естно как раз упомянуть и, еще одну причину превосходного
настроения Константина Федоровича. Ждал он сейчас разговора с вызванным им
очень хорошим агентом. Это он рассмотрел его, приблизил, поднял жалованье, а
сейчас выхлопотал ему высокое и ответственное поручение. Когда делаешь
кому-нибудь доброе дело, начинаешь невольно любить облагодетельствованного.
Выл у Филиппеуса один профессиональный критерий сотрудников, появился
он, правда, недавно. Месяц назад, перебирая служебный шкаф, дабы очистить
его от рухляди предшественника, наткнулся Филиппеус на очень давней поры
проект отставного генерала Липранди. Полистал, заинтересовался, в тот же
вечер прочитал от корки до корки и очень, признаться, обогатился. Неким, что
ли, негативным образом - от зеленой наивности замшелого этого (жив ли еще?)
прожектера. Предлагал генерал Липранди наводнить всю необъятную
Россию-матушку замечательно грамотными, проницательными и преданными
осведомителями. Прочитав все это, засмеялся Константин Федорович, ибо четкая
и неопровержимая мысль тотчас же в его соображении возникла законченно и
ясно. Не разыщешь в России подобного количества таких людей. А нанятые
россияне тотчас начнут пользоваться своим положением. Шантажировать,
вымогать, брать взятки, интриговать, наушничать и вмешиваться. Потому что,
если бы нашлось такое количество грамотных, бескорыстных и энергичных
деятелей-патриотов, то их и в тайную полицию не понадобилось бы определять:
выволокли бы Россию. И стало у него игрой очень сладостной мысленно
проверять, годится ли человек на такое служение. Он втянулся в нее и
обнаружил, что критерий превосходен.
Об агенте этом, Карле-Арвиде Романне, Филиппеус знал все досконально. И
сейчас вдруг подумал: есть что-то общее в его послужном списке и метаниях по
жизни с наивным старичком Липранди. Конечно, куда помельче по способностям
своим Карл Романн, а однако есть что-то неуловимое, шаржированное. Вот-вот
именно: шаржированное. Учился этот Романн преспокойно в Одессе. Вдруг пошел
по военной части. Выдвинулся быстро - адъютант при начальнике штаба. Тут
Крымская кампания. Храбр, словно решился на самоубийство. Награды, отличия.
Разумеется, засветила карьера незаурядная. Все оставил стал помощником
редактора в "Военном сборнике".
Тут Константин Федорович неожиданно громко рассмеялся, даже зубочистку
выронил из руки. Поднял и обтер платком, продолжая еще улыбаться. Вот ведь и
впрямь о чем забыл: до него-то, до Романна, этот сборник-то редактировал
Чернышевский, нынче сосланный. Господи, как судьба людей тасует: вчера в
кресле сидит революционный тайный бунтовщик, сегодня - лучший в стране филер
по политическому сыску. Впрочем, он тогда еще не сотрудничал. Да-с. Ну, там
ему надоело, вернулся в армию и немедля в отставку. Штаб-ротмистр. Вдруг
поступает письмоводителем, мелким чиновником в Министерство внутренних дел.
Ну вот, положим, и не вдруг. Уже сотрудник. Оттого и в армию возвращался,
оттого и в отставку уходил. Словлен был на чтении и распространении крамолы
всякой. Точней - замечен. Вызвали, поговорили, предъявили. Желаете под суд?
Помилуйте. Помогите тогда нам немножко. С полным удовольствием. И
завертелось. Изумительные способности. Словно был рожден для сыска.
В дверь коротко стукнули, и тотчас на пороге явился полный и рыхловатый
блондин с добрым и немного вялый лицом. Очень были хороши глаза: живые,
чистые, пристальные.
- Разрешите? - спросил он и щелкнул по-военному каблуками штатских
ботинок. - Подполковник в отставке Постников прибыл по вашему приказанию.
Филиппеус улыбнулся широко и гостеприимно, встал и протянул руку.
- Здравствуйте, господин Романн, здравствуйте, милый Карл, входите,
усаживайтесь. Уже, значит, вживаетесь в свою роль? Прекрасно. Прекрасно,
господин Постников. Не возводите ли просто по имени-отчеству вас?
- Николай Васильевич, к вашим услугам. - Постников тоже улыбался
приветливо, непринужденно опускаясь в кресло.
Они закурили, с симпатией глядя друг на друга,
- Интересная вам предстоит работа, Николай Васильевич, и я душевое
этому рад, - заговорил Филиппеус, - а то ведь иначе скучно жить на этом
свете, господа, как сказал ваш тезка.
Постников улыбался и молчал почтительно. Филиппеус продолжал,
посерьезнев:
- Значит, приступим к обсуждению. Подполковник в отставке, с деньгами,
скучая на досуге и странствуя по Европе, будучи наслышан о весьма интересном
архиве покойного князя Долгорукова, порешил сделаться издателем и предать
часть бумаг тиснению. Для чего и хотите купить архив целиком, чтобы выбрать
материалы по вкусу. Не так ли?
Постников коротко кивнул головой. Филиппеус взял лист бумаги, расчертил
его на четыре части и написал вверху четыре фамилии. Говорил он, глядя на
бумагу, изредка поднимая взор на собеседника:
- Итак, против кого вы играете. Наследник-распорядитель, одновременно и
хранитель бумаг некто Тхоржевский. Обрусевший поляк, человек недалекий и
добродушный, разум свой и душу давно вверивший Герцену. Так что он, пожалуй,
не в счет, с Герцена и начнем. Превосходно воспитан и очень ценит это в
других. Нынче тяжело болеет и, кажется, весьма не в духе. Ходят слухи, что
скуповат и прижимист. Не думаю, это болтает о нем досужая и мелкая
эмигрантская шушера, которую он не хочет кормить из своего кармана,
поступая, кстати, весьма разумно ж справедливо. Расчетлив, однако, вне
сомнения. Читывали его письма, они полны колонок расхода и прихода. С ним, я
думаю, надежней всего говорить о том, что вы собираетесь некий барыш
извлечь, кроме удовольствия повариться в пыли старых анекдотов и сплетен,
коими полон, как говорят, архив князя. Герцен понимает и разделяет такового
рода интересы. Заупрямится, только тогда упирайте на пользу отечеству. Он
слишком умен, чтобы верить в идеальное бескорыстие.
Постников засмеялся и тут же умолк.
- А откуда, - спросил он быстро и живо, - легенда, что у них с Огаревым
будто есть список всех российских шпионов, да еще с приметами?
- Болтовня, - поморщился Филиппеус. - Не раз бывали у них наши коллеги,
да и тот процесс семилетней давности - наглядный пример. Кроме двоих,
действительно раскрытых. Но те пустельги и случайные люди. Сами, кстати,
предложили свои услуги. Легенда оттого, возможно, и возникла, что десять лет
мы проявляли полное бессилие. А что могли сделать? Будь высочайшее указание,
убрали бы обоих за день. С литературой ихней ничего не могли сделать, это
правда. Но ведь, батенька, человека же грамотного в России не было, чтоб не
читал. И везли все, кто ездил. Всем хотелось просветиться. Однако видите же:
успокоились.
- Вот об этом я тоже хотел вас расспросить, - сказал Постников. -
Отчего сник журнал? И не возобновится ли?
- Желаете принять участие? - быстро и насмешливо спросил Филиппеус,
прикуривая папиросу прямо от еще тлевшей.
Постников смотрел на него прямо и без улыбки.
- Извините, Карл, - примирительно сказал Филиппеус. - Извините, Николай
Васильевич. Честное слово, я не хотел ни на что старое намекать в ни о чем
предупреждать. Я сейчас вам подробнейше на это отвечу.
И помолчал, чуть губы выпятив и уставившись в стол. А когда поднял
голову, глаза его посмеивались и тон был доверительный:
- Мне так представляется, что они попросту себя изжили. Им хотелось
гораздо большего, чем самим россиянам, и, пока стремления совпадали, журнал
читался, расходился, главное же - им писали. Ибо будь Искандер или Огарев
хоть семи пядей во лбу, а без корреспонденции отсюда недолго бы они
существовали. Где начало упадка? Думаю, еще в шестьдесят первом. Россия
освобождение приняла, значит - подуспокоилась, а они все бьют в свой
колокол. Дальше - больше. Пожары, сплочение. А тут - Польша. Кому было
просто наплевать, что полячишек ногой давят, кто злорадствовал, а кто и
просто считал, что все правильно и нечего пытаться от России отделиться. Вся
Россия заодно против, только двое горячо и безоговорочно за полячишек:
Искандер и Огарев, Огарев и Герцен. Кстати, я упрямое их благородство еще
отчасти понимаю как безвыходность: им ведь поляки помогали типографию
ставить. Ну, промолчали бы. Так ведь нет, какой крик подняли: пока один раб
теснит другого, он и себя не освободит!
- Значит, если я вас правильно понял, всем в России надо было гораздо
меньше послаблений, вольностей и льгот, чем хотели и хотят лондонцы, - они
как бы забежали вперед, и отсюда их разрыв с обществом, и от них отчуждение?
Так ведь?
Филиппеус кивнул головой утвердительно и прикурил еще одну папиросу.
- Не позволите ли мне тогда еще одну мысль добавить, - медленно
продолжал Постников, - оговорясь заранее, а точнее - заручившись кивком
вашим, что вы в моей преданности престолу и отечеству не сомневаетесь...
- Я уже заверил вас в этом. - Филиппеус сказал это очень сердечно и
недоуменно пожал плечами. - Иначе ведь, согласитесь, Николай Васильевич, для
такого доверительного поручения...
- Хорошо, - сказал Постников. - Хорошо. Я сердечно благодарен и
выскажусь с полной искренностью. Просто я подумал, что уже не разрыв, а
вражда должна быть к ним сейчас у самых что ни на есть отъявленных
вольнолюбцев.
Филиппеус поднял брови чуть. Постников продолжал:
- Россия на всем, что даровал ей самодержец, благодарно успокоилась.
Для России перемены небывалые - можно вздохнуть и жить. А тут - пожары,
потом - поляки, через три года - Каракозов. Как не возникнуть простому
человеческому страху: вдруг осердится самодержец? Вдруг отменится все, что
даровали? И на этом фоне два борзописца в прекрасной безопасности предлагают
объединяться в тайные общества, готовиться к смуте. Такой, простите меня,
звон ничего не может вызвать, кроме здорового раздражения. Так ведь?
- Справедливо до банальности, - осторожно откликнулся Филиппеус.
- Таким образом, - ровно продолжал Постников, - с русским обществом
разрыв кромешный, с молодыми - общности никакой. Пустота. Пропаганда
отслужила и кончилась. Все.
- Ну, не знаю, - сказал Филиппеус. - Может быть, Искандер больше ничего
крупного и не предпримет, похоже, что так. Я вам, однако, несколько не
договорил про Огарева. Он ведь, видите ли, поэт. Я не о стихах. Я о
характере. Его бесчисленные и, признаться вам, на мой вкус, занудливые и
мудроватые статьи, что он помещал в "Колоколе", - они оттого писались, что
Искандер благоразумно уступил другу обсуждение всех экономических,
юридических и прочих проблем. Голова, надо сказать, у Огарева отменная, коли
он со всем этим справлялся! Ну, пока он это все обсуждал и был неким
странным и самовольным образом членом всех государственных комиссий по этим
вопросам (а он им был, потому что все его статьи читали, а значит - и
вникали в них!), он, как говорится, находился при деле. А сейчас крепко
тоскует и, по нашим агентурным данным, не знает, куда приложить силы. Есть
ли они еще у него - это вопрос второй. Но он поэт, и я не зря с этого начал.
Искандер - фигура великая, ум глубокий, резкий и острый, но рассудочный.
Сломя голову ни во что не кинется. Чем противоположен Бакунину, но этот
никакого отношения к вашим делам иметь не будет, разве что взаймы попросит.
Кстати, через него и через заем, может оказаться, и с остальными легче
контакт установить. Так что не замедляйтесь и не раздумывайте. Смету я буду
сам утверждать. Но, однако, об Огареве. О поэте Огареве я говорю. Этот как
раз может пуститься во все тяжкие. Он по своей натуре экспериментатор. Здесь
в России пытал всякое. Он может до геркулесовых столбов дойти, если
подвернется подходящий замысел. Впрочем, пока, кажется, такового нету. Но вы
что-то недосказали. Я, извините, прервал?
- Нет, все на пользу, Константин Федорович, спасибо, - сказал
Постников, - и за Огарева спасибо. Вы еще ближе подвели меня к той мысли,
что обоим им нечего сейчас делать.
- Ну и что же?
- Только и того, - сказал Постников ненавязчиво и без нажима, - что они
могут от незанятости продолжить прежние свои исторические публикации,
предавая тиснению одну за другой долгоруковские бумаги. И если эта идея им в
голову придет, то архив будет чрезвычайно, чрезвычайно, очень трудно
выманить... О деньгах я и не говорю - Герцен в них не нуждается.
Постников резко замолк. Филиппеус смотрел на него с минуту молча, очень
хорошо себя чувствуя от своей проницательности, и наконец нарушил это
казнящее собеседника молчание.
- Стыдно, милый Карл, - сказал он мягко и насмешливо. - Просто стыдно,
что вы, видя полное мое к вам расположение, недостаточно мне доверяете. Уж
не полагаете ли вы, что я порученное вам дело изложил наверху в выражениях
недостаточных? Вы морочите мне голову только для того, чтобы набить себе
цену! Стыдно!
Постников раскрыл было рот, но Филиппеус сухо продолжил:
- Будьте уверены, я и себе не враг. Чтобы в случае неудачи избежать
нареканий - в вашу, а значит, и в мою сторону, я представил задачу куда
более сложной, чем она является на самом деле. Ибо на самом деле я ставлю
свою голову против бочки прокисшего пива, что бумаги князя продадут вам
немедленно и с радостью. Неинтересны им замшелые дворцовые и фамильные
тайны. Эти бумаги интересны только здесь. И на самом деле поручение ваше из
легчайших. О вознаграждении не беспокойтесь, предоставьте это мне. У вас еще
есть вопросы? Или я, может, неправильно вас понял?
Постников чуть побледнел, а может, это казалось, потому что на скулах
его проступил румянец, оттеняя бледность одутловатого лица. Он выслушал, не
пытаясь перебить Филиппеуса, и глухо и негромко сказал:
- Я, видите ли, скоро умру, Константин Федорович.
- Да вы что, Карл, что вы говорите? - Филиппеус терпеть не мог
разговоров о болезнях и смертях. - Вы же здоровый и бравый человек. Я обидел
вас? Но ведь и вы меня обидели, согласитесь. Хотите чаю?
- У меня с сердцем нелады наследственные, - хмуро и медлительно
продолжал Постников. - Я ведь оттого и полнею. Самое смешное, представьте,
что у моей жены та же болезнь оказалась. Врачи руками развели. Да. А у нас,
представьте, четверо детей. Вот ведь я о чем, Константин Федорович. Вы меня
давно знаете, никогда я не был накопителем.
- Бог с вами, Карл милый, - громко, оживленно и сам ощущая, что
фальшиво, заговорил Филиппеус, чувствуя, как сам-то он безупречно здоров,
плотен и несокрушим снаружи и изнутри. - Бог с вами, помилуйте, с чего вы
взяли, что от больного сердца так немедленно умирают? У меня был дед...
- Я просто знаю, - тихо перебил Постников, и Филиппеус немедленно
умолк, радуясь, что его перебили. - Я не склонен жаловаться, просто мне
действительно стало стыдно, что я играл с вами, как с чужим. Я ведь понимаю,
что архив никому и нигде, кроме Зимнего, совершенно не нужен...
Они дружески пожали друг другу руки, расставаясь надолго, ибо паспорт,
инструкции, адреса и деньги получил отставной подполковник Постников еще
накануне. Он радовался, как и всякий раз, когда жизнь становилась
интересной. "Не на таком ли азарте сорвал когда-то сердце мой отец или
прадед? - думал он, выходя из приемной. - Или болезни, нажитые жизнью, по
наследству не передаются детям? Расспрошу в Женеве врача - там их много
должно быть, даже грамотных. И погода теплая-растеплая. И наверняка будет
время на картишки. Благо, есть кого обыгрывать, скорей всего..."
Прекрасная предстояла игра. В ее легком и заведомом успехе совершенно
был уверен Постников-Романн, ибо очень многое рассказал ему о людях, с
которыми предстояло играть, человек, даже не просивший сохранить в тайне их
беседы. Человек, долго и близко знавший этих людей. Разговаривали они давно,
года полтора назад познакомившись случайно. Не знал тогда Карл Романн, как
пригодятся ему эти знания, - просто по любознательности расспрашивал. К
человеку этому мы и обратимся сейчас.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В трудное время - летом шестьдесят седьмого - облетела Петербург
странная и любопытная новость. Трудное - потому что год назад, отделившись
от решетки Летнего сада, некий молодой человек с изможденным, сухим лицом и
горячечными темными глазами стрелял в царя. Стрелял неловко и неумело,
словно спросонья или с похмелья. Револьвер у него из рук сразу выбили, а его
схватили немедля. Он не сопротивлялся. Подвернувшийся мужичонка -
костромской захудалый мещанин - был объявлен спасителем, получил в награду
деньги и дворянство, чуть не захлебнулся в славе своей и спился с круга. А
стрелявший, никого не назвав, был благополучно казнен. Длилась некоторое
время вакханалия благодарственных молебствий, верноподданных адресов и
депутаций, специальные миссии из дружественных стран приезжали поздравлять
монарха. А потом немедленно повисла над Россией густая пелена страха.
Временем белого террора называли потом этот период, и, хоть совсем немного
было арестов, страх туманом висел в воздухе, заползал в легкие, замораживал
разум. Были закрыты два самых смелых журнала, почти прекратился поток писем
за границу (вскоре "Колокол" объявил о временном, а на самом деле
окончательном прекращении своем). Словно понимали все, что теперь царь имеет
полное нравственное право карать общество, забегающее в своих умыслах и
мечтах далеко вперед его благодетельных реформ. И, словно оттеняя
величественное благородство самодержца, ни на день не были приостановлены
выстрелом проведение прогрессивнейшей судебной реформы, гласное
судопроизводство, состязательность судебного процесса, да еще "правда и
милость да царствуют в судах" на фронтоне каждого заведения, от которого
веками за версту, шарахались российские жители. Обсуждая в семейном или
дружеском кругу это новое судопроизводство, приближающее Россию к прочим
цивилизованным странам, где суд охраняет человеку, люди ни на минуту не
сомневались: случись что серьезное, никого этот прогрессивный суд защитить
не сумеет.
Современник после писал о годе, последовавшем за покушением: "Царила
всюду тишина, мертвечина, нигде не было никаких проявлений не только жизни
политической, но даже общественной: ни в среде литературной, ни
общественной, ни студенческой. Всякие культурные начинания были закрыты и
строго преследовались полицией, которая царила везде и всюду".
И все-таки жизнь продолжалась. Выходили газеты, книги и журналы,
собирались и разговаривали, всюду строили и служили. А год спустя расправила
общественность свои поникшие было плечи и заговорила прежнее, стараясь
минувший год не поминать, ибо в краткий обморок, если разобраться, упала
более от собственных предчувствий и собственного ощущения вины. А полиция -
что ж полиция, она ведь всегда слабинку чувствует безошибочно.
И, как раз угадав в это обморочное время и согласно с ним резонируя,
пронеслась по Петербургу весть, что какой-то известный революционер, друг
Герцена и Огарева, некто Кельсиев, возвратился в Россию с повинной. Прибыл
на таможню и сдался. И теперь раскаивается и дает такие откровенные
показания, что не сегодня завтра пойдут сотнями сажать людей куда следует.
Кроме того, что ни единого человека не выдал Кельсиев, и это необходимо
подчеркнуть, была весть правдивой. Летом шестьдесят седьмого года, в самый
разгар страхов и доносительства, появился он на южной таможне в Скулянах
(где когда-то молодой Липранди показывал чудеса юной храбрости), попросив
доставить его в Петербург, ибо хочет принести повинную.
Лето он просидел в камере Третьего отделения и писал - по заказу и
требованию шефа жандармов - удивительный человеческий документ под тем же
названием, что и Бакунин, - он писал пространную "Исповедь". Прочитав ее
внимательно, комиссия сделала ему ряд вопросов, на которые он дал ответы, а
тем временем его "Исповедь" читал монарх. И распорядился Кельсиева простить,
разрешив ему проживание где угодно, и занятия позволить любые. И возвращение
полное и монаршее прощение произвели фурор в отзывчивой и эмоциональной
прессе. Федор Михайлович Достоевский, к примеру, от друзей своих -
петрашевцев, от столба того, где стоял в белом балахоне, ожидая залпа, от
тюрьмы последующей и ссылки в иные убеждения постепенно взошедший, в
совершенно частном письме писал восторженно: "Об Кельсиеве с умилением
прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!" Далее же - о тех, с кем когда-то
одинаково чувствовал: "Знайте однако же, что (не говоря уже о поляках) все
наши либералишки семинарио-социального оттенка взъедятся, как звери. Это их
проймет. Это им хуже, если бы им носы отрезали".
Что же произошло с Василием Кельсиевым за прошедшие эти пять лет? А
произошло многое и очень разное. Возвратившись в Лондон из путешествия, был
он переполнен планами и местами грандиозными. Словно и не было отрезвляющих
тех знакомств, что завел он в Петербурге и Москве. Были новые совершенно
упоительные замыслы. Он, Василий Иванович Кельсиев, организует совершенно
новый орган - некую газету для всех сословий сразу. Главным же образом - для
средних и низших. В ней, без сомнения, завяжутся разговоры и общение со
старообрядцами, кои приведут если не к полному их единению, то хотя бы к
частному согласию, направлять которые, нити в руках держа, будет Василий
Кельсиев.
На газету такую Герцен согласился. При условии, что контролировать ее
будет Огарев. Огарев же и название предложил: "Общее Вече". И два "ода
выходила газета под неустанным его наблюдением. Но Огарев же раскритиковал
напрочь те статьи, что с душой и сердцем написал неостывший Кельсиев. Герцен
безоговорочно поддержал Огарева, подтвердив, что статьи и по форме никуда не
годятся и содержания неясного. И еще продолжало выходить "Общее Вече", но
Кельсиев уже прекрасно знал, что ему не по пути с лондонцами. Он, только что
проделавший такой вояж, рисковавший жизнью, завязавший столько знакомств, на
вторых ролях не усидит. Тем более созрел у него замечательный план, и стоило
только Кельсиеву отвлечься от суеты, как он воочию видел его. Поселяется он
в самом центре некой большой старообрядческой местности, с ним семья, он
скромен и тих. Но ползут, разрастаясь, слухи о приехавшем удивительном
человеке, разумеющем толк в догматах, не* гнушающемся беседой, знающем о
том, как надо жить по разуму и справедливости. Днем, он что-то делает ради
хлеба насущного, вечерами разговаривает или пишет, и не проходит года, как
вокруг собирается некий светский, внешне с миром связанный, а на деле -
монастырь учеников и послушников. Разрастаются его связи и переписка, новый
центр возникает и расширяется, и с тревогой обнаруживает правительство, что
к раскольникам и старообрядцам России следует прислушаться повнимательней,
ибо все они едины, как воинство. И не он уже предлагает Герцену (нет, нет,
нет - Огареву) свои статьи, кои можно сейчас забраковать, а из Лондона
спрашивают его мнение о насущнейших русских вопросах.
Герцен и Огарев не удерживали и не уговаривали Кельсиева, более того -
снабдили его деньгами. Он же, ошеломленный очередным своим замыслом, принял
помощь их почти без благодарности. Жена была беспрекословна, как и следует
жене человека яркого и незаурядного, подлежащего исторической судьбе.
Удивительно, что и в самом деле год спустя после всяких приключений
(лондонский отсвет висел над ним, а он его за собственный часто принимай)
оказался Кельсиев в турецкой провинций Добрудже, где издавна жили несколько
тысяч старообрядческих семей. Это были потомки повстанцев Кондратия
Булавина, что еще в начале восемнадцатого века боролся за казацкие вольности
с Россией, а остатки его войска некий атаман увел тогда за рубеж. Кельсиев
попал к ним в качестве административного чиновника, посредника между русским
населением и турецким пашою, вроде атамана без прав, но с влиянием. Вот она,
мечта! Если бы только за год странствий не остыл постепенно Кельсиев от того
освободительного пыла, что подогревался в нем, оказывается, лишь близостью с
теми оставленными двумя. Он теперь уже был мизантропом, Кельсиев, и если
чего-нибудь хотел, всерьез и пламенно - это только передать человечеству,
сколь напрасны его надежды на какое-нибудь лучшее будущее. Днем разбирая
тяжбы местных жителей, вечерами Кельсиев работал над книгой. Что это была за
книга, он писал одному знакомому откровенно и исчерпывающе: "Смешай воедино
По, Гулливера, Герцена и Чернышевского, прибавь юмор Сервантеса и желчь
Данте - и ты придешь к некоторому понятию о слоге и о содержании моих
произведений. Как творец их, я скажу только, что в них много нового, и буде
нет у нас теперь никого на место Чернышевского, то я без стыда занял бы это
место в оборванной цепи русских мыслителей, начатой Белинским и теперь,
кажется, не продолжаемой никем".
Счастливый человек был этот Кельсиев. Ибо в каждый момент нового своего
озарения ощущал он свое могущество и дар.
А судьба подстерегала его. Скончался вдруг от тифа горячо любимый брат,
вместе с ними поселившийся. Места своего Кельсиев лишился неожиданно - по
такой же прихоти нанимателей, по которой получил. Собирался переехать в
Европу, но никто не ссудил денег. Внезапно умер маленький сын. Не к кому
было обращаться теперь, а с единственными двумя, кто откликнулся бы на его
призыв о помощи, он порвал, на их письма не откликаясь. Слабело на глазах
здоровье потрясенной горем жены, но она еще жила, еще боролась, когда
погибла от подкравшейся холеры их последняя дочь. Вскоре и жена умерла,
отойдя так же тихо и безропотно, как жила, всюду следуя за мужем, в которого
слепо верила. Лишь перед самым последним вздохом нарушила она свое
обыкновение даже советом не вмешиваться в жизнь мужа. Попросила его
возвратиться в Лондон, ибо из многих десятков людей, виденных ею за эти
годы, лишь те двое, она знала, не отступятся и не бросят. Кельсиев даже не
успел обещать. На похоронах только и запомнил Кельсиев, что вокруг так тихо
и безветренно было, что воткнутая могильщиками в землю, восковая свеча
горела, ни разу пламенем не колыхнувшись.
Занимался он случайной работой, где попало ночевал - на полу, на
скамье, на биллиардной столе в пустом трактире. Ночью спились ушедшие, он
подолгу разговаривал с ними.
Но пришла весна, и Кельсиев ощутил, что жив. Он собрался ехать на Запад
заниматься философией и филологией. И уже где-то в мае, стоя на палубе
кораблика, плетущегося по Дунаю (взял капитан из жалости), оборванный и
тощий Кельсиев объяснял давнему своему знакомцу, случайно встреченному,
зачем он срочно едет в Вену, покидая обжитые было края:
- Я - диалектик, мыслитель, мне нужно сразиться с равными, а равных мне
на Востоке нет. Я титанов вызываю на бой, а на Востоке одни пигмеи да
обезьяны.
Пассажиры корабля устроили складчину, ошеломленные тем, что талантливый
ученый (за которого он себя выдавал) путешествует не на казенный счет. Так
что деньги теперь у Кельсиева были. Неожиданно счастливо разрешился вопрос,
бессмертный вопрос, что в бессмертной книге задает оруженосец Санчо Панса:
"На какие же деньги благородные рыцари изволят странствовать по белу свету?"
Он и впрямь занялся в Вене языками и мифологией древних славян. Посещал
библиотеки, читал, разговаривал с появившимися знакомыми. Нет, патриотизма
славянского не было в нем вовсе тогда. Изучал он это все, "как археолог
может крайне интересоваться каменным периодом".
Ибо собирался - и уверен, что близок был, - совершить не сегодня завтра
головокружительный переворот в исторической науке о славянах. Собирался
доказать, опрокинув все прочие теории, что из Индии и все славяне произошли.
Но намерение это, требующее многолетних скрупулезных усилий, очень быстро
испарялось из Кельсиева. Добиваться чего-либо долго он никак не мог. А тем
временем, вращаясь в кругу славянских тем, натолкнулся Кельсиев на очень
старую, давнюю-давнюю смутную и красивую идею насчет объединения всех славян
в небывалую братскую империю. А наткнувшись, возгорелся стремительно и
неудержимо. И тогда тотчас же ощутил себя русским Василий Кельсиев,
славянином с ног до головы, поскольку осилить величественный замысел могла
бы лишь Россия. Замечательно искренне описал он захватившее ею новое
чувство: "Я был русский, я был горд Россией, во мне родилась неудержимая
страсть служить русскому государству". Но теперь настало время припомнить,
что был он по закону "неосужденпый государственный преступник, изгнанный на
вечные времена из пределов государства; в случае же возвращения в Россию или
выдачи его правительству подлежащий суду правительствующего сената".
Что-то должно было сделать Кельсиева интересным и полезным для власти.
Воображение его работало, выдвигая план за планом. И одна из картин покорила
его своей простотой: он, как миротворец в белых ризах, повергает к подножию
престола все российское революционное брожение. Кто, как не он, понимает,
чем дышит молодежь, и кого ж, как не его, ей слушаться?! и
Как хотелось в Россию! Как величественны были перспективы! Снова
вспомнился Лондон почему-то. Почему? А, вот что часто происходило по вечерам
у Герцена: Огарев, когда особенно явны и сильны были приступы ностальгии у
Герцена, принимался поддразнивать его напоминавшем слов историка Погодина.
Тот написал однажды, что Герцен, как настоящий русский человек, явится
однажды с повинной. Так, мол, все русские мастеровые и крестьяне делают,
спившись и в бродяги или преступники попав. Погуляют, погуляют, пошалят,
после явятся вдруг к становому - бух в ноги и заплачут. Огарев, вообще к
представлениям не склонный, очень здорово это изображал: как плачет Герцен
на пороге Третьего отделения. И это дружеское безжалостное прижигание раны
йодом очень помогало Герцену.
Вспомнив это, Кельсиев оставил планы тайно приехать в Петербург и
упасть государю в ноги, подстерегши его на прогулке в Летнем саду, или
просто явиться к шефу жандармов и попросить ареста и объяснения. Сдаться он
решил на границе, чтобы вины свои, тяжкие и многочисленные, не усугублять
тайным переездом.
И собрался, и решился, и выполнил. Переправился в Скулянах через Прут и
вручил себя пограничной охране - как Герцен потом писал - "в качестве
запрещенного товара, просящего конфискации и поступления по законам".
...Кельсиев вышел на свободу и окунулся в разливанное море славы,
странность которой осознал он несколько позже. Звали его всюду в салопы,
приглашали на него гостей. Неожиданно и стремительно он женился. Жена
писала, весьма недурно играла на фортепиано, так что дома у них часто и
охотно бывали люди. Очень быстро издал свою книгу, в основном - переложение
того, что писал, сидя в Третьем отделении. Книга разошлась вмиг и вмиг была
прочитана. Тут-то и началось охлаждение. Нет, даже не в книге было дело,
хоть и говорили между собой, что гора родила мышь. Престо время естественно
подошло: наигрались игрушкой. Книге своей Кельсиев так неловко дал название,
что любому было ясно внутреннее соперничество с уже известным "Былое и
думы", - он назвал ее "Пережитое и передуманное". Но искры божьей, озарявшей
книгу Герцена, у Кельсиева не было и в помине. Издавать газету с
панславистским решительным направлением никто не собирался, использовать
Кельсиева в деле контактов с молодежью тоже было никому не нужно. До того
его ненужность дошла, что вступился за него былой председатель следственной
комиссии, написав куда-то письмо с просьбой использовать Кельсиева. Но
письмо осталось без ответа. А когда всеобщий интерес прошел, жена к нему
остыла, ибо и любовь ее, так сразу вспыхнувшая, оказалась чем-то вроде
азарта к редкостям, и они расстались холодно и отчужденно.
А всего-то года два прошло с той поры, как, уповая и страшась, Кельсиев
переходил границу. Он писал теперь статьи разные, ибо надо было чем-то жить.
Пресса издевалась над Кельсиевым. А единственные двое, отзывавшиеся о
нем в те годы с жалостью и без единого упрека, были неслышны ему издалека.
И вот тут он крепко запил. От последнего сокрушения, от всего. Видевшие
его тогда вспоминали, как тряслись у него беспомощно руки, как блуждали
невидящие глаза, как дергалось одутловатое лицо. А ему еще тридцати семи не
исполнилось. Кельсиев просто не хотел жить. Он перегорел, кончился. Потому и
скорая смерть его в пригороде Петербурга от паралича сердечной мышцы была
только физическим завершением смерти, совершившейся в нем задолго до этого
события, никем как следует не замеченного. Только его давний приятель
написал потом точные слова: "Узнав об этом, я невольно порадовался за него:
тяжела была ему в последние годы его бесполезная, никому не нужная,
разбитая, неудавшаяся жизнь".
В годы, когда Кельсжев сходил со сцены, на которой так хотелось ему всю
жизнь играть первого и главного героя, выходил на эту сцену другой человек,
чья судьба тоже перекрестилась с судьбой Огарева.
2
Семи лет Сергей Нечаев уже помогал своему отцу, откупившемуся на волю
крестьянину села Иванова, рисовать вывески и малярничать. Года два они
ездили и ходили по губернии, ибо других подручных отец отыскать не мог - шла
Крымская война. Характера он был нетерпимого - сына сек за малейшую
провинность, выбирая лозу неторопливо и со вкусом приборматывая что-то.
Потом девятилетнего Сергея отдали рассыльным на текстильную фабрику. Память
о здешних подзатыльниках сохранил он на всю жизнь. Вырастал с непреходящим
чувством, свойственным приблудной дворовой собаке, поселившейся у недобрых
хозяев: от всех постоянно ждал пипка, ругани, поношений. На недолгое время
засветила вдруг надежда стать иным: в их деревню приехал откуда-то, то ли ин
Москвы, то ли из Петербурга, молодой человек, называвший себя писателем и
открывший что-то вроде бесплатной школы для ребятишек. Поучил их полгода
азбуке и счету, их сердчишки распалил рассказами об иной жизни, а потом
круто запил и уехал. Смышленого Сергея выделял, оттого было вдвойне тяжело
прощание. Безжалостно оборвалась первая и последняя, может быть,
привязанность. Никому в дальнейшем он уже не доверял настолько, чтоб
расслабиться до любви и преданности. Выучился понемногу сам, вознамерился
городскую жизнь повидать, думал сдать экзамен за гимназию. Мать снабдила на
дорогу едой, а подвез знакомый отца. Больше он родных не видел и о них
никогда не вспоминал. Для сестры только сделал исключение.
Все не получилось, как хотел. В Москве экзаменов не выдержал, а
добравшись с трудом до Петербурга, вновь не смог потянуть за полный курс,
сдал только на звание частною учителя. Стал преподавать в церковноприходской
начальной школе-училище, скоро перешел в другое - в Сергиевский приход.
Показалось отчего-то забавным (сам Сергей), да и должность была на грош
повыше: и учитель вроде, и начальник-заведующий. Тут и выписал на хозяйство
сестру, тишайшее, будто раз и навсегда испуганное создание. После, кстати,
оказалась вполне нормальной женщиной - это брат ее так держал, что боялась
слово произнести. Чрезвычайно был с учениками строг и резок, - впрочем,
наниматели очень это одобряли. Когда занимался или говорил что-нибудь,
сестра с молчаливым обожанием смотрела ему в рот, не шевелясь; он же,
монолог прервав, досадливо обзывал ее первым подвернувшимся словом. И еще в
плохом настроении срывал зло на вечно пьяном училищном старике-уборщике (он
же сторож, истопник и швейцар). Старик до того дошел, что даже жаловаться
однажды осмелился, безуспешно, разумеется, и последний раз.
Бедность была безнадежная, безысходная, отупляющая. Мучительно и
неизбывно ощущал в себе чудовищную энергию, словно свернулась до отказа
внутри и давила изнутри пружина.
Экипажи проносились день и ночь, громко и возбужденно переговаривались
нарядно одетые люди, весело и насыщенно протекала мимо проходящая жизнь. Из
окон вылетали смех, музыка, свет. Мир был устроен так загадочно и странно,
что в нем находились место и удача всем. Кроме Сергея Нечаева. Ибо он
понимал удачу и место как нечто (что именно, сказать до поры не мог),
распустившее бы и нем его пружину.
День, когда он вдруг понял, непреложно и явственно, что Россия
нуждается в переделке, был, несомненно, самым счастливым днем в его жизни.
Сразу все становилось на места, обретало смысл, назначение и цену.
Ненавистный мир, вызывающий раздражение и злобу, стоил пожара и перестройки.
И, как это бывает одно к одному, как раз студенческие волнения. Сходки
то на одной, то на другой квартире. Волнения сразу в трех институтах.
Нехитрый и несложный вопрос: о необходимости иметь кассы взаимопомощи для
бедствующих студентов, о неотложности заведения столовых на общественных
началах и таких же доступных библиотек. И о том, наконец, - тема всегдашняя
и давняя в России, - чтобы сами сходки были официально разрешены.
Ожил и взбудоражился Сергей Нечаев. Бегал, организовывал,
договаривался, устраивал, связывал, обеспечивал, знакомил и оповещал.
Волновался, настаивал и спорил. Но его не очень-то слушали. Нужны были имя,
авантажность, авторитет.
И разнесся внезапно слух: арестован Сергей Нечаев. Как, тот маленький,
быстрый и настырный? Да, да, да. Тот невзрачный, неказистый и суетливый.
Арестован один-единственный он.
О Нечаеве заговорили все. Фигура его вырастала на глазах, обретая
неодолимую притягательность.
Похищение! Тайное жандармское похищение! Лучшего для славы и не
придумаешь. Это усугубляло таинственность и ореол. Между прочим, на справке
о его исчезновении, сохранившейся в Третьем отделении, осталась
легкомысленная чья-то пометка: "Личность его едва ли заслуживает
внимания..."
После он рассказывал и писал, что сидел в насквозь обледенелых тайных
казематах Петропавловской крепости, где замерзал так, что ему ножом
разжимали зубы, чтобы влить перед допросом водки для разогрева. Будто бы
надел лью-то офицерскую шинель - бежал. Рассказ раз от разу обрастал
подробностями, становился все полнее и правдоподобней. Особенно после
разговоров с молодыми эмигрантами, которые нюхивали уже Петропавловку.
На самом деле он был это время в Москве, откуда съездил ненадолго в
Одессу, чтобы, вернувшись, рассказать в Москве о новом побеге из-под ареста.
Он строил теперь свою биографию продуманно и любовно - чтобы жить в ней и из
нее, заметной, выходить к людям. И немедленно у него появился рабски
преданный, обреченно послушливый приятель, покорный, ничего не спрашивающий,
заведомый соучастник в чем угодно. У него-то и взяв на время паспорт, Сергей
Нечаев очутился в Швейцарии. Прежде всего он разыскал Бакунина, легендарного
неуемного бунтаря.
Бакунин сам очень часто врал - совершенно искренне, по-ребячески врал,
выдавая желаемое за действительное. И в свою очередь охотно, готовно, с
радостью верил во все, во что хотел поверить. Молодой Нечаев сразу
поправился ему огненной, непреклонной и необузданной энергией, а еще более
привел его в восторг тем, что рассказал. Наконец-то сбывалась самая
заветная, почти безнадежная бакунинская мечта: из глубины России явился
посланец огромной и подготовленной организации. Комитетом "Народной
расправы" назывался центр этой безупречно законспирированной, разветвленной
студенческой организации. А она сама - обществом "Народная расправа".
Общество готово к выступлению по первому слову этого безоглядно решительного
юнца. Адресов сочувствующих было у него несколько сот. Все мечты
пятидесятипятилетнего Бакунина, сбывались, воплощенные в этом щуплом
фанатике с горячечными глазами. Он и впрямь поверил ему. И, уж во всяком
случае, сразу полюбил.
Бакунин называет Нечаева тигренком или юным дикарем. И с утра до ночи
они занимаются подготовкой русского взрыва. Пишутся прокламации и воззвания.
Очень быстро высокообразованный Бакунин обнаруживает ничтожную
образованность своего любимца, полное отсутствие литературного дара, узость
мировоззрения. Но недостатки эти только сильней привязывают стареющего
Бакунина к искрящемуся фанатику взрыва. Первое же воззвание, адресованное
студентам и написанное Нечаевым, тщательно редактирует Бакунин, любовно
объясняя мечущемуся по комнате тигренку, как надо сильнее строить фразу.
Большинство остальных прокламаций и призывов напишет он сам - даже те, что
подписывать станет Нечаев, а еще и Огарева привлечет.
Оживает до прежнего своего темперамента грузный, рыхлый Бакунин. Он
теперь тот же, что был на баррикадах в Дрездене, и вся его былая решимость и
безоглядность выливаются, как в угаре, страшными и безответственными
призывами. Очень точно вскоре напишет Герцен Огареву, тщетно пытаясь хоть
его предостеречь от этою угара: "Бакунин тяготит массой, юной страстью,
бестолковой мудростью. Нечаев, как абсент, крепко бьет в голову. И то же
делает безмерно тихая, тихая - и платонически террористическая жилка, в
которой ты себя поддерживаешь".
Только уже поздно останавливать Огарева. Нечаев сумел и в нем пробудить
надежды. А вдруг этот юноша воплотит все, что не смог воплотить сам? Огарев
пишет одно из воззваний к студентам; впрочем, оно умеренно в выражениях,
просто он призывает их сплотиться, ибо все упование возможной российской
свободы теперь ложится на них. Имя Огарева - далеко не пустой звук, в России
поют его песни, читают его стихи, статьи переписывают и перепечатывают, и не
зовет он бросать учебу и бунтовать немедленно, а предлагает лишь задуматься,
- не пора ли вернуть народу свой долг? К тем, кто не хочет это делать, нет у
него нареканий и упрека. Чувствуется шкода Герцена: свобода - дело совести
каждого. А в листовке, писанной Бакуниным, те, кто не хочет выступить
немедленно, умеренные и рассудительные, обливаются ярой ненавистью. Бакунин
истово и яростно верит, что слова его наконец-то станут делом. Выкуривает
десятки папирос Бакунин, из угла в угол бегает безостановочно Нечаев, и
множится, множится поток слов, ставших надолго и прочно позором и стыдом
русского революционного движения. Весь талант Бакунина - литературный,
ораторский, полемический - вскипает, как на огне, от раскаленной озаренности
щуплого взрывателя-ненавистника. Даже древние слова Гиппократа, относящиеся
к исцелению страждущих, делаются многозначительным эпиграфом к прокламации,
призывающей к разрушению, - слова о том, что огонь - последнее и самое
целительное средство.
Оба призывают огонь на Россию. А для пущей удачливости предприятия
советуют соединяться с разбойниками.
А во имя чего? Одного и того же самого: "Мы должны отдаться
безраздельно разрушению, постоянному, безостановочному, неослабному, пока не
останется ничего из существующих общественных форм".
Что же делает Николай Огарев посреди счастливого угарного безумия этих
двух, как половинки, слившихся людей? Кажется, немного завидует Бакунину,
что Нечаев с ним куда более доверителен, чем с Огаревым. И у него, у
Огарева, тоже никогда не было собственных детей, чтобы ощутить свое
воплощение и продолжение. И его, Огарева, остро гложет болезненное чувство
напрасности и бесплодности вдруг потекшего мимо времени, одиночества среди
молодой эмиграции, своей чужеродности непонятным и непочтительным юнцам,
ссорящимся вокруг и интригующим от безделья и пустоты. Мечется по Европе
Герцен, покоя себе нигде не находя, снедаемый тою же самой тоской. С
брезгливостью отвернувшись от Нечаева, он и Огарева. предостерегает от него.
Настаивает в письмах, уговаривает, сменяет насмешку увещеванием, удивляется
и негодует.
Все напрасно. Закусил удила Огарев, и последняя, быть может, надежда
светится в его взгляде, когда он разговаривает с Нечаевым. Огарев устраивает
печатание всего, что пишут Нечаев с Бакуниным. Ибо издавна нет у Бакунина
денег, жив он долгами и тем, что перепадает случайно. Да и у Огарева уже
денег нет. Но Герцен, тот не может ему отказать, - как и прежде, вся
рассудочность Герцена смолкает, когда настаивает на чем-нибудь единственный
его пожизненный друг. А настаивать было на чем. До сих пор еще существовал
много лет сберегаемый капитал, им обоим равно принадлежащий.
Десять лет назад это было. Вдруг приехал в Лондон странный молодой
человек. Он прислал Герцену записку, прося о свидании, а когда встретились,
долго застенчиво молчал. Это был некий Павел Бахметев, ныне тем более
знаменитый, что ничего не известно никому о дальнейшей его после Лондона
судьбе. Был он душевно вполне