Лидия Либединская
С того берега
Повесть о Николае Огареве
--------------------------------------
Либединская Л. Б. С того берега: Повесть о Николае Огареве. - 2-е изд.
- М.: Политиздат, 1985. (Пламенные революционеры).
OCR Бычков М.Н.
--------------------------------------
В жизни ушедших, и особенно ушедших давно, мы всегда ищем и находим
цельность и замысел. Однако на самом деле человеческая судьба не только
движется по прихотливой кривой, не только дробится на множество периодов,
нередко противоречащих один другому, но даже сама кажущаяся цельность
представляется разному глазу неодинаковой в зависимости от точки зрения.
Николай Платонович Огарев, незаурядный русский поэт и знаменитый
революционер, не похож ни на его хрестоматийно сложившийся облик, ни на ту
личность, что рисуется из статей врагов (предостаточно их было у него, как у
всякого яркого человека), ни на тот сусальный, некрологически непогрешимый
портрет, что проглядывает из ученых трактатов. Был он весьма разноликим, как
все смертные, сложным и переменчивым. Много в нем верности и доброты, причем
последнего чересчур. То и другое причиняло ему множество мелких бед и
крупных несчастий, но они не только не сломили его, по даже не притупили два
этих главных свойства. Верность и доброта сопутствовали ему до смерти. Что ж
до цельности жизни, то на самом-то деле постоянна и неизменно испытывал он
острые и глубокие терзания от естественной необходимости выбирать. И
кажущаяся цельность судьбы - просто цельность натуры, всякий раз совершающей
выбор, органичный душе и мировоззрению. Он никогда не лгал и делал выбор с
глазами открытыми, всегда сам, как и подобает свободному человеку, отчего и
казался зачастую гибким и пластичным своим современникам, а подчас и весьма
странным. Жил он в очень трудное время - но бывают ли времена легкие?
Окружали его яркие и своеобычные люди. Нескольких современников его,
знакомых с ним или незнакомых, нам никак не миновать, ибо нельзя
восстановить облик человека вне той эпохи, в которую он жил, а эпоха - это
люди, наполнявшие ее и ею наполненные. Люди, строившие свою судьбу и каждый
раз делавшие свой выбор. Оттого, быть может, галерея современников часто
больше говорит о человеке, нежели самое подробное описание его собственной
жизни. К счастью, осталось много писем. И воспоминаний полным-полно. И
архивы, где хранятся не только документы, но и труды, не увидевшие света в
свое время. А что до любви к герою - сказать о ней должна сама книга.
Эта книга об очень счастливом человеке. Больном эпилепсией, не раз
обманувшемся в любви, об изгнаннике, более всего на свете любившем родину,
человеке, который осмелился дерзнуть и добился права быть всегда самим
собой.
Родился он в тринадцатом году прошлого века 24 ноября по старому стилю,
в городе Санкт-Петербурге - упомянем об этом здесь, чтобы сразу же
обратиться к его молодости.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВЫБОР СУДЬБЫ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Поначалу все чрезвычайно благополучно складывалось в его судьбе,
удачливо и спокойно. Не говоря уже о том, что пристойно и благонамеренно до
крайности. Но это на взгляд торопливый и поверхностный.
Странное, будто приглушенное и придушенное, стояло время - первые годы
после поразившей всех (Не ожидали! Верили в милосердие монарха!) казни
пятерых возмутителей с Сенатской. Впоследствии Герцен написал об этой поре
исчерпывающие слова:
"Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило
печальным доказательством, как мало развито было между русскими
аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел
показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще
вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие
фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже - бескорыстно".
Правда, среди этой тишины доносились внезапно слухи об отдельных
поступках, настолько с духом времени несообразных, что конец их выглядел
преестественно. Некий юнкер Зубов неустанно писал "наполненные злобой против
правительства стихи" и вскоре был, по личному высочайшему повелению,
препровожден в дом для умалишенных. Поводом даже не стихи послужили, они
только при-
плюсовались к делу, а поступок истинного безумца: в исступлении рубил
этот несчастный при друзьях бюст государя императора, восклицая: "Так рубить
будем тиранов отечества, всех царей русских!", и читал при этом стихи
Пушкина. Под простынями, намоченными ледяной водой (была тогда такая
врачебная метода для отвлечения от пагубных мыслей), юнкер несколько поостыл
и был вскоре почти прощен: сослан рядовым в Грузию. Начальство же
обязывалось присылать ежемесячные рапорты о его поведении вплоть до полного
исправления. Поведение Зубов показал отменное, а вскоре, очевидно, и вовсе
исцелился - рапорты, во всяком случае, прекратились. Может быть, помогла
шашка незамиренного горца.
Бдительный повсюдный надзор в те годы был так нескрываем, что не мог не
посыпаться отовсюду ливень доносов, надзором этим возбуждаемый и
подстрекаемый. Вот отрывок из частного письма, сохранившегося в архивах
благодаря перлюстрации: "Нынешние времена страшат каждого служащего во
всякой службе по причине беспрестанных доносов. Злые люди нынче только тем и
занимаются, как бы кого оклеветать и показать свою фальшивую преданность...
Кажется, нынче всякий будет без вины виноватый".
В атмосфере всеобщего страха, подозрительности и распространенной
подлости высказывать свои взгляды и симпатии было опасно, а собираться
группами и кружками - самоубийственно. Однако именно в такие-то времена
людей и тянет побыть в компании своих, поговорить без оглядки и без
притворства. Отсюда обилие кружков, что возникали и распространялись тогда
повсюду как единственная форма необходимого людям, словно воздух,
распахнутого человеческого общения. Кроме кружков, сохранившихся в истории
благодаря таланту их участников, несть числа было кружкам, распавшимся после
повзросления членов и, к счастью, канувшим без следа.
К счастью, потому что за обнаруженным кружком вскоре учреждался надзор,
а так как речи там велись откровенные (на то он и кружок единомышленников),
то непременно и осудительные по отношению к властям. Наказание же полагалось
даже за высказывание недовольства, а уж в случае наличия умысла следовала
непременная кара, настигающая очень быстро.
Так в начале августа двадцать седьмого года, загоняя лошадей, мчался в
Петербург фельдъегерь. Сообщение было и впрямь тревожное, и все же только
недавняя близость декабря двадцать пятого оправдывала пожарную скорость и
военный размах мер, незамедлительно предпринятых. Сообщалось о том, что
среди солдат одного из московских караулов появился мальчишка-студент,
говоривший о тяжести солдатской службы, о всяческих свободах, которые везде,
мол, есть уже, кроме многострадальной России, а также о позорном рабстве
русских землепашцев. Говорил мальчишка, что большая компания печальников за
народное дело в день коронации собирается разбросать повсюду возмутительные
записки, а у монумента Минину и Пожарскому всенародно выставить огромный
список невинно повешенных и сосланных в Сибирь. Вот и все, что они
собирались сделать, молодые неизвестные злоумышленники, но этого оказалось
достаточно для принятия срочных мер. Мчались фельдъегеря, туда и обратно
летели они с ежедневными донесениями. А в Москве нескольким офицерам
доверительно поручили выведать у мальчишек их планы. Услужливые офицеры
поговорили, выведали и предали.
Специальная комиссия во главе с московским военным генерал-губернатором
разбиралась в грандиозном злоумышлении кучки двадцатилетних юношей во главе
с тремя братьями Критскими, младшему из которых едва-едва исполнилось
семнадцать.
Все у них было по-настоящему, даже печать с девизом
"Вольность и смерть Тирану". Вот отрывок из протокола допроса одного из
братьев: "...любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению
возбудились в нем наиболее от чтения творений Пушкина и Рылеева. Следствием
сего было, что погибель преступников 14 декабря родила в нем негодование".
Собрав тайное общество с целью достижения в России свободы, собирались
они вербовать себе единомышленников среди студенчества (шестеро главных
зачинщиков, кроме одного, уже закончили или кончали высшее образование) .
Думали они о цареубийстве (тот, кто вытащил бы этот жребий, должен был потом
покончить с собой, чтобы даже ненароком не выдать товарищей), но отложили
это на десять лет, решив посмотреть, что выйдет из пропаганды и прокламаций.
Когда тайное общество их размножилось бы достаточно, собирались они выбрать
кого-нибудь в председатели. Большинству очень хотелось пригласить на эту
должность Александра Пушкина, и только один решительно воспротивился:
"Пушкин ныне предался большому свету и думает более о модах и остреньких
стишках, нежели о благе отечества". Это убедило остальных. Никаких
прокламаций они изготовить не успели.
Пленительной наивностью самоотвержения и безрассудства подкупает этот
заговор мальчишек нас, читающих о нем в архивах, но волновал он и
современников, узнававших все лишь по слухам и оглядчивым пересказам.
Однако, очевидно, не всех, ибо сохранились записи подслушанных в те поры
частных разговоров. Одно из донесений сообщает прелестный и решительный
монолог: "Вот вам просвещение! Если б кончили воспитание Критских русскою
грамотой да арифметикой, и пошли они по той же дороге, по которой шел отец
их, кондитер, то этого бы им и в голову не пришло".
Приговор мальчишкам вынесен был, однако, всерьез. (На декабрь пришлось
высочайшее утверждение, а это к милосердию, естественно, не располагало.)
Двоих - в Швартгольмскую крепость, двоих - в Соловецкий монастырь двоих - в
крепость Шлиссельбург. И еще десяток - на службу в мелкие города под надзор.
Хлопоты и просьбы родных оказались безуспешны. Младший из братьев Критских
скоро умер в заточении от лихорадки. Пятерых заключенных спустя семь лет
отправили рядовыми в арестантские роты.
Для столь жестокой расправы главным побуждением являлся страх, вполне,
надо сказать, объяснимый и обоснованный. Постоянное и мучительное ощущение,
что число врагов, злоумышленников и недоброжелателей куда больше чем
выявлено и сослано, а значит, они тут, рядом, и времени понапрасну не
теряют, - подобная мысль не одному триумфатору отравляла торжество
достигнутого успеха, тем более что с течением времени она всегда оказывалась
оправданной. Ибо при самом изощренном и разветвленном сыске никогда
невозможно выявить и обозначить тех, кто молчаливо скрылся до поры в
приветствующей раболепной толпе. Так, сразу после казни пятерых в Москве
было молебствие в честь победы и воцарения. Вся царская семья присутствовала
на богослужении - благодарение возносил сам митрополит, и огромная толпа,
отделенная густой линией гвардии, принимала живейшее участие в торжестве.
Они находились тогда в этой толпе - мальчишки, вскоре принесшие себя в
жертву, а сколько таких было еще? Кроме тех, что стали известны позднее или
вовсе остались неизвестными, стоял там и Александр Герцен. "Мальчиком
четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед
алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и
обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками".
Оставался год до того дня, когда он повторит эту клятву вместе со своим
ровесником и другом, по неисповедимым путям аристократического российского
воспитания пришедшим к той же ненависти и такой же решимости.
Впрочем, первые нити общения с миром злоумышленников (на взгляд,
разумеется, полицейский) тянутся к нашему герою от еще одного кружка,
упомянуть о которой непременно стоит.
Самое начало тридцатых годов было тоже временем зыбким и смутным, -
казалось, отзвуки и раскаты шедшей во Франции революции глухими толчками
будоражили и российскую почву, нарушая и возмущая с таким трудом достигнутый
покой. А тут еще восстание в Польше, холера сразу в нескольких областях и
народная смута вслед холере непременно вызревающая, кровавый бунт в
Новгородских военных поселениях, пожары, столь массовые, что нельзя было не
думать о поджогах.
И в разгар этих событий - донос о тайном московское обществе,
образованном молодыми русскими вместе с польскими офицерами, порешившими
бежать в Польшу через Литву и присоединиться к повстанцам.
Дело о поляках следственная комиссия отделила сразу; же - на них донес
сам глава общества, клятвенно со слезами уверявший, что и затевал все
исключительно ради того, чтобы впоследствии открыть правительству лиц,
готовых к пропаганде и возмущению. Историки, изучавшие впоследствии по
архивам странное и запутанное это дело, находят Сунгурова личностью
малосимпатичной. Интересно, что так же относились к нему, судя по
следственным показаниям, и члены злоумышленного кружка. Но такова была жажда
деятельности, так хотелось бороться и ниспровергать, что собственную
неприязнь забывали они ради общности благородных целей. Потом одумались,
правда, собрались было расстаться с Сунгуровым, очень уж он много врал, юлил
и недоговаривал, но оказалось поздно. А совершенно очевидно, что были эти
юноши личности светлые и прекрасные. Общество они составляли, чтобы вести в
России конституцию. Средствами (рука Сунгурова чувствуется) предполагалось
не брезговать никакими: захватив арсенал, отдать на разграбление питейные
дома, чтобы народ к мятежу возбудился легче и охотней. Поговорили они,
поговорили, и сразу последовало три доноса, причем один от испугавшегося
ареста Сунгурова.
Следственная комиссия, брезгливо разобрав сие неопасное дело, наказания
предложила легкие. Тогда государь перепоручил рассмотрение суду военному. Те
по-военному и распорядились, не очень-то вникая в обстоятельства: двух
четвертовать, девятерых повесить, одного расстрелять. Достаточно простора
для проявления монаршей милости (Николай, очевидно, хотел показать себя в
этом пустом деле): двух повелел отправить на каторгу, остальных - под надзор
или рядовыми в армию. Потому что главная и единственная их вина очень точно
и полно выражена проницательной следственной комиссией: "Во всех их видно
расположение ума, готового прилепляться к мнениям, противным
государственному порядку".
А один из осужденных вскоре написал друзьям письмо, посланное,
разумеется, не по почте - ехал в Москву знакомый чиновник, - в котором слал
приветы и особо благодарность тем, кто собрал по подписке деньги на
неблизкую дорогу. Деньги эти лично отвозил в казармы, где осужденных держали
перед этапом, студент Московского университета Николай Огарев. Упомянут был,
естественно, и он. А знакомый чиновник, пользуясь превосходным и редким
случаем засвидетельствовать свою преданность престолу, прямо и аккуратно
привез это письмо в Москву к жандармскому окружному генералу. В результате
несколько человек, в том числе и студент Николай Огарев, вызывались для
первого отеческого увещевания. Генерал, распекавший и пугавший их,
отозвался, впрочем, очень хорошо об Огареве, ему весьма понравился тихий
молодой человек поэтически-меланхолического склада.
Как же реагировал сам Огарев на первое предупреждение, первый сигнал,
возвещающий о том, как пойдет все далее в его жизни, если он будет следовать
велению души и сердца, голосу своих идеалов и привязанностей, а не холодному
рассудочному пониманию?
Радостью и гордостью реагировал. Этот вызов и начальственные угрозы, по
словам Герцена, были "чином, посвящением, мощными шпорами". С маслом,
политым на огонь, сравнил Герцен (полный тогда юношеской зависти - его не
вызвали!) первое в жизни их кружка событие. Ибо все вызванные тогда к
генералу давно уже были членами тесно сплоченного дружеского кружка, в
котором совместные трапезы (в доме Огарева, на Никитской) служили только
фоном и обрамлением пристального и серьезного обсуждения всего, что
совершалось на свете. Александр Герцен был умом этого кружка, Николай Огарев
- душой.
Когда окружающая действительность враждебна всем вместе и каждому в
отдельности, вполне понятны желание и стремление хотя бы в тесном дружеском
общении говорить без оглядки и размышлять без опаски быть услышанным. Вот
как писал в одном из писем Белинский: "Воспитание лишило нас религии,
обстоятельства жизни (причина которых в состоянии общества) не дали нам
положительного образования... с действительностью мы в ссоре и по праву
ненавидим и презираем ее, как и она по праву ненавидит и презирает нас. Где
же убежище нам? На необитаемом острове, которым и был наш кружок".
Здесь еще одна существенная деталь содержится - об отсутствии
"положительного образования". Разве так уж оно плохо было в тогдашних
российских университетах? Нет, совсем нет, вовсе не так плохо, за
исключением одного пробела, жизненно важного именно в возрасте, когда
мучительно необходимо составить себе полную картину мира, когда
мировоззрение только складывается и вопросов не перечесть, тем более что
складывается оно на основе полного неприятия рабской и удушающей родной
атмосферы. Тут-то вот и хочется прежде всего почитать мыслителей и мудрецов,
чтобы полной горстью зачерпнуть от мировой философии. Но для этого нужны
книги (на учителей надежды мало, жалованье и боязнь прочно держат их в
казенных рамках), но и с книгами была беда. Параграф сто восемьдесят шестой
цензурного устава ясно и недвусмысленно обозначал один из пределов
книгопечатания: "Кроме учебных логических и философских книг, необходимых
для юношества, прочие сочинения сего рода, наполненные бесплодными и
пагубными мудрствованиями новейших времен, вовсе печатаемы быть не должны".
Недостаточность духовной пищи не восполнялась литературой запрещенной,
литературой, в изобилии ходившей в списках, литературой подземной и печать
презревшей. Ибо это в основном были всяческие стихи - вольнолюбивые,
богохульные, атеистические. Стихи, стихи, стихи. Высокие и прекрасные, о
свободе и гуманности говорившие уму и сердцу, но все-таки это не было то
"положительное образование", по которому мучительно тосковали люди,
расположенные к нему. Оттого-то книги философов, падая на благодатную почву,
жаждавшую посева, расцветали махровыми цветами упоенной и слепой
приверженности. Белинский, к примеру, начитавшись Гегеля, пережил долгий
период искренней и фанатичной уверенности, что все действительное и впрямь
разумно; а, отрезвев, сам над собой подсмеивался, как он защищал российское
рабство и мудрость монаршего правления.
Огарев и Герцен почти с детства жадно читали тайные списки, и общая
осведомленность в литературе такого рода (Пушкин, в основном, и Рылеев)
сблизила их при знакомстве едва ли не сильнее, чем благоговейная любовь к
Шиллеру.
Огарев учился в университете без того упоения и захлеба, с которым
учился Герцен, а потом и вовсе бросил посещать лекции. Обучаемый с семи лет
посещавшими дом учителями, особенно полюбив римскую и греческую историю, в
девять лет написал он по заданию учителя сочинение на вольную тему. "Письмо
к мечтаемому другу" называлось оно. Он уговаривал неведомого товарища
(далеко впереди была еще встреча с Герценом) наподобие героев древности
пожертвовать собой для отечества. И вот странно: вырос, возмужал, казалось
бы, поумнел, образовался уж во всяком случае куда более, чем тогда, двадцать
лет - возраст зрелости, а то детское чувство, снедающее, жгучее, острое, в
точности таким и осталось. Неясным по исполнению, тревожащим, смутным,
зыбким и неотвязчивым. Как реализуется оно и как утолится, придумать он еще
не мог и искренне завидовал Герцену. Тот был весь наружу - напропалую
говорил любому все, что думает о России и рабстве, витийствовал с пафосом и
жаром по каждому поводу, во всем участвовал и выказывал полную готовность ко
всему примкнуть. Да к тому же суждения у него были четкими и определенными,
что делать и чем заняться, знал он твердо - да и не только про себя, но и
всем посоветовать мог убежденно, красноречиво, убедительно. А Огарев,
неразлучный спутник, томился, сомневался, отмалчивался. Собирались все у
Огарева в небольшой его (с детства была мила) комнате у Никитских ворот,
красные обои которой с золотыми полосками, и горящий камин, и застойные
облака дыма, и запах жженки, и аромат сыра (единственная и главная закуска)
многим навсегда запомнились. Огарев споров не затевал, длинных монологов не
произносил, склонен был скорее согласиться улыбчиво с самой крайней точкой
зрения, чем запальчиво и наотмашь отмести ее. Герцен кипел, заводил,
активничал и первенствовал со сладострастием, Огарев внимал, одобрял,
отмалчивался. Вся компания их, весь кружок собирался тем не менее именно
вокруг них обоих, потому что Герцен здесь, как уже сказано, являлся умом, а
Огарев - душой и сердцем. Так смолоду повелось и до смерти так между ними
осталось. Герцен понимал это прекрасно и однажды сформулировал точно,
вспоминая студенческие годы: "В Огареве было то магнитное притяжение,
которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно
встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство". О роли же
Огарева в собственной своей жизни оставил он неисчислимое количество
свидетельств и во множестве писем, и в воспоминаниях, и в дневнике,
удостоверяющих именно сказанное выше: во-первых и в-главных, неразрывность
их, а во-вторых, определяющий характер связи - именно ума и души. Так сразу
после приговора (близится уже, близится обязательный и непременный срок
обязательной и непременной судьбы российских самоотверженных юнцов) писал он
из тюрьмы своей кузине: "Как высок и необъятно высок Огарев - этого сказать
нельзя, перед этим человеком добровольно склонил бы я голову, ежели б он не
был нераздельною частью меня".
Будут потом и другие слова друг о друге, потому что переписка обширна,
писали они много, и существенной частью их деятельности было - выработать из
себя внутренне свободного человека. Чрезвычайная и куда как трудная задача
для любого времени и пространства! А в России в смутное и странное время
возникновения идей о необходимости этой свободы? Друг друга изучали они так
же пристально, как самих себя, и пространно обсуждали наблюдаемое -
письменно и устно в равной степени.
Герцен - Огареву: "Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать
год и не знать. Твое бытие более созерцательное, мое - более пропаганда. Я
деятелен, ты лентяй, но твоя лень - деятельность для души".
Огарев - Герцену: "Можно ли сомневаться, когда видишь человека, что он
человек? Ты можешь сомневаться, а я не могу, я бросаюсь обнять человека и на
опыте с ужасом каюсь в ошибке".
Собирались уже, естественно, издавать журнал, средства для которого оба
надеялись вымолить у отцов. Герцен план разработал, обязанности внутри
журнала распределил (Огареву - вся литература, часть истории, философия и
критика), сформулировал общие задачи журнала так заманчиво, что нельзя было
не принять в нем участия: "Следить за человечеством в главнейших фазах его
развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые
мгновения дивной биографии рода человеческого т из нее вывести свое
собственное положение, обратить внимание на свои надежды".
Им едва лишь за двадцать, читатель, и пирушки их - кипение идей и ума,
а не только жженки и страстей. И еще вся жизнь впереди, оттого и планы
наполеоновские, и уже занесена над обоими неизбежная пресекающая рука.
Тридцать четвертый год, лето. Франция, Польша, новгородская кровавая
смута, холера и холерные тревоги - раскаленный, но уже вчерашний день. А
сегодня - необъяснимые и пугающие пылают по Москве пожары. Очевидец
свидетельствует, что тридцать четвертый год "огненными чертами записан в
летописях Москвы; два месяца пожары истребляли город; ...пожары были по
нескольку, раз в день, команда обессилела, лошади измучились. Ясно было
видно, что это не случайность, что тут злоумышленность. Народ волновался,
обвинял внешних врагов, во всех видел поджигателей, и стало опасно ходить по
улицам".
И вот в самом разгаре непонятных пожаров явился в городскую полицию
давний добровольный осведомитель, (доносил охотно и часто, но все больше по
мелочи) - некий "вольный механик", как было записано в последующем рапорте о
срочной ссуде ему казенных денег. Он сообщил, что "несколько молодых людей
собираются по ночам в разных местах и там, под видом препровождения времени,
напиваются допьяна и поют песни, наполненные гнусными и злоумышленными
выражениями против верноподданнической присяги". Он взялся поймать
собутыльников с поличным, испросив денег на угощение и точно обозначив день,
когда пригласит их к себе. А чтоб ошибки не было, нарисовал план, как пройти
в его квартиру с черной лестницы, где крючок на двери предусмотрительно
будет откинут.
В подобных случаях, господин Огарев, уважаемый Николай Платонович, а
всего чаще - Ник, как называет вас большинство приятелей, - в подобных
случаях важно ведь не только то, что вы пели бесшабашно и радостно
наказуемые песни в малознакомой и не слишком симпатичной компании. Это,
конечно, само по себе неосторожно, легкомысленно и неосмотрительно. Только
не это главное. Главное, Николай Платонович, что вы уже давно пишете,
переводите и записываете все, как на подбор, что услышали интересное, а это
совершенно с российским законоположением несообразно. Не положено
российскому подданному пи дневник вести, пи личные записи делать, и вообще
ничего заветного доверять бумаге в собственных четырех степах не дозволено,
потому что он неустанно должен помнить, что в любой момент доступен
бдительному отеческому досмотру властей предержащих. Собственно говоря, он,
российский подданный, даже и в мыслях ничего такого иметь не должен; Но
покуда в умах досмотр затруднителен, остаются поднадзорными все до единой
бумаги в квартире российского обывателя, кем бы он ни являлся по
происхождению и как бы ни был нужен отечеству. Потому что благомыслие важнее
возможной пользы. Польза может и не состояться, а от крамолы вред заведомый.
Так что крайне, крайне опасно заносить свои мысли на бумагу. И чужие - тоже,
и конспекты с прочитанного, и с друзьями переписка - все опасно.
Много позже Герцен напишет сокрушенно и полуосуждающе: "Всегда глубокий
в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него
все не скучные и не пошлые люди были прекрасными..."
С такими как раз прекрасными людьми и пел Огарев летом тридцать
четвертого года прекрасные, но недозволенные песни. А один из этих людей
вскоре позвал его к себе в гости. Правда, Огарев вторично не пошел, но это
уже было неважно.
2
"Дело о лицах, певших в Москве пасквильные стихи", началось, как и
прочие многие, с добровольного подлого доноса. А потом рассматривала его,
долго разбирая, высокая, специально назначенная комиссия из людей в чинах,
летах и орденах. Но подлинной сути дела - смешного и пустячного - не могут
скрыть пухлые и внушительные папки следственного дознания. Конечно, приятно
и завлекательно, когда первые же столкновения героя с властями предержащими
обнаруживают и обнажают его взрослость, зрелость и умудренность. Тогда к
чему раздумывать, как менялся он на протяжении жизни? Но если подлинные
заслуги, да и самая зрелость далеко впереди, и забудешь о них, листая
толстое следственное дело, все становится на свои места, смешное и глупое
выплывает наружу: чисто охранительное мероприятие! А сам герой, как и все
его приятели, - зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и
проказливый мальчишка. Пусть он уже занимается несколько лет историей и
философией и находят у него при обыске переводы и планы статей и всяческие
заметки и конспекты. А переписка с друзьями до того глубокомысленна, что
пугает следователей, и они просят темные места ее пояснить. На самом деле
причина всех бед - бесшабашная юношеская вечеринка, за которой последовали
провокация и донос. И естественно что на вечеринке пелись песни, коим легкая
непристойность придавала дополнительную привлекательность, а крамола вся-то
и состояла в том, что касались непристойности эти (привлекательность
увеличивая) особ настолько высоких, что о них в таком тоне даже и помышлять
не полагалось.
Один из авторов фривольных и отчасти дерзновенных песен (списки их по
рукам широко ходили) - некий загульный весельчак Соколовский - был уже на
примете. В частности, когда началось дело, в папку следствия был положен
рапорт, что еще полгода назад неких Соколовского и Огарева видели у подъезда
Малого театра - они стояли, обнявшись, и горланили "Марсельезу". Это в
Москве-то тридцать третьего года! И вот снова в доносе имя Огарева...
Огарев был арестован в ночь на девятое июля, после обыска очень
длительного с изъятием огромного множества бумаг и писем. Через три дня,
правда, его выпустили на поруки родственников, но бумаги и письма постепенно
читались и разбирались, и двадцатого он был взят снова, а на следующий день
арестовали и Герцена.
Около полугода провели они в одиночном заключении. Огарев - в
Петровских казармах, в самом центре Москвы, под неумолчный шум ее дневной и
ночной жизни. Герцен - на окраине, в Крутицах. Изредка вывозили на допросы.
Вопросы предъявлялись письменно, замечательно прозрачного содержания. Вслед
за вопросами обычного ознакомительно-осведомительного порядка (кто такой,
где служите, были ли под присягой, с кем в родстве и знакомстве, с кем в
общении и переписке и о чем, кстати, эта переписка, в штрафах, под судом или
следствием не бывали ли) шли вопросы точные и конкретные:
"Пункт десятый. Не принадлежите ли, или прежде не принадлежали ли к
каким-либо тайным обществам; не знаете ли существования где-либо подобных
обществ, где они, под каким наименованием, кто начальствующие в оных и
члены, в чем заключается цель их и какие предположены средства к достижению
ее?"
"Пункт одиннадцатый. Не занимаетесь ли вы сочинениями и переводами с
иностранных языков, каких авторов, не переводили ли чего-либо запрещенного;
равно и в сочинениях своих не излагали ли чего противного правилам
христианской религии и государственным постановлениям? Кто внушал вам
подобные мысли и с кем разделяли оные?"
"Пункт тринадцатый. Не получали ли сами от кого подобных сочинений или
переводов?"
Вопросы составлены с прелестной обнаженностью: члены высокой комиссии
убеждены, что нельзя человеку думающему не быть членом одного из тайных
обществ, коих в России, вероятно, множество. Но какого именно? - вот что,
собственно, их интересует. Не сочинять или по крайности не переводить
крамолу - невозможно. Так же как невозможно не получать ее для чтения, а
оттого важно, кто внушил и разделил столь дерзкие и опасные мысли. В
дознании молодого образованного дворянина той поры вопросы эти настолько
сами собой разумелись, вытекая из психологического климата времени, что
человеку, который был схвачен за пение двух-трех нехитрых песен, казались
вполне естественными. А на самом деле неестественность их проявляется вполне
и ярко, если сопоставить их, к примеру, с допросом какого-нибудь
мастерового, тоже певшего вполпьяна непристойные песни воровского
содержания. Тот - другое дело, тому просто по шее надавал бы ближайший
будочник или на худой конец первый же квартальный. Но если все-таки
представить себе тщательное его допрашивание? Как бы он сам отнесся к
вопросам, не имеет ли намерений ограбить дом генерал-губернатора столицы или
не собрана ли им компания для разбоя на дорогах губернского значения и
убийства правительственных фельдъегерей? И кто, кстати, члены этой шайки?
Где проживают и кто сего зачинщики?
Можно не продолжать вопросы, никому бы в голову не пришедшие. Потому
что всегда негласная обусловленность есть и в задаваемых преступнику
вопросах, и в его ответах. Самая вероятность выясняемых событий или
поступков обусловливает вопросы и ответы. Из вопросных пунктов очевидно, что
вероятность выясняемого была достаточно высокой - и для спрашивающих, и для
отвечающих. Это просвечивает с наглядностью и в следующих прекрасных
вопросах:
"Пункт четырнадцатый. Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у
кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже
дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них
участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же
песен?"
"Пункт пятнадцатый. Не случалось ли вам письменно выражать мысли свои,
или изустно с кем-либо рассуждать об образе правления в Российском
государстве, сравнивать его с правлениями других государств, и как вы в сем
случае изъяснялись, и какие слышали от других о том суждения?"
Это пункт предельно больной. Общеизвестно, что после походов
четырнадцатого года, после Сенатской площади и всего, что последовало за
этим, после подавленной Польши и страшного бунта в Новгородских военных
поселениях - повсюду только и говорили что о российском неблагоустройстве.
Потому еще два вопроса аккуратно уточняют предыдущий.
"Пункт шестнадцатый. Ежели вы касались суждениями своими
государственного порядка, в России существующего, то как изъяснялись об
оном, и в особенности о неравенстве состояний?"
"Пункт семнадцатый. Не выходили ли в состав суждений ваших изъяснения о
сделании каких-либо перемен в порядке государственном и как о том было между
вами говорено, или не было ли даже кем из известных вам лиц о предмете сем
писано?"
Тяжеловесный, неуклюжий слог. А в вопросах что-то хватающее за шиворот.
Ответы двадцатилетнего "Огарева - это те же заданные ему вопросы, только
изложенные в форме отрицательной. Оттого-то в записке о результатах
расследования мягкий, - меланхолический, всем навстречу распахнутый и ни в
чем покуда не твердый Огарев будет характеризован неожиданно и зловеще: "В
показаниях своих замечен упорным и скрытным фанатиком".
Состав следственной комиссии переменился в августе - посетивший Москву
царь выразил недовольство медленностью ее работы. Сразу меняются и вопросы:
уже не столько о пасквильных стишках идет речь, сколько о переписке двух
друзей.
Их и выделили вне разрядов, на которые разделили остальных по убывающей
степени вины. (Кара первым трем была достойной времени - более всего боялись
сочинителей песен: в Шлиссельбург на неопределенный срок. Один из них через
три года умер там, тогда двух других помиловали ссылкой. Жизни обоих,
впрочем, оборвались почти немедленно.) О внеразрядных же, подлинная вина
которых выяснилась лишь в процессе следствия, глубокомысленно и прекрасно
написал председатель комиссии князь Голицын (неизвестно только, сам ли
писал, ибо русскому предпочитал французский). И слова эти нельзя не
привести, ибо логика проявлена изумительная: "Двое этих юношей вредоносны,
ибо... образованны и способны". Впрочем, превосходен и стиль:
"Хотя не видно в них настоящего замысла к изменению государственного
порядка и суждения их, не имеющие еще существенно никаких вредных
последствий, в прямом значении не что иное суть, как одни мечты пылкого
воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг,
которыми молодые люди нередко завлекаются в заблуждения, но за всем тем
имеют вид умствований непозволительных как потому, что укоренясь временем,
могут образовать расположение ума, готового к противным порядку
предприятиям, так и потому, что люди с такими способностями и образованием,
какие имеют означенные в сем разряде лица, удобно могут обольщать ими
других".
Голицын полагал далее, что полугода ареста и последующей ссылки в
отдаленную северную губернию вполне достаточно для охлаждения сих пылких
умов.
Огарев тем временем сидит в заточении, где немыслимо и несообразно
счастлив: он - мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от
родственников еда и табак поступают в таких количествах, что хватает на всех
караульных.
3
Так случилось в судьбе нашего героя, что спустя ровно двадцать лет
после времени, о котором мы только что говорили, он подробно обсуждал свою
жизнь с человеком, знакомство с которым было довольно давним, однако
прервавшимся столь же внезапно, как и началось. А вот вдруг они встретились
опять, в пятьдесят пятом году, когда Огарев приехал в Петербург ненадолго и
пропадал все вечера у знакомых и полузнакомых людей, с наслаждением
окунувшись в толки, разговоры и пересуды, шедшие той зимой по всем гостиным
в связи с восшествием на престол нового самодержца.
К пожилому кутиле Путинскому, некогда еще по Москве знакомому, Огарев
приехал в тот вечер очень поздно. Часть гостей уже сидела за картами, дамы в
гостиной кого-то негромко и явно затаенно обсуждали, - во всяком случае,
замолчали все, пока Огарев целовал руку хозяйке и приветливо улыбался
остальным. Некоторые мужчины курили в кабинете хозяина, и Огарев,
остановившись в дверях, услышал лишь конец общего разговора - конец,
положенный энергичным и насмешливым монологом неизвестного ему, до
некрасивости высоколобого мужчины его лет. Бледность лица выдавала в ораторе
затворника и подчеркивала совершенно самостоятельную жизнь глаз - ярких,
зеленовато-серых, стремительных, меняющих выражение и оттенок.
Очевидно, перед тем, как Огарев появился в кабинете хозяина, Кущинский
посетовал на какие-то невысокие качества русского человека. Бледный,
зеленоглазый человек с густой шапкой спутанных волос, быстрый и энергичный,
заговорил негромко и с едва ощутимым сарказмом.
- Русского человека надо всенепременно сечь, - начал он, усмешливо
кривя рот. - Уже потому хотя бы, что за всю свою историю русский человек
просто не знает времени, когда бы отсутствовали побои и наказания. Всегда и
при любом правлении, было ли это время татарского нашествия или собирания
земли русской, Алексея ли Михайловича, тишайшего царя, или период смуты, о
Грозном я уж не говорю, Петровские ли преобразования, или бироновщина, или
Екатерининские блестящие времена, русского человека нещадно драли. Если
виноват - в наказание, чтобы впредь неповадно было. Если невиновен - в
назидание, чтобы знал, что ожидает, если преступишь. А ежели и вовсе чист,
как голубь, - в поощрение, чтобы скромность свою соблюдал и повинность
порядку. Что же мы теперь наблюдаем, господа? Собираются вроде бы отменить
телесные наказания. Шатается, значит, извечный порядок и с непременностью
влечет за собой шатание нравов. Кому это шатание в поведении своем
воплотить? Уж конечно же не старшему поколению. Старшие, они поротой своей
задницей умны и памятливы. А молодые, сопляки несеченые - те, естественно,
голову поднимают и хорохорятся - не для них, мол, российская обычайность.
Вот тут-то и должна высунуться и оказать себя рука порядка. А в руке этой
что ж - пряник прикажете держать или, упаси господи, конституцию на
английский манер? Розга в ней должна быть, свежая и аккуратная лоза,
заботливой рукой в пучок увязанная. И все прекратится сразу - брожение в
умах и зуд сердечный! Согласитесь?!
В комнате после издевательского монолога воцарилось неловкое молчание,
с легкой примесью обиды за симпатичного всем, недалекого, однако незлого и
доброжелательного хозяина дома. Но он сам, добряк и миротворец, пробурчал
примирительно и без обиды:
- Эк вы меня исхлестали, Иван Петрович, парадоксами своими и
красноречием. Провоцируете, не щадите старика.
- Извините, ради бога, погорячился, - широко и очень добро улыбаясь,
ответил Иван Петрович. Огареву от двери он был виден в анфас, так что сразу
заметил он широту и подкупающую искренность его улыбки. - Плохое сегодня
настроение, скиньте на него, батенька, ладно? Вчера просадил довольно много
в карты, а послезавтра - срок, и нечем, призваться, отдавать. Кто мне даст,
господа, тысячу на два месяца? - обратился он к присутствующим.
- Ну вот я-то вам теперь пе дам в отместку, - сказал старик Путинский
тоном, не оставлявшим сомнений в том, что конечно же даст, и притом с
живейшим удовольствием.
- Возьмите у меня, пожалуйста, - сказал от двери Огарев.
Все оглянулись на него, приветливо закивав. Он со всеми уже виделся
сегодня днем, так что с места никто не двинулся. Незнакомец очень прямо
посмотрел на него и чуть надменно откликнулся:
- Сердечно благодарю, только я ведь не имею чести знать вас?
- Разве это помешает вам вернуть долг вовремя? - поинтересовался
Огарев.
Все засмеялись.
- Вы - Огарев! - сказал вдруг человек радостно.
- Да, но...
- Грязная гостиница в центре Берлина, название но помню, весна сорок
шестого, - продолжал высоколобый человек.
- Хворостин! - воскликнул Огарев. - Я вас так хотел разыскать!
- Ну, мне в этой ситуации уже неудобно говорить, что и я очень рад вас
видеть, - сдержанно засмеялся Хворостин.
Так они встретились вторично, и несколько бесед с этим человеком
запомнились Огареву на всю жизнь. Ибо так же, как тогда в берлинской
гостинице, он почувствовал такое к себе участие и такую доброжелательную
заинтересованность, что готовно и с любовью раскрылся, как бывало у него
только с Герценом. Хворостин, впрочем, ответил ему тем же. О том случае речь
еще зайдет, ибо мы постараемся и впредь следовать хронологическому порядку,
от которого отвлеклись сейчас из-за необходимости рассмотреть кое-что в
судьбе героя спустя двадцать лет после событий, описанных нами ранее.
4
Холостяцкая квартира поручика в отставке Ивана Петровича Хворостина
явно носила следы любви хозяина к пребыванию либо вне дома, либо
исключительно в кабинете. Множество книг стояло и валялось всюду, и видно
было что читались они часто и постоянно; просторный, большой диван пролежан
так, что садиться на него было чуть неудобно, - казалось, хозяин
только-только встал с него и вот-вот опять уляжется прочно и надолго.
Кабинет прокурен был насквозь, сами книги, кажется, источали сизоватый дым.
Два старинных портрета висели в узком простенке между дверью и сплошной
линией книжных шкафов, прерывающейся лишь двумя окнами и резным высоким
шкафчиком-поставцом. Бюро, стоявшее к окну боком, уступало полтора окна
дивану, глубокое мягкое кресло одиноко стояло посреди комнаты, и Хворостин,
среднего роста и возраста, быстрый, поджарый шатен, то беседовал с гостем,
сидя за бюро, то ходил по комнате, неторопливо огибая кресло и наклоняясь к
самому лицу собеседника, чтобы подчеркнуть сказанное. От него попахивало
табаком и веяло бешеной бесплодной энергией, подавляемой обдуманно и
старательно. Собеседнику его было чуть за сорок, но он уже полноват по
природе своей, явно медлителен, меланхоличен по характеру, держался спокойно
- особенно это заметно становилось рядом с Хворостиным, для которого
меланхолия и флегма - желанная маска и любимая роль, однако вполне обуздать
себя ему явно не удавалось.
&nbs