, что и сомнение отпадает, и ясным становится непригодность этого пути. Удивительный человек Мартьянов. Чисто русская, непостижимая, мятущаяся, в противоречиях, и в то же время цельная и последовательная душа...
  Сын крепостного крестьянина, сызмальства вдоволь хлебнувший рабства, Петр Алексеевич Мартьянов личностью был и впрямь необыкновенной. Вырос на Волге, с юности сметку и энергию проявил, рано стал самостоятелен, занялся хлебной торговлей. В двадцать с небольшим стал уже известен в округе как честнейший и доброжелательный человек, собственным умом и настойчивостью добившийся и состояния и авторитета. Мечтой о воле распаленный, самолюбивый, ценивший независимость пуще всего на свете, был он крепостным знатного вельможи, графа Гурьева, который увековечил свое имя знаменитой "гурьевской кашей" собственного изобретения и неустанно совершенствовал этот густой фруктово-рисовый полусуп. На робкую просьбу о воле граф ответил смутным обещанием, и Мартьянов принялся еще ревностнее сколачивать деньги для выкупа. Вскоре управляющий графа спросил его от имени хозяина, сколько Мартьянов может заплатить. Тот от нетерпения предложил сумму вдвое большую обычной выкупной цены. Управляющий, хмыкнув неопределенно, обещал сообщить вельможному владельцу. А через некоторое время ответ передал: граф гневаются и говорят, что мало. И назначил цену всемеро большую, чем назвал спервоначалу Мартьянов. От желания воли, от нестерпимой, невыносимой жажды никому, кроме себя, не принадлежать Мартьянов не стал ни ужасаться, ни прибедняться, ни умолять управляющего-холуя. Кинулся обратно в губернию и принялся, зубы сжав, набирать требуемую сумму. Страшную по тем временам, непомерно и неподъемно большую. И набрал бы, набрал непременно - к осени или к весне следующей. Но пришло письмо от управляющего (то ли развлекался граф, то ли и впрямь нужны были деньги срочно): или выкуп немедленно, или увеличится сумма. Слезно просил Мартьянов отсрочки: хоть месяца два, весна, уже вот-вот двинутся караваны с купленным хлебом да поставку по казенному подряду. Двинутся, придут - и будут деньги. Тут же и ответ пришел: немедленно или никогда. Плюнул, влез в долги, приехал. Граф его никак на мог принять: занят был подготовкой церемонии освящения Исаакиевского собора. Наступало лето, выходил срок договора о поставке хлеба по подряду - назревала выплата неустойки. Только через месяц принял его граф, милостив был и снисходителен. Выкуп, вольная, домой, как на крыльях. И немедля обнаружил, что разорен. Поработал, как оглушенный, немного в пароходстве "Кавказ и Меркурий", все пытался выпутаться, опомниться до прежней ясности и подняться на ноги, но ничего уже не выходило. Тут пришла ему в голову прекрасная мысль счет убытков своих выставить хозяину. Дело неподсудное вроде, только есть ведь поступки, разбираемые выше чем по суду - по совести, по душе, по справедливости. А чтоб граф, вельможа именитый и всесильный, не достал его мгновенно, потянув за полицейские ниточки, коими любой россиянин в любой момент перевязывался наглухо, выправил себе Мартьянов паспорт, одолжил малую толику и вскорости оказался в Лондоне. Тут без языка и без денег начал бедствовать, но писал, однако же, письма. Первое графу - увещевательное. Разумеется, ответа не последовало. Далее он писал поочередно: великому князю, российскому консулу в
  Англии, матушке-императрице, даже шефу жандармов. Последнему предложил, что вернется, и если власти предержащие требование его сочтут несправедливым, то готов он до скончания лет отрабатывать как клеветник на каторге. Из канцелярии вежливо ответили, что проблема не по их ведомству. Тут Мартьянов совсем пообносился, поголадывать стал, дичать, выяснил в книжной лавке адрес Герцена ("Колокол" читал, кстати, еще дома) и пришел просить о помощи. Внутренне был очень напряжен (самолюбие осталось, усугубилось еще от несчастий), но над ним никто не смеялся. Расспросили, накормили, дали денег. Он и дома много читал, как читают все способные самоучки, здесь же смешал дни и ночи, спал часа по три в сутки. Только-только ему исполнилось двадцать пять. И довольно быстро презрел он свое попечение одного себя защищать, а хотел теперь ходатайствовать сразу за всю Россию. За мужицкую, разумеется, Россию. Так, одна из идей его состояла в том, что если вырезать под корень все дворянское семя по России, то естественным совершенно путем установится в ней справедливое народовластие типа гигантской общины. Последовательность его, наивность и искренность доходили до того, что ничуть он не собирался скрывать: и злейший враг разоритель-негодяй граф Гурьев, и задушевный в Лондоне друг, советчик дворянин Огарев будут висеть на одной осине. Огарев, не смущаясь ничуть столь кошмарной перспективой, хохотал в голос и охотно обсуждал последующие шаги такого народовластия. Очень еще долго потом восклицали с пафосом то Герцен, то Огарев: "Всякий, кто не сын народа, да погибнет для возрождения России!" Но у Мартьянова уже была куда более интересная идея. Не сомневаясь и не колеблясь, он немедленно и подробно изложил ее в личном письме к царю: Россия, страна по преимуществу крестьянская, верящая царю и преданная свято престолу, должна управляться монархом во главе всенародно избранной Земской думы.
  Письмо свое он послал самодержцу по почте (и оно дошло до адресата!), но для гарантии прочтения и в "Колоколе" напечатал. Разохотившись, написал брошюру под названием "Народ и государство".
  Сделав это все, словно выложившись, без единого дня перехода от горячего запоя работы к новым планам или новым раздумьям, остро и смертельно Мартьянов затосковал по отечеству. Двадцатисемилетний, выглядел он за сорок, так осунулся, поблек и постарел. Только глаза молодо горели, когда объяснял, зачем собрался возвратиться. Содержания не стало в жизни, как он объяснял Огареву. А не стало, значит, искать его надо в России. После бурного разговора - его отговаривали, пугали и предупреждали - он даже письмо Огареву написал, терпеливо все объясняя. И о России говорил с такой преданностью и любовью, что язык не поворачивался ни тюрьмой его пугать, ни ссылкой. С той же самой цельностью и последовательностью он теперь и уезжал, как приехал.
  Огарев зябко повел плечами, глядя на воду, и недоуменно оглянулся. Понемногу погода переменилась, он уж час, должно быть, простоял здесь, и совсем это место сейчас Россию не напоминало. Неуютное, чужое. Но в Россию уже не возвратиться. Пять лет минуло - или больше? - как раскрыл он свое имя в "Колоколе", сообщил громогласно, что он здесь, объявил, что не вернется в Россию. Обращался тогда к самодержцу: написал, что уважает его начинания и верит в российское посветление, что все силы свои положит, чтобы в деле этом сотрудничать отсюда. Но лишь через полтора года получил от посольства предложение возвратиться немедля, отказался и вскоре прочитал, что навечно осужден к изгнанию. Тогда это его рассмешило. А потом выветрилась вера в царя, изменился тон статей и споров, нынче ни о каком возвращении и не могла идти речь. А Россия снилась ночами. Не страна, не березки, не дома - снились люди, большей частью покойные. В той обстановке, в которой виделись с ними. Хворостин много раз снился. От него ни слуху ни духу. После одного такого сна отправил ему записку Огарев - с оказией, чтобы не подводить. Но пропал и посыльный вместе с ней.
  Ладно, надо ехать домой. На извозчике бы сейчас хорошо.
  В кабинете у Герцена, куда прошел Огарев, сидел Мартьянов, грея руки у камина. Герцен мерно и быстро ходил из угла в угол. Огарев остановился в дверях, оглядывая их, улыбаясь. Герцен обернулся к нему и сказал, не здороваясь - хотя они еще не виделись сегодня, - хмуро и озабоченно:
  - Я час только из города, Ник, вчера ночью началось в Варшаве.
  Огарев вошел в комнату, не отвечая, и, как был, в тяжелом пальто и шапке, опустился на ручку кресла. Этот день он впоследствии вспоминал очень часто - вспоминал подробно и в деталях. Так вспоминает человек даже час, от которого начались и пошли всё последующие беды и несчастья. Очень много было говорено в ту вторую половину дня. И в последующих событиях часто вспоминалось, как он шея, тогдашний разговор.
  В частности, помнилось отчетливо, как снова и снова уговаривали Мартьянова одуматься и не возвращаться прямо в пасть, пожирающую слепо т безжалостно. А Мартьянов то рукой махал: авось обойдется, то тоскливо твердил, что без России все равно ему не мил белый свет. Вспомнилось это и два года спустя, когда Герцен сказал, что сам через час напишет некролог, чтобы успеть в ближайший выпуск "Колокола". Ибо был Мартьянов арестован прямо на границе, через три месяца после того дня, когда разговаривали втроем. Судили его безжалостно и слепо и, кроме всего прочего - Лондон, "Колокол", попытка к смуте, - прибавили, что не по форме обратился он к царствующей особе. Приговорили к каторге на пять лет, а по отбытии - поселение в Сибири. И Мартьянов, так еще недавно тосковавший о воле, столько ради воли в жертву принесший, словно матерый дикий зверь, попавший из леса прямо в тесную вонючую клетку, быстро и без сопротивления зачах. Умер на больничной койке где-то в пересыльной тюрьме.
  Огареву он вспоминался очень часто, а на фоне того памятного дня - вспоминался не столько сам по себе, сколько чувством вины перед ним. Вины за тот быстрый, неуловимый обмен взглядами, когда Герцен и Огарев без единого слова, как бывало довольно часто, полностью поняли друг друга. Было это, когда Мартьянов принялся нападать на поляков и честить их всяческими словами, а Огарев стал переубеждать его под молчащее сочувствие Герцена. Взглядами же они обменялись в самый разгар страстного мартьяновского монолога, что славяне сильны своим единством, что негоже им идти брат на брата, когда в самой срединной России жить куда тяжелей. Тут-то и переглянулись Герцен с Огаревым, прочитав в перекрестье взглядов те, что обсуждали оба неоднократно, в чем едины были с горечью и безнадежностью. А говорили они друг с другом о том, что без внутренней свободы, уважающей суверенную чужую, любая внешняя свобода неполноценна. И сейчас, громогласно порицая поляков, перед ними сидел очень умный и вольнолюбивый человек, цепи рабства со своей души и ума недоскинувший, - живое подтверждение их печальных бесед о России. И переубедить его было невозможно, ибо подлинная, внутренняя свобода в каждом должна созреть сама.
  И вот это вот чувство вины перед Мартьяновым, когда явственно увидели они в нем остатка раба и подумали о нем снисходительно, долго еще вспоминалось Огареву. И еще вспоминались пророческие, проницательные слова Мартьянова. Были они сказаны в ответ на спокойную убежденность Герцена и Огарева, что, хотя и были они против восстания, выступать будет "Колокола за Польшу. И своей давней дружбе с польскими заговорщиками изменять они не собираются, понимая прекрасно, что восстание заведомо обречено, что оно в России поддержано не будет, ибо большей части россиян за своими ежедневными заботами на Польшу просто наплевать, а другие еще слишком рабы, чтоб посочувствовать восставшим. Понимали они и то, что, восставшую Польшу растерзав, многие озлобятся, потому что и внутри России власть станет куда ожесточеннее. И от страха перед этой ожесточенностью впадут вчерашние либеральные говоруны в мерзкий и низкий патриотизм, и не обойтись тут без вражды и порицаний двух друзей, будоражащих из Лондона их совесть.
  Мартьянов, умница необыкновенная, говорил тогда, их двоих увещевая, что они ставят под удар свой "Колокол". Неужели вы это не понимаете, господа хорошие? Ведь каждый из вас старше меня вдвое, образованней тысячекратно, а я-то, темный мужик, понимаю преотлично, что Россия отвернется от вас. Может, и не сразу, конечно, только самую пуповину вашей связи с Россией перережете вы, поддержав Польшу. От волнения и от убежденности говорил он с проникновенностью. Или вам не жаль дела вашей жизни? Он так полюбил их за это время, так верил им, уважал. Огарева особенно, ибо не любил шуток Герцена и побаивался его, Огарева же за мягкость боготворил.
  Часто вспоминал потом Огарев пророческие слова Мартьянова. Меньше стало корреспондентов, много было возмущенных писем, статей против них в русской печати (сверху сняли запрет на их имена), поливали их грязью пресмыкающиеся коллеги. Нити, связывающие их с Россией, на глазах тоньшали и рвались. И свои тогдашние слова вспоминал. Они были просты и естественны. Выслушав монолог Мартьянова о грядущих бедах "Колокола" и их личных, очень спокойно спросил его тогда Огарев:
  - Только почему, мой милый, всего того, что вы сейчас перечислили, кажется вам достаточным, чтобы совести своей изменить?
  
  
  
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  
  
  
  ВРЕМЕНА ОШИБОК И ПОТЕРЬ
  
  
  
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  
  
  
  
   1
  Блистательное, головокружительное и безоблачное будущее с самого рождения ожидало князя Петра Владимировича Долгорукова, отпрыска самой древней в России аристократической фамилии. Она вела свое начало от Рюрика, прямого потомка князя Михаила Черниговского, некогда казненного Батыем и приобщенного к лику святых христианских мучеников.
  У Петра Владимировича Долгорукова (на три года моложе он главного нашего героя, то есть родился в 1816 году) было все: имя, состояние, связи. А когда вырос и оформился, прибавилось еще и образование, ум и способности весьма незаурядные. Было тщеславие и честолюбив (но оно помогло бы в деятельном сотворении карьеры), было несколько "но" - словно облачка на блистающем небе: самонадеянность, несдержанность, заносчивость, неумение долго ладить с людьми. Облачка эти быстро разрослись в тучу, заслонившую сияющий горизонт. Кончив прекрасно Пажеский корпус, зачисленный в камер-пажи, был Долгоруков спустя всего несколько месяцев за какую-то очень уж непростительную провинность (дерзость? юное хулиганство?) исключен. Придворная карьера прервалась. Бурная молодость, прожигание жизни и состояния в кругу "молодых людей наглого разврата", как впоследствии писали о нем, похмелье и поиск жизненного пути.
  Петр Владимирович был маленького роста, скор на алую насмешку, ни одну язвительную мысль при себе удержать не мог. Быстро и незаметно стал он одинок нелюбим всеми. Еще и прихрамывал, и "Колченогие" стало его заглазной кличкой. Князь был обидчив и мстителен - ситуация усугублялась. Надо было между тем думать, как заморить червяка тщеславия, неустанно грызущего его изнутри. Следовало искать путей необычных и нетрадиционных для потомка княжеского рода. Ощутил интерес к истории. Вскоре выпустил книгу, встреченную всеобщим одобрением, - генеалогическое исследование "Российская родословная книга". Такая широта незнаний, и в такой изумительной области! Особенно усердствовали фамилии, древность которых была желательной без должных к тому оснований, о своих надеждах, возлагаемых на молодого князя, они пели ему дивными голосами. Князь же кипел презрением и желчью, ибо доброта, великодушие или снисходительность не входили в число наследственных черт. Выпущенный за границу (ибо явно образумился слегка), он отправился погулять во Францию. Лучшие дома, закрытые для множества других людей, гостеприимно распахивались перед ним - сказывалась прямая причастность к древнейшему княжескому роду. Чрезвычайно высокие умы и личности наперебой одаривала его вниманием - это уже за личные заслуги, ибо книга его обрела известность. Как потом рассказывал Долгоруков (хотя правдивость не входила в число его личных достоинств), будто бы сам Шатобриан сказал ему однажды с пафосом: "Князь! Дворянству русскому следовало бы соорудить вам памятник: до вас никто из нас ничего не знал об русском дворянстве". Сказаны да были именно эти слова или им подобные и другими людьми - не суть важно. Только восхваления явно вились вокруг молодого честолюбца, вмиг решившего поразить мир еще одним незаурядным произведением. На этот раз под псевдонимом, ибо содержание книги было, мягко говоря, чревато для автора неприятностями. Так появилась в Париже книга некоего графа Альмагро (на французском языке) под названием "Заметки о главных фамилиях России". Разразился невидимый, словно подземный пожар, скандал. Книга привела в ярость самые разные слои верхушки российской власти. С преспокойной наивностью в ней сообщалось о том, например, что Романовы, всходя на престол, обязались во всем советоваться с представителями общества, то есть допускать при себе нечто вроде Земского собора, ограничивая самовластие, но потом обещание нарушили. Звучали намеки и на череду цареубийств, позорные и запретные пятна недавней русской истории, тщательно стираемые. Описывались факты тиранической жестокости Петра, - что никак не поощрялось в гласной российской истории, ибо самодержцы, как известно, всегда милостивы, великодушны и нравственны. Словом, достаточно материала для немедленного; привлечения мальчишки к ответу. Кроме того, многие высокопоставленные лица были обижены еще и тем, что фамилии их не упоминались вовсе, словно не они составляли вековечную славу российской истории.
  Впрочем, книгу раскусили не сразу, вслед за первым успело выйти второе издание. Долгоруков, потеряв осторожность, не скрывался. И вот тут-то и пришел, из Парижа донос от профессионального сотрудника сыска, знаменитого некогда Якова Толстого, Он доносил, что, сочинение это "проникнуто духом удивительного бесстыдства и распущенности", а также "изображает русское дворянство в самых гнусных красках". И высказывал истинно российскую патриотическую мысль: "Князь Долгоруков один из тех молодых людей, пылкого и сумбурного характера, которым следовало бы как можно реже уезжать из своей страны, где, по крайней мере, за ними может быть надзор".
  Последовал высочайший приказ немедленно вернуться в отечество. Князь покорно повиновался и в Кронштадте, только-только покинув сходни корабля, ощутил отеческую землю в виде ступенек фельдъегерской коляски для арестования. Весь багаж его также был арестован, искали бумаги и документы, могущие содержать сведения, столь же неприятные для царствующего дома, как и те, что уже получили огласку. Досмотр, впрочем, ничего не принес, молодой смутьян был достаточно предусмотрителен. Более того, с дороги он написал подобострастно-льстивое и умное письмо Николаю I. Он писал, что правда пусть даже недосказанная, но произнесенная вслух - лучшее предотвращение слухов, легенд и кривотолков. Впрочем, он покорно повергал свою судьбу к ногам милостивейшего из российских монархов.
  Приговор был сравнительно мягок: ссылка в Вятку (по пути Герцена пролегал маршрут князя, и в дальнейшем продлилась их преемственность), и служить непременно. Холода и служба - лучшее средство, чтобы образумить человека. Покорство сочеталось в князе с невыносимой наглостью: в ответ на это милостивое наказание он еще посмел возразить, учтивейше написав Бенкендорфу, что вопрос о службе он склонен решить сам, ибо "определение это нарушает закон о дворянстве, коим предоставлено право каждому дворянину служить или не служить".
  Уж не сумасшедший ли он, этот наглец? Как было бы удобно, коли так. Объявить его высочайшим распоряжением не в своем уме, как прекрасно сделали недавно с Чаадаевым! В данном случае, однако, показалось это неудобным, очень уж почтенный род. Пригласить же, например, для освидетельствования психического здоровья князя некоего доктора Рихтера было явно целесообразно. Рихтер, однако же, надежд не оправдал, заключив следующее: "Князя Долгорукова помешанным признать нельзя: суждения его обнаруживают в нем только человека экзальтированных понятий, которые, по причине его неопытности в практической части общественных и житейских отношений, не приведены в порядок и не введены, в надлежащие границы".
  Вятка это сделает, вне сомнения, подумал Николай и рассмеялся наглому достоинству молодого мерзавца, ибо повелел сослать без службы.
  Год же спустя и вообще простил. Князь вел себя тихо, а покорное возвращение следовало поощрить, дабы других не пугать. А то один такой автор, поспешивший за границей распоясаться, отказался вернуться вообще. Прощение, однако, было неполным (полное следовало заслужить!), пока же проживание где угодно, кроме Петербурга.
  Долгоруков жил то в Москве, то в своем имении под Тулой, целых девять лет вел себя тишайшим образом, собирая материалы для книги. В пятьдесят втором ему уже позволили жить в столице, а год спустя вышла первая часть его капитального труда - заслуживающей полного уважения "Российской родословной книги". Сам цензор Елагин, знаменитый в истории российской словесности тупостью, свирепостью и бдительностью, обнаружил только два места, кои решительно потребовал переделать. Никак он не соглашался пропустить в печать тот факт, что сто лет назад русские войска разбили армию Фридриха Великого: этого быть не могло, поскольку ныне прусский королевский дом находился в родстве с российским царствующим семейством. Не все следовало помнить из истории, а только то, что удобно было помнить. Кроме того, он категорически настаивал, чтобы двух князей Шаховских показать внуками их деда, а не сыновьями их отца, ибо отец скомпрометировал себя связью с декабристами. Книга вышла, и снова колченогого маленького князя окружали вниманием все, кто рассчитывал прочитать о своей родовитости в следующих выпусках. Снова ему прощали язвительность, неуживчивость и несдержанность. Третья и четвертая части выходили уже при новом самодержце. Почтительно преподнося последнюю, Долгоруков просил о вознаграждении и пожалован был бриллиантовым перстнем, стоимости, впрочем, вполутора меньшей, нежели он просил, нагло обозначив сумму награды. Сведения в его книгах были и впрямь широчайшие: он использовал превеликое множество документов, десятилетиями бесполезно пылившихся в частных архивах. Он писал потом:
  "В России у многих лиц есть фамильные бумаги, переписки, документы. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколлеем, ему бумаг этих не сообщат, по недоверчивости, врожденной в нас, русских, и весьма понятной в стране, в коей шпионство развито правительством в исполинских размерах. Но явись человек хотя бы ума самого ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить".
  А честолюбие продолжало терзать предприимчивого князя. Как из рога изобилия, сыпались из его кабинета проекты преобразования России, всеподданнейшие рапорты, записки и иные изложения обуревающих его отдающих республиканством идей. Оставались они большей частью без ответа, князь дичал и снова озлоблялся. Ненависть к служащим и пресмыкающимся, но ползущим в гору ровесникам тоже была чувством не из последних.
  Чуть поздней, объясняя Герцену, отчего ему так несимпатичен Долгоруков, Огарев (во всем и ко веем добрейший Огарев!), несколько смущаясь непривычной для себя антипатии, сказал, что не может относиться всерьез к человеку, убеждения которого легко выражаемы суммой жалованья в мерой власти - в данном случае губернаторского ранга. И что немногого стоит личность, готовая отказаться от своих убеждений, если предложат отступного. А не предложили, - значит, нужно оставаться при них и делать вид, что они на самом деле глубоки и органичны.
  Вообще я не люблю, Герцен, людей, которых можно купить. Самый запах способности к вероломству не люблю. Я достаточно ясно объяснился? Так что извини уж, но дальше вежливости я с ним заходить не могу, - мягко, но решительно, заключил Огарев, и Герцен понял, что не надо и пытаться его переубедить.
  Долгоруков, отношение к себе людей чувствующий безошибочно, отзывался, надо сказать, об Огареве несколько лучше. Впрочем, не всегда. Но судьба назначила, им довольно долгое время общаться друг с другом - порой более тесно, чем им того бы хотелось. Ибо как раз в том же возрасте, что и Огарев, Долгоруков, отчаявшись преуспеть в отечестве, затаив злобу и злорадное предвкушение мести, тайно переправив немалое состояние и архив за границу, сбежал туда же морем через Одессу. "Что же касается до сволочи, составляющей в Петербурге царскую дворню, пусть эта сволочь узнает, что значит не допускать до государя людей умных и способных. Этой сволочи я задам не только соли, но и перцу", - писал Долгоруков.
  Обещание свое он принялся исполнять весьма усердно: всего год спустя после побега вышла книга "Правда о России", где он подробно обсуждал все известное ему об отечестве, а известно ему было немало. Обсуждались правосудие и сами законы, власть и люди, осуществляющие ее, крепостные отношения, войска, финансы, тайная полиция, цензура, духовенство, чиновники всех мастей и рангов. Особенно поносил он чиновничью орду, эту неизлечимую российскую язву, облепившую, не допуская врачующего воздуха, тело страны сверху донизу. Любое стремление и попытка улучшить деятельность государственного организма, утверждал он, тонут, как в зыбучем песке, в этом скопления нерадивости, стяжательства, равнодушия, лени, тупоумия и продажности.
  Урезонить беглого, князя немедленно попыталось русское консульство в Лондоне, где находился князь, а также Третье отделение. Руководителем оного был в то время близкий родственник князя-смутьяна, вполне к нему расположенный, но долг соблюдающий неукоснительно. Консулу в ответ на приглашение явиться немедленно князь ответил безукоризненно вежливым по форме и оттого особенно вызывающим предложением: зайти к нему в отель. Родственнику же отправил письмо великолепное, в числе всей его прочей переписки сразу же опубликованное им в "Колоколе":
  "Почтеннейший Князь Василий Андреевич, вы требуете меня в Россию, но мне кажется, что, зная меня с детства, вы могли бы догадаться, что я не так глуп, чтобы явиться на это востребование? Впрочем, желая доставить вам удовольствие видеть меня, посылаю вам при сем мою фотографию, весьма похожую. Можете фотографию эту сослать в Вятку или в Нерчинск, по вашему выбору, а сам я - уж извините - в руки вашей полиции не попадусь, и ей меня не поймать!"
  Кроме прочего, публиковалось объяснительное его письмо русскому консулу, где князь писал: "Мне 43 года; родился и жил я, подобно всем русским дворянам, в знании привилегированного холопа в стране холопства всеобщего. Это положение мне опротивело..."
  Далее все пошло по заведенному издавна порядку: князя объявили изгнанником, наложен был арест на оставшееся имение (вскоре, впрочем, имение отдали сыну), даже лишили его титула, на что он откликнулся издевательским напоминанием, что не жалким отпрыскам захудалого немецкого рода лишать его древнего звания.
  И принялся деятельный князь-республиканец, как метко окрестили его за пристрастие к идеалу конституции (ограничивающей сохраняемую, впрочем, монархию), издавать на свои деньги журнал "Будущность". Где ввиду совершенной нетерпимости к чужим мнениям сам являлся и редактором, и главным автором.
  Однако не советы сбежавшего князя и даже не хулы, щедро исторгаемые им, раздражали царствующую семью. Уже из первых его публикаций стали известны бумаги, хранившиеся за семью печатями в глубинах "всероссийской шпионницы" (его же удачное выражение). Была известна, к примеру, князю участь многих декабристов и другие тайные сведения. Находились у него и документы, компрометирующие царствующую фамилию, в истории которой было превеликое множество темных порочащих фактов - от будничной мелкой нечестности до покровительства убийству мужа или отца.
  Поэтому прежде всего рекомендовано было неназойливо, но с определенностью - облить грязью само имя князя-историка. Исполнение последовало немедленно: увидели свет забытые напрочь материалы о том, что будто бы именно молодой Долгоруков являлся автором анонимного пасквиля, приведшего Пушкина к дуэли. Но очень уж вовремя всплыла на свет эта история и потому выглядела довольно неуклюже. Кроме того, появилось обвинение князя в вымогательстве огромной суммы денег у некоего престарелого вельможи, желавшего, чтоб его фамилия восходила в публикуемых Долгоруковым родословных книгах к древнему боярскому роду, на самом деле угасшему еще три века тому назад. Однако выливаемая на него грязь не останавливала беспощадное язвительное перо. В травле принимали участие дипломаты и тайные полицейские. Князь вынужден был менять названия своих изданий, переезжал, затевал новые публикации.
  Герцен и Огарев с трудом выносили его характер и шумные визиты, хотя не могли не понимать, что объективно публицистическая деятельность Долгорукова была прогрессивной, наносила удары царствующей фамилии, тем самым расшатывая вековые устои русской монархии. Но всякий раз, когда Долгоруков исчезал из Лондона, вздыхали с невольным облегчением. Летом шестьдесят восьмого года, основательно подточив свой организм вспышками гнева и бурлением желчи, Долгоруков тяжело и сильно заболел. Он даже заподозрил в тайных умыслах на пользу правительства приехавшего к нему из России сына, бушевал, грозясь переписать завещание, и вскоре выгнал его. Умолил приехать Герцена, с коим к тому времени давно находился в ссоре.
  Последние свои дни провел он мужественно и твердо: пил вино и поносил российскую родню, к радости которой вскоре умер пятидесяти двух лет от роду. Наследником всех своих бумаг, архива, хранящего множество бесценных документов, назначил давнего сотрудника "Колокола", единственного, кто спокойно переносил его характер, - поляка Станислава Тхоржевского. А душеприказчиками - Герцена и Огарева.
  Таким образом, скандальная жизнь беглого князя, главными двигательными пружинами которой были злость, честолюбие и склочность, могла продолжаться и после смерти. Так как сыну взрывчатый архив не достался, в чьей-то голове возникла чрезвычайно изящная мысль: выкрасть бумаги, откупить их или попросту уничтожить. Эта великолепная идея, высказанная походя и ненавязчиво, становилась прямым распоряжением действовать. Для чего высочайшее поручение было уже в виде приказа передано профессионалам для исполнения. Князь покоился на кладбище, а его мятежная тень тревожила и побуждала не медлить.
  Некоторое время спустя, летним августовским днем шестьдесят девятого года, сидел у себя в кабинете, вкушая послеобеденный отдых и пребывая в отменном состоянии души и тела, управляющий канцелярией Третьего отделения Константин Федорович Филиппеус. С ленцой и удовольствием поорудовав маленькой костяной зубочисткой, он откинулся в кресле и глядел в стену перед собой, размышляя о несовершенстве не довольствующейся ничем прихотливой человеческой природы. В частности, о несовершенстве русского национального характера. Первая и основная причина отдохновенного блаженства состояла в том, что работа его, а вернее - должность, на которой он пребывал всего месяца четыре, нравилась ему и явно его устраивала. Он сменил уже довольно много разных занятий, но всегда почти ему было скучновато. А здесь...
  Он сперва задумался, когда его сюда пригласил лично теперешний шеф граф Шувалов. Задумался, ибо первое же, что всплыло: неприязнь, враждебность, страх, брезгливость и все прочее, что испытывали русские люди к голубым мундирам сыска и охранительства. После переломил себя, согласился, а к работе приступив, воняя, что более всего на свете хочет человек покоя. И душевного, и умственного, и телесного. Хорошо, конечно, иногда разгуляться - нервы пощекотать, душу отвести, взбудоражить разум. Но при этом необходима постоянная возможность в любой момент приобрести билет обратно, в жизнь спокойную, тихую и незамутненную. И как многие счастливы и благодарны, если в лоно покоя возвращает их чья-то чужая заботливая рука! И руке этой, между прочим, вовсе не нужно особых усилий делать, - скорее, так, символ, знак, сигнал. Осознав это и обдумав, Константин Федорович Филиппеус хмыкнул про себя и остался с этой поры в приятной уверенности, что он нужен россиянам.
  Прежде всего он принялся за осмотр своих подопечных кадров.
  Вот тут-то ум

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 504 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа