Главная » Книги

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега, Страница 3

Огарев Николай Платонович - Л.Либединская. С того берега


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

х навестил в то смутное, неясное, заторможенное и созревающее время, о котором Герцен замечательно скажет, что было оно поразительное, полное "внешнего рабства и внутреннего освобождения". Вот это письмо об одном из вечеров в Москве:
  "Что ж еще тебе сказать? Чаадаев был у меня, я был у него в понедельник... У Чаадаева никого не было, кроме Грановского, который очень грустен с тех пор, как умер Станкевич. У Чаадаева была скука невыносимая. Нет! На нашей почве не растет ни одного интереса, оттого везде скучно. Был у Боткина; не нашел я его. И хорошо! Что бы я ему сказал нового и утешительного? Все мы знаем одно и то же, то есть ничего, и болтаемся в пустоте. Об чем же говорить друг с другом? ...Знаешь ли, отчего так скучно почти со всеми? Оттого, что все готовят в своей маленькой кухне и говорят про свой именно картофель, который никого не интересует".
  Вот и ездит Огарев по Европе, мучительно размышляя. Наблюдаемое мало радует его, а порою просто раздражает. Несколько лет спустя, впервые выехав за границу, Герцен придет в ужас от обилия спокойного, сытого, равнодушного и хладнокровного мещанства. Огарев с омерзением разглядел встреченного им обывателя высшего разряда - среди развитого, интеллектуального сословия. Познакомившись с неким достопочтенным профессором логики, с неприязнью описал он основную его душевную забаву: "Следит на себе, может ли он в какую-нибудь минуту своей жизни обойтись без какого-нибудь логического момента - и рад, что не может. Экое занятие! Факирство! Скучно, Герцен! Все фарисеи да факиры. Неужели они счастливы?"
  Россиянину такие забавы, разумеется, чужды. Но найти себе служение не удается. И, мучимый тоской и неудовлетворенным чувством долга, Огарев скитается и пишет. Страдания Огарева-человека скоро составят славу Огареву-поэту, по его-то поэзия целиком захватить не может, хотя внутри непрерывно играет и переливается не слышимая никому музыка, побуждающая его время от времени даже письма писать стихами. Среди строк деловых;, печальных, смутных, философских вдруг нет-нет и прорываются абзацы, зарифмованные почти машинально: "Я просто скиф: потомок дальний златой орды - скуластых рож я образ сохранил печальный, ленивый нрав и дикий вкус, взяв от славян лишь рыжий ус". Или начинает излагать свое меланхолическое состояние, но сбивается опять на стихи, и настроение - видно на глазах - меняется мгновенно к лучшему от игры этой, нехитрой, но ободряющей: "Тревожна мысль, душа в тоске, в душе какой-то жар и трепет, и смутно, будто вдалеке мне слышен рифмы тайный лепет... Хочу писать... (но в языке у нас нет больше рифм на слово эпет. Гм? Разве стрепет?.. Стрепет? Да! Да он никак нейдет сюда)".
  Если несколько выше в задоре несогласия с былыми биографами Огарева преувеличена нами несколько твердокаменная спокойная его стойкость, то вполне пора бы сейчас привести и иные его письма, писанные в минуты слабости, сомнений, в поисках и жажде сочувствия. К той же Марии Львовне писано это стародавнее письмо, времени самого начала их разлада, когда не оскудела еще и не прервалась былая душевная связь. Своей слабости он не стыдится перед ней:
  "Туманное небо, и на душе туманно. Куда деваться с жизнию? Куда убежать от страдания? Где спокойствие? Где блаженство? Там! в том мире! Но в том мире хорошо настолько, насколько создала его наша фантазия. Отвращение от смерти, желание жить индивидуально заставили людей выстроить себе другой мир и на него возложить всю надежду. А существует ли тот мир - не знаю... Знаю, что ум сомневается, что сердце страдает. Знаю, что от сомнений ума голова горит, как в огне; знаю, что от страданий сердца льются слезы, и все слезы, и вечные слезы. Ребенком я верил в бога и черта; уповал и боялся. Вырос - разуверился в черте, а вместе с чертом, олицетворением идеи зла - исчез и бог, олицетворение идеи добра; остались два абстракта - зло и добро. А я больше человек сердца, чем человек ума. Мне нужен был бог личный. С отчаянием я бросился в мистицизм, но не выдержал. Разум взял свое, мистицизм растаял, как воск на свечке. И вот я остался жертвой разума, страдая горькой истиной, но все же лучше любя страдать истиной, чем блаженствовать с ложью. Ребенком я ненавидел дядьку; вырос - любил свободу, бросился в развитие гражданственности - и видел угнетение и не мог помочь людям. Ребенком я любил мою мертвую мать; вырос - любил тебя; мне надо было любить женщину. Но мать моя мертвая. А где любовь паша? Судьба не отдает матери, а ты не отдаешь любви. Боже! как горько жить на свете. Дружба! Да кто ж из нас не страдает равно всеми вопросами? Где утешение? Маша! где утешение? где вера? где любовь? Я плачу - ты это чувствуешь".
  А в России его ждут и верят. Не говоря уже о Герцене, для которого Огарев издавна - неотрывная часть души. Историк Грановский пишет общему их другу: "Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева - мой постоянный спутник".
  Один из членов их кружка Огареву:
  "Никто из нас так не любим, как ты, ни в кого так безотчетно не верят, как в тебя, несмотря на твои усилия поколебать эту веру".
  А пришло между тем время, и он еще более всех огорошил, уже окончательно было собравшись вернуться. В августе сорок четвертого Мария Львовна сообщила ему, что ожидает от художника Воробьева ребенка и хочет приехать к Огареву в Берлин, ибо замужем она формально за ним н ему единственному в своем тяжелом состоянии доверяет. Огарев ответил безоговорочным согласием принять не только ее, но и ребенка считать своим. Уже после ее приезда, после возмущенных, недоуменных, оскорбительных и негодующих откликов из России, он писал Герцену:
  "Я знаю, что я прав, хотя бы тысяча голосов поднялась против меня. Я прав по убеждению и по чувству. Надеюсь, что ты в этом случае симпатически дашь мне руку... А если нет, то это будет для меня тяжело, оскорбительно, но не переменит моей точки зрения на мои поступки".
  И два дня спустя, взяв со стола неотправленное это письмо, лаконично в него вписал, проставив новую дату:
  "Приписываю несколько строк. Вчера жена родила мертвого мальчика. У него не было ни глаз, ни мозга. Лицо такое жалкое и печальное, что я не могу забыть его. Больше приписывать ничего и не хочется".
  Здесь не место каким-либо комментариям, отчего перенестись нам лучше сразу же на месяц позже. Надо только непременно добавить, что даже один из близких друзей Огарева еще по университету (а впоследствии - родственник, свояк), спутник в нескольких вояжах - Николай Сатин, - достаточно хорошо его знавший, отдавая должное душевным качествам, явленным Огаревым, все-таки пожимал плечами. Это было выше среднечеловеческого разумения. И в письме на родину Сатин сообщал свое мнение об Огареве: "В самом этом унижении, перенесенном им добровольно для восстановления женщины, он явил силу огромную, но только некстати употребленную".
  Мария Львовна очень быстро оправилась от слабости и переживаний - может быть, оттого, что давно так много не плакала и давно уже ее не утешали без раздражения. А оправившись, похудевшая и бледная, послонялась около месяца по комнатам и сказала, отводя глаза, что в Италии ей скорее станет лучше.
  Наступил разрыв уже окончательный - обоим было ясно, и потому прощание вышло оживленным, с уговором скоро повидаться, без единого упрека или объяснения.
  Огарев по-прежнему аккуратнейшим образом высылал ей деньги, изредка писал, отвечая на короткие весточки-напоминания о том, что деньги задерживаются. Письма эти читать, признаться, несколько жутковато, потому что есть же, есть предел долготерпению, сочувствию, доброте, а когда понимаешь, что существуют люди, далеко этот предел оставившие, ощущаешь смутное недовольство, будто оно в укор лично тебе - это непостижимое доброжелательство без границ, душевная неисчерпаемая щедрость.
  Письмо четыре года спустя после окончательного разрыва:
  "Я читал очень внимательно твое письмо и нашел там всю тебя, то есть доброе сердце и фантастические идеи. Я желал бы, чтоб страдания, которые ты испытала в жизни, были уравновешены ощущениями счастья, - вещь, которой для себя и не ищу и не жду... Верь мне, милый друг что во всех наших отношениях я буду справедлив, честен и предан, ибо я думаю, что ни ты, ни я - мы не можем поступать иначе. Прощай".
  Тут он ошибался круто, ибо Мария Львовна, как выяснилось очень скоро, вполне, оказывается, могла "поступать иначе". Два предательства одно за другим совершит она вскоре в отношении своего бывшего мужа. И тем, кто любит в конце историй мораль, ничего не останется делать, как только развести руками, вспоминая пошловатую древнюю констатацию, что ни одно на свете доброе дело никогда не остается безнаказанным. А пока он пишет стихи:
  
  
   Закрыта книга - наша повесть
  
  
   прочлась до крайнего листа;
  
  
   но не смутят укором совесть
  
  
   тебе отнюдь мои уста.
  Конец того года, когда окончательно и навсегда они разошлись и Огарев с облегчением почувствовал, что от многих своих моральных обязательств он теперь отчасти свободен, конец года того он помнил впоследствии смутно и неуверенно. Как, впрочем, и начало следующего. С кем-то встречался нехотя и случайно, кому-то жаловался, а кого-то сам выслушивал. Время остановило для него свое течение, а когда он пришел в себя - весна стояла на дворе. Кинулся он было, наверстывая канувшие куда-то месяцы, снова учиться понемногу всему, но скоро снова сорвался. И, друзьям все сообщая честно, в марте писал в Россию письмо уже довольно бодрое:
  "Я немного сбился, то есть перешел из науки в жизнь и увлекся без меры... глупо, но хорошо".
  А однажды вдруг случился очень долгий суматошный вечер в грязноватом и душном гостиничном номере с приехавшими соотечественниками, и Огарев зачем-то вышел в коридор с одним из новых знакомых, с которым дружественно переглядывался через стол. Под развесистой полумертвой пальмой, прямо над кадкой устроен был низкий столик, даже здесь аккуратно покрытый плюшевой скатертью. Поставили они на него свои кружки с пивом, и неожиданно для самого себя Огарев рассказал случайному встречному всю историю незадачливой своей женитьбы. Очень уж пристально и внимательно слушал этот человек его же лет - немного за тридцать - с асимметричным, бледным лицом, на котором большие зеленоватые глаза и высоченный выпуклый лоб были очень хороши, а лицо бледное, небольшое, будто сморщившееся, хотя гладг кое, просто небольшое по сравнению с глазами, лбом и шапкой непослушных волос. Отставной поручик Хворостин, приехавший, как он сам сказал, покутить и поразмяться, слушал Огарева с час, если не более, не перебивая и не отводя прямого взгляда. Наконец отхлебнул жадно пива и в совершенно неожиданном повороте вопрос Огареву задал:
  - А не кажется ли вам, батенька, что во многом в искривлениях женщины этой виноваты вы единственный?
  И развил неторопливо свою мысль, объясняясь точно и вразумительно. Сказал, что мягкость и попустительства действуют вообще растлевающе, а человек - хоть и божья тварь, но скотина порядочная: от доброты разлагается стремительно. И что поэтому пестовать и лелеять связь" внутренне давно расторгнутую, очень и весьма безнравственно. Благородство, здесь проявляемое, оборотную сто1-рону имеет, уходя корнями в свою не то чтобы противоположность, но, во всяком случае, черту несимпатичную - обыкновеннейшую душевную лень и боязнь спасительно быстрых, хирургически бесповоротных решений.
  Что-то он еще говорил, разговор их длился долго. Помнилось, что еще нива, а потом еще еду какую-то они прямо под несчастную пальму заказывали, благо в гостинице к русским путешественникам попривыкли. Но, возражая новому своему знакомому, не переставал ощущать Огарев, что тот прав, пожалуй, в безжалостном своем приговоре. Что главное - самая мысль о безнравственности продления и сохранения внутренне умершей связи разрешает неожиданно и радикально еще одну его стародавнюю проблему. До того неожиданно и радикально, что, захваченный новым поворотом мыслей, встал он вдруг посреди разговора и ушел, не простившись и не оглянувшись. Десять лет после этой шалой встречи Огарев не видел его. К землякам же тем он не вернулся более. Ибо на следующий день, лишь во второй половине дня окончательно в себя придя, Огарев ни с кем уже встречаться не хотел. Неотступно думал он теперь о неизбежности новых перемен. Потому что давняя их с Герценом договоренность, попеременно обоими нарушаемая и часто обсуждаемая в письмах, теперь, освещенная этой вчерашней идеей об аморальности продолжения иссохшей связи, принимала новый, совершенно отчетливый вид.
  
  
  
  
   9
  Самое подробное из писем на эту тему, исчерпывающе полное и ясное, получено было Герценом в сорок пятом году, очень скоро, сразу почти после описанного выше разговора. Приводим его здесь, удивительное огаревское письмо:
  "Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорваться с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной - преступление. Польза! Да какая ж польза в прятаньи? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне - слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному - нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?..
  Мне только одного жаль - степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам. Мир вам, деды! Я перехожу к детям. Вас, друзья, мне не придется жалеть. Я не могу представить, чтоб мы были не вместе".
  Они давным-давно порешили из России уехать, после чего много лет взаимно друг друга уговаривали, попеременно меняя точки зрения. Внутренняя полемика их то неявно, то отчетливо проступает в письмах разных лет. Еще из ссылки своей, из Пензы ("Вот уже две недели беспрерывно я гляжу на скотов и нахожусь в совершенной апатии"), пишет Огарев решительно и настойчиво: "Мое намерение неизменно. Едешь ты или нет? Неужели наши пути различны!"
  Даже в письме, где сообщает он о своем семейном счастье, о том, что не просто любим, а что в него верят и не сомневаются в возможностях и призвании его, сразу добавляет: "С каждым днем я более и более уверяюсь, что необходимо ехать".
  Однако же, когда об отъезде заговаривает Герцен, Огарев резко ему противоречит: "Ты написал систему и хочешь идти в чужь рассказать ее людям, потому что в отчизне тебе не дают говорить. Полно - ведь мы не в первом веке христианства живем. Есть книгопечатание. Если ты полагаешь, что твоя мысль истина и что на тебе лежит обязанность высказать ее - напечатай на французском языке в Париже без имени. Никто не узнает, что ты писал, а сочинение будет известно, и ты можешь таким родом' сделав для человечества, делать для родины... Чему 'же ты кроме некоторых истин, которые возможно в Париже напечатать, будешь учить еще? Ничему. Что ж подстрекает ехать? Самолюбие".
  Но кончается охлаждающее это письмо по-огаревски естественно: высказав точку зрения честно и нелицеприятно, преданность и мягкость свои все же не одолев, пишет он в конце почти обратное: "В заключение скажу: куда ты - туда и я; куда я - туда и ты; а где истина - туда мы оба. Аминь!"
  А потом Герцен отмалчивается - не до того ему. Он мечтает о возвращении из ссылки, мучается на службе в Вятке, не знает, как порвать с женщиной, которую разлюбил очень быстро. Его переводят во Владимир, жизнь опять обретает все краски, он женится, романтически тайно похитив невесту, счастлив (назовет потом этот год счастливейшим в своей жизни), переезжает, прощенный, в Петербург, ждет второго ребенка, много пишет - полон иллюзий и надежд, что жизнь наладится и здесь.
  Только жизнь (судьба, если угодно) резким и могучим щелчком отрезвляет Герцена сразу и надолго. Жуткое событие происходит в Петербурге: будочник, полицейский возле Синего моста (центр города, самый центр), убил и ограбил прохожего. Город весь говорит об этом, а Герцен сообщает в письме отцу. Письмо прочитывается, включается в рапорт на высочайшее имя (распространение порочащих порядки сведений), следует распоряжение: написавшего сии строки вернуть в ссылку. Первый раз сосланный за празднество, на котором не присутствовал, теперь он карается за распространение слухов о событии, которое стало реальностью, но не должно было произойти, а значит, сообщение о нем - клевета.
  "И я любил Москву и жил год в Петербурге, да еду в Новгород! Попробуем полюбить земной шар - оно лучше, Куда ни поезжай тогда - все будешь в любимом месте", - пишет он Огареву.
  А договоренность устная куда конкретней и определенней: в сорок пятом встретятся они в Париже. Огарев уезжает пока один, в письмах его то и дело мелькают лаконичные признания - следы раздумий об исполнении уговора:
  "Сказать, где мне в Европе лучше, не умею. Везде нехорошо. Я слишком слит с родным воздухом, чтоб вырваться из него без боли".
  Как порвать со всем, что дорого с детства и не снаружи тебя, а давно уже внутри находится, тесно с самой душою сросшись? Значит, вернуться?
  И сломя голову помчался Огарев покупать билеты на любой, любой, любой, самый неудобный, лишь бы поскорее и побыстрей, поезд или экипаж в сторону России,
  Шла весна сорок шестого года, и в один из мартовских дней Огарев пересек границу.
  
  
  
   ГЛАВА ВТОРАЯ
  
  
  
  
   1
  Весь этот день генерал-майор в отставке, действительный статский советник Иван Петрович Липранди провел, не вставая из-за стола. Даже обед распорядился подать в кабинет на подносе и поел наскоро, как бывало много лет назад в походе. Ибо день сей должен был явиться вершиной его деятельного и вдумчивого служения России в точение вон уже скольких лет. Идея, которую он разрабатывал сейчас, давно бродила в его голове, а сегодня утром явилась окончательно, во всем блеске, глубине и значительности. Последствия от воплощения ее должны были благодетельно и стремительно сказаться на всей жизни империи и покрыть неувядаемой славой имя автора. Впрочем, предвкушения его были вовсе не карьерного свойства, а скорее носили предощущение гордого и высокого довольства своим разумом, полно и государственно выраженным в набросках, раскиданных по огромному стелу. А награды и чины - приятное, разумеется, но не более все же чем обрамление чувства удовлетворения и довольства собой. Тем более что не обидели его ни судьба, ни начальство чинами, наградами и уважением. За царем и впрямь не пропала многолетняя служба Липранди.
  Хоть и началась она когда-то с неприятности, что могло бы показаться дурным предзнаменованием: горечь первой служебной отставки суждена была Ивану Липранди в нежном семилетнем возрасте. В уважение к заслугам отца зачисленный с младенчества в гвардейский полк, получил он внезапно распоряжение императора Павла явиться на действительную службу и ввиду естественной неявки был исключен из воинских списков. Но в шестнадцать - оп уже снова на службе. А в тысяча восемьсот девятом году подпоручик Иван Липранди участвовал во второй своей военной кампании, воюя в успешных сражениях со шведами (последняя русско-шведская война, результат - присоединение Финляндии). В сражениях он был хорош, ибо в характеристике того времени сказано, что начальственное "внимание на себя обратил примерною своей расторопностью и усердием". И еще: "Был посылан в самые опасные места и исполнял все даванные ему препорученности с неустрашимостью и благоразумием". За что - следующий чин, орден святого Георгия, шпага, потом золотая шпага с надписью "за храбрость". Бравым поручиком начал он свою третью кампанию в Отечественной войне двенадцатого года. Дрался под Смоленском и Бородином, дрался под Тарутином и Малоярославцем, отступал и наступал с армией. Был смел, находчив, исполнителен и безупречен. Орден святой Анны с алмазом, очередные звания, прекрасное ощущение прекрасно совершаемой жизни. Был он красив, сказывалась испанская кровь, предки - выходцы из Испании. Отец навсегда переехал в Россию, где женился на девице старинных русских кровей, так что родословная Ивана Липранди великолепная. А состояния у него вовсе не было, ибо отец умер, находясь в третьем браке, и оставил все нажитое последней семье. Хорошая наследственность, шпага и уверенность, что нигде не пропадет, - вот все, чем обладал Липранди, что, впрочем, не так уж мало.
  Продолжалась между тем война. Липранди был уже подполковником. Победоносный исход кампании, однако, не вернул его на родину. Еще на четыре года остается он во Франции, в русской оккупационной армии. Участвует в кутежах и попойках и словно играючи составляет пространное историческое, и статистическое, и прочее описание Арденнского департамента. Французы в восторге и просят командование оставить им копию добросовестного и подробного труда.
  Что же до кутежей, которые сплошь и рядом происходили с участием французов, отчего разговоры были полны взаимных любезностей и тонких колкостей, то в результате очень часты дуэли, официально запрещенные, а негласно поощряемые: смелость и честь - два узловых понятия времени. Дрались часто со смертельным исходом. Одна из таких дуэлей пресекла внезапно блистательную карьеру Липранди: прострелив насквозь кого-то, с кем не следовало драться столь опрометчиво и жестоко, он внезапно из гвардии был переведен в армию. Да еще в такую глушь, что надежды на возобновление карьеры следовало оставить навсегда: на границу с Турцией, в Бессарабию.
  Сопьется? Кинется играть в карты? Опустится до уровня замшелых гарнизонных воителей? Нет, закваска не та. Ведь в нем те же самые бродят дрожжи, которые выплеснут спустя пять лет на Сенатскую площадь лучшую часть русского офицерства...
  Липранди изучает край и нравы на тогдашней границе европейских владений Турции. Его посылают в различные турецкие крепости с самыми различными поручениями. Он заводит множество знакомств, часть из которых никому пока не известна. Польза выяснится впоследствии, когда во время войны турецкие запорожцы перейдут на сторону русской армии. Оп успевает всюду, в расцвете сил тридцатилетний Липранди. С ним знакомится Пушкин, попавший в свою первую ссылку. Пушкин пишет о нем в одном из писем: "Он мне добрый приятель и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его". И потом напишет Пушкин из Одессы: "Где и что Липранди? Мне брюхом хочется видеть его". Дружбой и доверием будущих декабристов тоже не обойден этот яркий человек: он принят в тайное общество. В январе двадцать шестого вывезен в Петербург, содержится под стражей вместе с остальными. Впрочем, показания на него дает только один человек, двое других отрицают его участие. В феврале Липранди уже выпущен, награжден годовым жалованьем (за моральные издержки), подозрения сняты с него, он по-прежнему самое доверенное лицо в подготовке неминуемо зреющей войны с Турцией.
  Тут-то и разворачиваются во всем блеске его талант и многолетние навыки. Да, а что же насчет неприязни к правительству, подмеченной Пушкиным у Липранди? Неужели ошибался Пушкин, этот умнейший человек в России (по тогдашней же, кстати, аттестации самого царя)? Нет, наверно, вовсе не ошибался. Только ведь нелюбовь к властям вовсе не обязательно подразумевает фрондирующее безделье. Сразу после декабря шампанское, что бурлило в крови сотен, так и не попавших на площадь, но немедленно затем попавших под следствие, претерпело разные изменения. У одних обернулось уксусом и желчью, у иных выветрилось от страха, у третьих побудило яростное рвение к поискам иных путей принесения пользы России. Вот и Липранди работал увлеченно и самозабвенно. Под предлогом лечения у врача, некогда проживавшего в Кишиневе, он вскоре открыто переезжает на турецкую территорию. Казалось бы, все знают, чем занимается этот обворожительный, экспансивный мужчина с военной выправкой, и никто не может схватить его за руку. Трижды в него стреляют. Убиты несколько его агентов, посланных с донесениями. Он настолько очевидно рискует, что дружеское (в те поры) австрийское правительство предупреждает российских коллег специальной бумагой о небезопасности дальнейшего пребывания Липранди в Бухаресте. Но Липранди лихо заверяет начальство, что в случае удачного на него покушения при нем не будет найдено ни одной уличающей и компрометирующей страну бумаги. И - продолжает свою игру. Он собирает сведения о дорогах и обычаях, о нравах и взаимоотношениях, о настроениях и состояниях.
  С некоторых пор Липранди не просто армейский полковник, увлеченно занятый разведкой и шпионажем, ибо составленная им записка "О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции" получила высочайшее одобрение, и Липранди - начальник секретного агентства со значительными полномочиями.
  Разражается война по освобождению занятых Турцией земель, для России - славная и победоносная война, и всюду на фронтах ее - Липранди во главе передового конного отряда. Но с окончанием войны, как рукою снятый, опадает с него воинский запал, и генерал-майор Липранди, сославшись на расстроенное здоровье, просится в заслуженную отставку с мундиром и пенсионом. Неужели вы так рано собрались на покой, вам ведь чуть за сорок, вы полны еще сил и планов, Иван Петрович?
  И его призывают служить. В Министерство внутренних дел чиновником по особым поручениям. Он переезжает в Петербург со всей своей библиотекой (это лучшее в мире собрание книг о Турции, две с половиной тысячи древних и старых книг), с коллекцией чубуков и оружия и с семьей, которая в значительной степени определяет желание генерала служить (трое сыновей, необходимость их вырастить и достойно пристроить).
  Да, ну а как же насчет ветра, что все дует и дует по России с опустевшей Сенатской площади - кому в спину, кому в лицо, кому в душу?
  Если бы кто-нибудь очень близкий (хоть и не было уже таковых у замкнутого и ушедшего в дела Липрапди, да и с возрастом отсыхают сами по себе интимные дружеские связи) спросил у Липранди, как его былые воззрения, намекнув на те юные идеи, что привели его некогда в тайное общество декабристов, он бы нимало не сомневался в искренности и прямоте своего ответа. Он сказал бы нечто вроде того, что взрывом не возьмешь закоснелые вековые устои, что сейчас он служит России, как никогда, ибо борется со злоупотреблениями и воровством, и что мудрая постепенность, расчищение и просветление страны - вот единственная ныне благостная стезя.
  Он трудился, как воевал, - самозабвенно, сил не жалел, выкладываясь, с полной отдачей. Позднее он подведет итоги: за десять лет работы не был ни разу в театре или в концерте, для родных оставлял в неделю один лишь вечер, выполнил за десять лет более семисот поручений, да так усердно и честно, что очень скоро приобрел могущественных врагов.
  Много лет, например, выделялись ежегодно огромные деньги на ремонт и содержание петербургской городской мостовой, большей части которой вовсе не существовало. После его проверки смету значительно урезали, часть виновных пошла под суд. Столько лет все жили тихо и спокойно, и такая вдруг напасть на голову! Деньги делились честно, обкрадывалась только казна, и никто поэтому не был обижаем. Пока не пришел Липранди. Ему пытались это втолковать, он остался глух к разумным доводам, разговаривая при этом так, что о взятке и думать не приходилось. Чтобы кто-нибудь защищал казну - это было такое вопиющее нарушение отечественных традиций, что подумать страшно, куда подобная линия могла вывести.
  Впрочем, тут же и продлилась история с этой злосчастной мостовой. Некто подал блистательный проект о замощении Петербурга песчаником. Барыши проглядывались немалые. Чиновники были закуплены на корню, влиятельные лица заинтересованы в проекте бескорыстно, из соображений общественной пользы, ибо именно в их имениях находились огромные залежи песчаника, намеченного авторами проекта к закупке. Возражал один Липранди, с присущей ему неприятной дотошностью выяснив, что никак не годится песчаник для мостовой. Все дружно на него ополчились, но генерал-майор видывал и не такое. Проклиная закоснелое его упрямство, вынуждены были проделать опытное мощение песчаником одной Гороховой улицы. До конца мостить не стали, ибо прав оказался Липранди. Проект отклонили, а ведь многие под эти доходы уже в долги влезли. Такое не плодит приязненной популярности.
  Странное, странное ощущение созревало постепенно у Липранди. Ощущение не то чтобы заговора, но всеобщей негласной договоренности. Трудно сформулировать ату общую круговую поруку, относилась она к морали, к традиции, к вековой, не обсуждаемой ныне привычке: можно и нужно красть, если это воровство никого конкретно не затрагивает. Это всеобщее обирание страны постепенно стало представляться генерал-майору Липранди чем-то одушевленным, неким врагом, самым главным из всех, что угрожают России. С той поры, как он понял это, голова его работала в одном направлении, и идея о путях российского благополучия стала проясняться в его сознании. Идея была потрясающая, всеобъемлющая! Она решала не только узкую проблему всеобщего расхищения всеобщими усилиями, но и множество других острейших и вековечных проблем. Идея состояла в том, что в России можно быстро и глубоко укоренить всеобщее благо, если знать все и о каждом. Знать подробно и непрерывно, ибо, только зная все о человеке, можно пресекать зло и побуждать ко благу. Каждого в отдельности, а значит, и всех вместе. Для этого следовало завести гигантский осведомительный аппарат. Сообщающий и направляющий одновременно.
  И в один из ясных дней марта сорок шестого года, отложив все дела, Липранди сел за проект вплотную. К счастью, он сохранился в архивах, этот головокружительный проект, носящий название лаконическое: "Об устройстве высшей тайной полиции при Министерстве Внутренних Дел".
  Липранди писал так быстро, словно все эти годы вынашивал слово за словом, и теперь мысли его послушно и торопливо укладывались на бумагу, торопя и без того летяще быстрый почерк:
  "Чтобы достигнуть вполне своей цели, высшая полиция должна содержать в себе две совершенно противоположные стороны: одну - важную, в собственном смысле государственную, подробно обнимающую весь современный гражданский и политический быт России с его недостатками и славою; другую - легкую, заключающую в себе происшествия частной жизни в столице и в губерниях, с их тайнами и комизмом, которые иногда находятся в самой тесной связи с важнейшими государственными событиями и нередко служат лучшим ключом к их объяснению".
  Здесь он на мгновение остановился. Перечисляя задачи незримого и неслышимого аппарата русского благоденствия, он невольно перевьет их с теми, кои и сейчас стоят перед обычной полицией, а то и с теми, что решает Третье отделение личной канцелярии самодержца, корпус жандармов. Ну и пусть, это временное дублирование, лучшие агенты и мыслящие чиновники постепенно вольются в высшую тайную полицию.
  Он обмакнул перо, капля соскользнула на оторванный и подложенный листок, и - счастливый образ, хорошее предзнаменование - вытянулась, напоминая своими очертаниями овальную рыцарскую кольчугу. Конечно же, это должен быть замкнутый клан посвященных, рыцарский орден, монашеское единство, нечто вроде ордена иезуитов, вездесущих и обо всем пекущихся. И не будет мелочей для них, ибо равно важно все - и семейные отношения всех и каждого, и заботы и трудности повсеместные, и пути преодоления их ради государственной пользы.
  Он выводил слова торжественно, словно прислушиваясь к их внутреннему звучанию, твердо осознавая, что еще никто, никто не замышлял организации с подобной целью:
  "Отыскание людей, заслуживающих внимание Правительства по каким бы то ни было отношениям. Высшая полиция обязана узнавать и следить людей достойных и способных приносить пользу Отечеству, испытывать и развивать их способности, проводить их через горнило опытности и искушений и потом указывать их правительству. Таким же образом должно иметь постоянную заботливость о людях, уже доказавших свои способности, усердие и честность, но по каким-либо неблагоприятным обстоятельствам вынужденных оставить службу. Та же заботливость должна быть постоянно обращена на честных, способных и усердных людей всех сословий, в особенности семейных, которые несмотря на всю свою деятельность терпят крайнюю нужду и лишения, губительно действующие на их способности и самую жизнь".
  Да, это выходило прекрасно и необыкновенно по новизне. Осведомление и пресечение извечно были функцией сыска, но еще никогда в истории не возникала и не создавалась сеть людей, отыскивающих и выхаживающих таланты. Не пропалывать и не расчищать, а культивировать государственную ниву, садовниками и селекционерами быть призывал Липранди тайных рыцарей высшего ордена! Острое ощущение, что нечто важное он пропустил в пункте о розыске и взлелеивании талантливых и полезных людей, вернуло его к отложенной странице. Ну конечно. Мало ведь разыскать людей и ненавязчиво подготовить их к поприщу. Надо при этом не упустить ничего, что полезно может быть России из их творчества, приносившего плоды и до того, как упал на них благодетельный тайный взгляд незримого всевидящего ока. Потому не забыть: "Проекты предложений, относящиеся до славы и пользы России. Этот предмет самый обширный, самый важный и самый занимательный в действиях высшей полиции. Сюда войдут различные предложения к развитию нравственной силы государства, к преобразованию управлений, к усилению государственного богатства, к славе Царствующего Государя".
  Этим пунктом он остался все же недоволен, ибо понимал прекрасно, сколь разнообразны и непредсказуемы могут быть мысли, идеи и проекты, польза которых станет ясна, как только их сообщат наверх собиратели скороспелой и нехранимой мудрости. Однако развитие его пока отложил. Перечислил, как важно знать в подробностях быт и нравы, взгляды и отношения всех сословий, сверху донизу, во всех проявлениях.
  Стекаться все повседневные сведения должны были в некий центр, который он еще вначале обозначил как второе отделение, вторую часть высшей полиции, занятую ежедневностью, частностями.
  "Ко второму отделению высшей полиции принадлежит:
  Частная жизнь общества и два главные ее двигателя - женщины и деньги. Из этих происшествий ежедневно должна составляться газета, в состав коей войдут:
  Приехавшие и выехавшие из Петербурга лица почему-либо замечательные.
  Новости столицы и губерний.
  Отъезды министров и других известных лиц.
  Происшествия в семейной жизни известных лиц с закулисными тайнами; причем не должны быть пренебрежены: любовницы известных лиц, женщины легкой нравственности с их любителями и тому подобное.
  Важнейшие занятия художников, музыкантов и литераторов.
  Ежедневные сделки у маклеров; денежные обороты; новые компании и тому подобное.
  Маскарады, балы, вечера, пикники в городе и за городом.
  Клубы, Собрания, Английский магазин; слухи, пасквили, карикатуры".
  Липранди ухмыльнулся устало, чуть размял плечи и опять сгорбился над бумагой. Величественный, умудренный, вдохновенный, он приступал к самому существенному - людям, которые призваны будут реализовать его проект.
  "Агенты ни в каком случае не должны составлять особого полицейского сословия. Они должны служить тайно, не зная даже о существовании друг друга. Имена их могут быть известны только главным лицам высшей полиции.
  Наблюдения за ежедневными происшествиями и за частною жизнью высшая полиция возложит на людей верных и скромных, но совершенно иных способностей. Агентов этих необходимо иметь по одному в каждом отдельном ведомстве...
  Не менее того высшая полиция обязана иметь агента в каждой губернии, а при посредстве его и в каждом уезде".
  Здесь он вспомнил свою работу в Молдавии давних лет, и ощущение свежести и силы пронизало его. Беззвучным старческим смехом смеялся, откинувшись в кресле, пятидесятишестилетний грузный Липранди. Он памятью сейчас находился в тех давних годах, когда сегодняшнее, такое редкостное теперь ощущение силы своей и бессмертия было у него ровным и постоянным. Сколько же минуло ему лет тогда? Девятнадцать, неполных двадцать. Поручик. До утра мог пить, не зная удержу и предела, а за три часа отсыпался так, что весь день работал как одержимый...
  А сейчас ведь то же намерение у него, что и в былые годы. Благо России, слава и укрепление ее, преодоление зла, возникающего откуда-то и процветающего невозбранно. Только на иных путях теперь преследует он зло, на иное опирается теперь. А прав ли?
  Вроде бы выходило, что прав. Вроде бы получалось, что ничем (или почти ничем) не поступился он от идеалов молодости. Или поступился все-таки? Нет, нет и нет. Потому что благо России - в постепенной перемене ее климата, в искоренении зла и бед по верховному помыслу и мановению, а для того чтобы действенным и благостным всегда было мановение это, ему нужны осведомленность, послушание и покой во всех уголках державы...
  Липранди опять положил перо, чтобы сделать перерыв и продолжить, но вдруг застыл, глядя неподвижно на канделябр, уже с час как бесшумно внесенный в кабинет. Вдруг опало и растворилось упругое вдохновение, державшее его у стола, и он вяло сгорбился в своем твердом рабочем кресле. Мысли потекли темные, неуправляемые, вечерние, старческие. И телом, и разумом, и душой ощутил он свои необратимые и набрякшие пятьдесят шесть. Как-то незаметно подсобрались они и скопились, ощутимо в угнетающе напоминая о себе в такие вот неожиданные моменты, когда самый, кажется, расцвет и обещание множества свершений. Оттого так и двигался сегодня проект, что весь день казалось, хватит еще огня самому его и осуществить. И вдруг мгновенно, непреложно стало ясно, что невозможно это. Раньше бы, лет на десять. Но тогда сидел за книгой. Тоже мечты терзали. Странно все устроено. Течение лет, надежды, упования. Мало в этом смысла, признаться. Но, однако же, долг есть долг. И, проект закончив, подать. А уж там как приведет господь.
  
  
  
  
   2
  Огарев возвратился из странствий неуловимо иным, словно все пережитое и передуманное опалило его изнутри. Та же мягкость осталась в обращении, та же доброта в поступках, та же отзывчивость, выглядевшая порой неестественной, казавшаяся чуть ли не позой, столь незамедлительной была и щедрой, та же улыбчивая меланхолия. Только изредка просматривалась, как неловко спрятанный стержень, ровная, спокойная твердость и, к сожалению, исчезла почти совсем щенячья способность взвеселиться вдруг без всякого повода.
  Да и весь их кружок переменился. За пять лет стали жестче мнения и взгляды, споры юности - все те же споры - не одно уже словесное кипение порождали теперь, но все отчетливее и глубже разъедали внутреннюю трещину. Летом она выросла в пропасть. И не было тут ни правых, ни виноватых. Но Грановский потребовал не обсуждать больше при нем те сомнения в бессмертии души, что возникли порознь у Огарева и Герцена, постепенно отвердев до атеизма. Кетчер, женившись на женщине простого происхождения (очень преданной, очень любящей его, очень темной), ревниво и подозрительно следил, чтобы ее не оскорбили ненароком, и вдруг учинил нелепый скандал, когда Огарев в ее присутствии выругался. Огарев и при других женщинах себя не очень-то сдерживал если к месту приходилось точное словцо, но никто из лих не думал ранее, что это можно расценить как намеренное пренебрежение к даме. А другие - других постигли неминуемые возрастные перемены, спасительной защитой служившие и другим всяким личностям с интеллектом. Везде натыкаясь на прутья клетки, многие довольно быстро обучились так соразмерять свои слова, шаги и даже устремления, что переставали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки они теперь даже волей некоторой наслаждались, осознав по необходимости пределы своей свободы. Сама жизнь, российская жизнь, безжалостно раскалывала их кружок. И только двое, ощущая отчетливо, что лишь они остаются слитно и нераздельно, обсуждали часто, уединившись, как построить им жизнь теперь. Герцен - тот на старом уговоре настаивал, а Огарев вернулся в Россию не оттого лишь, что соскучился. У него созрел и оформился план эксперимента, опыта, попытки переменить и перевоспитать самую натуру сельского российского человека. Он этими планами горел и обсуждал их с превеликой серьезностью, а позже, когда пошли они все прахом, вспоминал с горьковатою усмешкою. Когда же рассказывал о них десять лет спустя Хворостину, откровенно над собою прежним смеялся.
  Но тогда, в конце сорок шестого, уезжал он к себе в Пензенскую губернию полный вожделенного нетерпения. Знал, что Герцены скоро уедут за границу, обещал присоединиться, говорил, что если и раньше был на подъем легок, то теперь-то уж, когда одинок, и вовсе, как птичка. Дайте только попробовать здесь, потому что иначе будет меня там непрерывно грызть сожаление, что испытал не все пути воздействия на родимую природу. Рабскую, заскорузлую, страшную, любимую и привычную природу, в русского человека веками въевшуюся. Неискоренима если - уеду, а попробовать обязан, и баста!
  И отправился, со всеми расцеловавшись, в свое с детства знакомое Старое Акшено, где когда-то, при жизни действительного статского советника Платона Богдановича Огарева, служило при господском одном дворе ни мало ни много - пятьсот человек прислуги. Были свои садоводы и повара, ремесленники и артисты, парикмахеры и художники. Оркестр в пятьдесят человек играл, когда Платой Богданович садился за обеденный стол. Теперь там было пусто, тихо. В огромном барском доме освещались только нижние комнаты, где живал, наезжая изредка, сосед и приятель, взявшийся временно за управление, милейший и честнейший Алексей Алексеевич Тучков.
  И здесь же, в Пензенской губернии, как когда-то, неожиданно и врасплох вновь застигла Огарева любовь. Наталью Тучкову - дочь соседа по имению и близкого приятеля - знал он еще шестилетней девочкой, когда жил здесь в ссылке. Да и раньше видел, летом навещая отца, но тогда, должно быть, и вовсе не замечал. С маленькой Наташей играла его жена, когда они к соседям езживали. Но вот незаметно и стремительно пронеслись суматошные годы то ли странствий, то ли поисков себя, и теперь он встретил у Тучкова семнадцатилетнюю, развившуюся вполне девицу, очень бойкую, чуть угловатую, прелестную. Относиться к нему она сразу же стала, как к отцу: с почтением, чуть насмешливо, по-родственному. Свои тридцать три он ощущал в ее присутствии как шестьдесят: говорил солидно и рассудительно, советовал, что читать, со взрослым снисхождением выслушивал. Слушать, впрочем, было преинтересно. Темпераментная и живая речь ее, болтливость молодости вкупе с женской наблюдательностью и явным, хоть и нераз

Другие авторы
  • Мазуркевич Владимир Александрович
  • Пыпин Александр Николаевич
  • Тихомиров Павел Васильевич
  • Аксакова Анна Федоровна
  • Дерунов Савва Яковлевич
  • Балтрушайтис Юргис Казимирович
  • Панаева Авдотья Яковлевна
  • Урванцев Николай Николаевич
  • Вербицкая Анастасия Николаевна
  • Леткова Екатерина Павловна
  • Другие произведения
  • Савинов Феодосий Петрович - Ф. П. Савинов: краткая справка
  • Неверов Александр Сергеевич - Ингулов С. Я жить хочу! (Об А.С. Неверове)
  • Трефолев Леонид Николаевич - Л. Н. Трефолев: биобиблиографическая справка
  • Аверьянова Е. А. - Краткая библиография
  • Туманский Федор Антонович - Жаворонок
  • Добролюбов Николай Александрович - Природа и люди
  • Плавт - Купец
  • Корнилович Александр Осипович - О первых балах в России
  • Хирьяков Александр Модестович - Избранные стихи
  • Струве Петр Бернгардович - В. И. Ленин. Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 457 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа