ми, лошадь пыжилась, а воз стоял.
- Стегай же, чертова душа! - подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.
- Н-но! - кричал я. - Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..
Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.
Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.
- Гони! - ревел отец.
Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.
Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.
Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.
- А-а-а!.. - захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.
- Батюшки мои, что я наделал? - сказал он через минуту и схватился за голову.
- Что я наде-елал!.. - повторял он. - Ваньтя, что я наде-елал?.. - и стал рвать на себе волосы. - Старый дурак!
Осенью, перед Покровом, я сказал матери:
- Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.
- Что же, ступай, - ответила она. - Не мал ли ты?
Я ответил:
- Ничего, пойду: есть которые меньше меня.
- Вот тебя там вышколят, - постращала сестра. - Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что - так розгами.
- А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.
В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.
- Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? - загалдели они. - Пора, вставай!
Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.
- Эге, вы все - ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! - закричал я. - А где же у вас сумки?
- Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.
Мать смеется:
- Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?
- А как же? Чай, все ученики так ходят,- ответил Мишка, произнося с особым ударением слово "ученики".
По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в "старших".
- Ты, Захар, не давай нас в обиду, - упрашивали мы товарища.
- Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! - успокаивал он.
Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:
- Может, ты плохо, Захар, позавтракал - сомни ее.
Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, "чтоб зря не пропадала".
Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели "старшие" и "другозимцы", а в передней - новички.
В девять часов пришел учитель в поддевке тонкого сукна и светлых калошах, высокий, тонкий, с реденькой русой бородкой кустами и утячьим носом.
- Гляди-ка, чисто барин, - шепнул мне Тимошка, - учитель-то!..
Он поздоровался и скомандовал: на молитву. Ребята повернулись лицом к иконе и запели на разные голоса. Учитель рассадил всех по местам, старшим выдал книги и приказал что-то писать, а сам подошел к нам.
- Что, ребятишки, учиться пришли?
Мы молчали.
- Вы что же не отвечаете, не умеете говорить?
- Умеем, - выручила Маврушка.
- И то слава богу! Учиться, что ли?
- Да! Да! - запищали мы вперебой, как галчата.
Учитель улыбнулся.
- Садитесь пока здесь, - указал он на свободные места. - Я запишу вас.
Из дверей выглядывали знакомые лица товарищей, привыкших уже к школьной обстановке и державшихся свободно: они смеялись, подталкивая друг друга, ободрительно кивали головою: не робей, дескать, тут народ все свой!
- Как тебя звать? - обратился ко мне первому учитель.
- Ваньтя.
- Иван, - поправил он, записывая что-то на бумажку. - А фамилия?
- А фамилия.
Учитель поднял голову:
- Что ты сказал?
- А фамилия.
- Что "а фамилия"?
- Я не знаю.
Учитель потер переносицу, покопал спичкою в ухе, сделал лицо скучным и подсказал:
- Как твое прозвище?
- Жилиный, - ответил Калебан. - А Мишку вот этого Немченком дразнят, Тимоху - Коцы-Моцы, Маврушку - Глиста...
- Эх ты, а сам-то хороший, Калеба Гнилозадый? - пропищала обиженно Маврушка.
Все захохотали.
- Здесь ссориться нельзя, - остановил учитель.
- Парфе-ен Анкудины-ыч! - крикнул из соседней комнаты Козленков: - Это их на улице так, а Иванова фамилья - Володимеров.
Учитель пожурил:
- Что ж ты, братец, а? Иван, мол, Володимеров... Смелее надо...
- Ты бы поглядел, какой он дома вертун, - опять не утерпел Калебан.
- Помалкивай! - прикрикнул на него учитель, а потом, обратившись ко мне, продолжал: - Ну, Иван Володимеров, как тебя по батюшке?
- Петра.
- Иван Петрович?
- Да.
- Хорошо-с, мать как величают?
- Она уж старая, ее никак не величают.
- Как же так: не величают? Имя-то есть?
- Маланья.
- Так, а братьев?
- Нету, одна Матрешка... Сестра... Она у нас рябая.
- Матрена, что ли?
- Да.
- Добре. Сказывай, сколько тебе лет?
- Семой пошел с Ивана Крестителя.
С такими же вопросами обращался учитель к Тимошке, потом к Мишке, Калебану и Маврушке, и все путались. Маврушке он сказал:
- Ты, девочка, умная, что вздумала учиться. Не лепись, большая польза потом будет.
Она ответила, что в школу ее тятя послал,
- И отец твой молодчина, - сказал Парфен Анкудиныч.
- Меня тоже послал тятя, - похвалился Калебан. - "Осатанел ты, говорит, всем, убирайся, дьявол, с глаз долой в училиш-шу!.." - И, увидав своего приятеля Цыгана, зафыркал: - Егоран! У нас под печкой голубята вылупились! Глаза лопни! Пиш-шат!..
Мишка его дернул за рукав, а Калебан огрызнулся:
- Чего ты щипешься, стервило?
Учитель взял за подбородок Калебана и сказал:
- Нельзя так, выгоню на улицу, понял?
Перед отпуском учитель объявил: Мавра Титова принимается в первое отделение, а мы четверо должны прийти на будущий год, потому что теперь молоды.
- Поешьте дома кашки побольше, - смеялись над нами.
- Ничего, мы за год сильно вырастем, тогда и нас учиться примут, - утешали мы себя дорогой. - Маврушке-то девятый год!..
Пришла моя восьмая зима. Мать выпросила, Христа ради, у Тимошкиной матери старый дядин тулуп и сшила мне из него полушубок.
Целый день я пропадал на улице, катаясь на салазках, и возвращался домой с красными, как у гуся, пальцами и закоченевшими ногами. Поспешно разувшись, я хватал круто посоленный ломоть хлеба и лез на печку, рассказывая оттуда, что со мною было за день. Когда руки и ноги в тепле отходили, их ломило. Мать становила на лежанку ведро с водою, бросала туда снег и опускала в воду мои ноги, а руки терла суконкой или чулком.
- Экий бестолковый, - ворчала она, - до каких пор бегаешь, подумай-ка!
Я оправдывался тем, что на улице ноги не зябнут, что им холоднее от печки, и божился не запаздывать.
- Ты всегда так, - упрекала мать, - простудишься, тогда я тебя выпорю.
Любимым местом наших игр была Федина гора - крутой скат к реке, рядом с мельницей. Как только занимался день, ребята поливали на скорую руку ледянки и бежали на гору кататься.
К вечеру сходились парни с девками с гармонями и прозвонками, на катке устраивалось игрище, пелись песни и плясали. Полоумный Базло, скинув валенки, прыгал босиком. Охрем Лобач становился на руках "березою", Дарка Крымская с Гуляевым, солдатом, плясали по-господски, схватив друг друга в охапку, крутясь и топая на месте. Нас большие гнали от себя, потому что, кончив пляску, парни хватали девок за руки и целовали, а мы подглядывали и, придя домой, пробалтывались, кто кого тискает и кто кого целует.
По воскресеньям на горку приходил пьяный Ортюха-сапожник. Стащив у кого-нибудь из-под навеса сани, он набивал их нами доверху и, крича: "Горшки продаю!" - спускал сани вниз, к реке, хохоча, как сумасшедший. Мы визжали от восторга, летя вихрем под гору, а Ортюха кричал:
- Что, шелудивые, нравится?
На зимнего Николу сапожник принес в кармане бабок.
- Ну, на драку! - крикнул он, бросая пару бабок. Человек двенадцать метнулись, навалившись друг на друга кучей. Под градом кулаков, смеха и брани счастливец хватал бабку, отбиваясь от товарищей, и подбегал к Ортюхе: бабка становилась его собственностью. Разбросав десятка полтора, мужик крикнул:
- Айда на лед!
Там, где вода сбегает с мельничных колес, у "холостой", застыла свежая полоска льда.
Сапожник, бросая на этот лед сразу три пары, сказал:
- Кто из вас смелый, тот достанет.
Тимошка отозвался.
- Я смелый! - и полез за бабками.
- А еще кто смелый? - спросил Ортюха, кидая два пятка.
Я достал два пятка.
Мальчики, которые поменьше, и девочки, стоя в снегу по щиколку у плотины, рядом с Ортюхой, пугливо жались, боясь, чтоб лед не проломился. И мы сперва боялись, но когда в четвертый раз на лед вскочили двое, Тимошка и Матрос, скользя по нем и матерщинничая, страх прошел.
Вывернув из кармана последки, сапожник закричал:
- Кто скорей! На драку!
Человек пять-шесть бросились за бабками. Лед затрещал под ногами, и мы в ужасе схватились друг за друга. Лед выгнулся, осел и лопнул. Первым опустился в воду Клим Хохлатый из Пилатовки, вдовин сынишка.
- Ма-ам-ма!.. Ма-ма-а!.. - крикнул он, хватая за полу Тимошку.
- Ой! - взвизгнул тот, хлопая по голове Хохлатого, и сам опустился под лед.
Из всего того, что дальше было, я помню только свой собственный вопль. Меня будто облили кипятком... Закружилась голова, замаячило в глазах...
Пришел в себя я за день до своих именин, в крещенский сочельник, перед вечером. У моих ног, с чулком в руках, сидела Мотя; с печки, свесив голову, в лицо мне смотрел отец, а в избе от запушенных снегом стекол было сумрачно.
- Мама, - сказал я, - я дома?
Голос у меня - чужой и слабый, вместо слов - тихий стон.
- Поправь ему подушку, - проговорил отец.
Мать, осторожно ступая, подошла к постели, наклонившись над изголовьем. Я улыбнулся. Она радостно вскрикнула, упала на колени, плача, смеясь и целуя мою руку.
- Проснулся? - ласково спросил отец.
- Проснулся, - хотел я сказать, но только пошевелил губами.
Соскочив с печки, отец сел на скамейку около меня и, трепля по волосам, сказал:
- Что ж ты этак, а? Хворать не полагается на праздниках...
Матрос утонул, а Климка умер от простуды; Цыган и Тимоха хворали, как и я. Тимоха оглох на весь век, а Ортюху-сапожника мужики больно били за баловство, и он с тех пор стал кашлять и прихрамывать.
После обедни на праздник меня спрыснули крещенской водой, напоили чаем из сушеной малины и, укутав с ног до головы горячей посконью, положили на лежанку ближе к печке. Отец отнес в залог Перетканову свою новую рубаху со штанами и валенки и купил на эти деньги виноградного вина, связку кренделей и монпасеев.
- Будет тебе, пахарь, валяться-то, - сказал он, подавая гостинцы. - Пятая неделя никак.
И, сидя около, рассказывал:
- Иду я, братец ты мой, по деревне, а Стешка Чикалева выскочила за ворота и кричит: "Дядя Петра! дядя Петра! Что, жених мой встал?"
- Вот и брешешь! - смеюсь я. - Не угадал! Стешка - невеста Игнатова, а моя - Маврунька!
- То бишь, Маврушка, - поправляется отец.
Я хлопаю в ладоши и кричу:
- Слава богу, спутался! Слава богу, спутался!
Подошла мать.
- Не надо так на тятю - "брешешь": грех.
Отец перебивает:
- Не мешай, старуха.
И я говорю:
- Грех - с орех...
- А спасенье - с ложку! - подхватывает отец и, грозя пальцем, продолжает: - Ты меня не проведешь, малец, я все-о понимаю!.. - Собрав лицо в ряд лучистых морщин, он наклоняется ко мне и дразнит: - Кунба твоя невеста, а не Мавра. Вот что, друг любезный!..
- Глаза мои лопни - Мавра, - встал я, чтоб перекреститься, но закружилась голова, и я ткнулся лицом в подушку и застонал.
Перепугавшаяся мать прогнала отца с лежанки, и я заснул.
На Ивана Крестителя отец важно промолвил:
- Иван Петров, поздравляем вас с именинами.
- Зачем? - спросил я.
- Потому как вам пошел восьмой год, значит, получай вот, чтобы целый год веселым быть, - и подал мне губную гармошку.
- Где ты ее взял? - выхватил я у него игрушку.
- Э-э, - подмигнул отец, - еще молод знать, - и засмеялся.
Вечером мы остались вдвоем с Мотею.
- Что, ребятишки на Фединой горе катаются? - спросил я у сестры.
- Воспа, - ответила она.
- Чего ты говоришь?
- Хворают воспой.
- Как я? - спросил я, приподнимаясь.
- Нет, как я, - ответила сестра, - все в шелухе...
Вся Драловка и Заверниха лежали в оспе. Зайдя через неделю к Титовым после того, как я оправился, я увидел на кутнике, в тряпье, Маврушку, рядом с братом, всю в коросте. Глаза ее слиплись, руки завязаны тряпицею назад, рот обметан гнилыми струпьями и перекошен от боли. Девочка сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, терлась щеками о плечи, на нее кричали, а она просила водки тоненьким, жалобным голосом. Рядом с нею - Влас, двухгодовалый братишка, похожий на тупорылого кутенка, шевелил беспомощно ручонками, смотря на меня одним глазом, из которого текла слеза, а другой глаз слипся и распух. На веке рана, бровь ободрана, из уха ползет грязно-зеленоватый гной.
- Ма-а... - пищит он, раскрывая рот и цепляясь за дерюгу тонкими пальчиками с отросшими грязными ногтями.
Я подошел к Маврушке, спрашиваю:
- Не ходишь в школу-то иль ходишь?
Девочка протянула вперед шею.
- Кто там? - прошептала она.
- Я...
- Кто - Ваньтя?
- Да. Я тоже хворал... утонул было под мельницей.
- Я знаю, - ответила Мавра и, повернув лицо к столу, заныла: - Пое-е-есть!..
Мать ткнула ей в рот кусок хлеба.
- Жуй.
- Вина-а да-а-ай... - заплакала девочка.
Мать толкнула ее в голову, ворча:
- Куражишься, дрянь! Как вот хлясну по губам-то!..
Маврушка заскулила. Глядя на нее, и Влас заплакал.
- Уходи отсюда, выпороток! - крикнула на меня Маврушина мать и принялась, плача в голос, стегать детей лапотной веревкою.
На трех святителей драловский сотский дядя Левон, Кила-с-Горшок наряжал народ на сходку.
- Эй, вы, слышите? Земский будет! - зычно кричал он, постукивая в раму батогом. - Подати!..
Отец возвратился со сходки поздно вечером, когда я спал. За завтраком поутру был угрюм и ни за что обругал Мотю.
На сретенье Кила-с-Горшок опять стучал под окнами, земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.
- Ни с чем, знать? - встретила его мать.
Отец так цыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.
Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху - телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью - я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленные ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.
- Не задохлась бы, - шептала мать. - Крепки колья-то?
- Крепки, - говорил отец. - Вали сверху овсяную солому.
Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые коты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.
- Зачем вы, мама, это делаете, а?
- Марш домой! - крикнул отец, грозя веревкой. - Везде, дрянь, поспеваешь? - И, понизив до шепота голос, добавил: - Если кому скажешь, изувечу...
По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города на широких розвальнях.
На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую - все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Васильичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Васильич, ткнув ногою вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивал холщевый засаленный, в пол-аршина длиною, денежный мешок и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь. Бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейским, стукались лбами в глубокие калоши, обметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежачих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал то милостиво, то зло.
За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, в сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летели перья; поросята, бабы и дети визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою... Нашествие татарское на Русь...
Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили доверху.
Становой сказал:
- Не закусить ли теперь нам, Василь Васильич, а?
- Пора, - ответил тот.
Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой - к попадье за мочеными яблоками.
Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Палагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и кринки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептались:
- Эко, братцы, жрать-то охочи!..
- Еще бы... привыкли, чтоб послаще, побольше... господа называются...
Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.
Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже. Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.
Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.
- Беднота несусветная, ваше благородие, - говорит староста, сдергивая шапку. - Ничего у них нету... Один только близир, а не крестьяне, верно говорю!..
Понятые смотрят на отца, который посинел.
- Не робей, Лаврентьев, - тихо говорит отцу Фарносый. - Упади на коленки: зарежьте, мол, а денег ни гроша... Он отходчивый... Покричит-покричит, а посля - помилует... Ну, может быть, ударит раз или два, стерпи...
Главная задача - голод, мол, проели все... Ишь, шубенка-то у тебя, хуже бороны...
Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая:
- Батюшка, начальничек наш милый... в кои-то веки к нам заглянули...
Урядник толкнул ее в плечо.
- Отойди, старуха, не мешай, - сказал он.
- Кланяйся барину в ноги, пень! - подскочила ко мне мать. - Упади перед ним!.. Упади!..
Увидя Муху на соломе, принялась лупить ее метлою.
- Что ты, стерва, притаилась, а? Марш на улицу, одежу господам хочешь порвать, одежу?..
Собака огрызнулась...
- А-а, так ты та-ак?
Мать саданула Муху толстым концом метлы по голове.
- Пошла прочь, паскуда!.. Ишь ты, что надумала! Одежу рвать?.. Чистую одежу рвать? А метлы не хочешь?.. Я тебе порву!.. Ты у меня узнаешь!.. Барыня какая!..
У нее из-под платка выбивались волосы, слабо завязанная онуча на правой ноге сползла, а мать все бегала по сеням, как шальная.
Становой посмотрел, усмехнулся.
- Эко чучело!
И урядник усмехнулся.
Из отворенной полицейскими в избу двери пахнуло теплом. Становой сморщил рожу, сплевывая:
- П-пффа! Какой тут смрад!.. Скоты!.. - и поспешно хлопнул дверью, выходя на улицу.
- Где хозяин?
- Вот мы... вот я... - выступил отец.
- Подати.
- Нету... голод... бьемся... Обождите, богом заклинаю!..
Отец опустился на колени. Подбородок у него трясется, широкую, с проседью, бороду развевает ветром, на лысине в три пятака хают снежинки...
Стоя на коленях, отец часто и невнятно что-то говорит, царапая пальцами грудь; Мотя, бледная, с красными пятнами по лицу, трясется и хрустит пальцами; мать трясется и плачет, а отец по-собачьи смотрит в глаза уряднику и становому. Я в толпе ребятишек.
- Отец-то твой никак заплакал, - шепчет мне Немченок.
Мне стыдно за него, я возражаю.
- Это ему ветром в глаза дует, - говорю я горячо. - Он у нас, ты сам знаешь, какой: молотком слезы не вышибешь!.. Не может он плакать...
Но Мишка ладит:
- Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!
Тогда я сам сквозь слезы говорю:
- Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет... осталось три двора...
- Мы с утра отплакались все разом, - говорит Немченок. - Отец нас матом, а мы - в голос... Отец говорит: "Надо давиться", - а мать говорит: - "Добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся..." Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел: "Черти, говорит, сожрут ее, а не мы",- а мать говорит: "Бог милостив, Лексеич..."
Наклонившись к уху, Мишка шепчет:
- Отец свинью-то все-таки зарезал... Не паливши, понимаешь, в омет ее... На куски да в омет... Идем, я покажу...
Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком - за сарай, в ометы.
- Сюда, сюда! В среднем! - кричал Мишка. - С того краю!
Увязая по живот в снегу, он бормотал:
- Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.
Но, завернув за угол, Мишка завыл:
- Глянь-ко-ся-а!
Четыре здоровенных собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились белопегий поджарый щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.
- Тятя-а! - взвизгнул Мишка, постояв с минуту. - Тятя!
Несясь вихрем по деревне, так что только развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:
- Собаки, тятя!.. Свинью, тятя!.. Только косточки, тятя!..
Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченка тут же, на снегу, присел.
- Что ты, оглашенный! - цыкнул староста, хватая метлу.
- Собаки... съели! - выпалил Немченок, растопырив руки.
- Э-э-е... что ты мелешь? - едва сумел промолвить отец Мишкин. - Что ты, бог с тобой?.. Окстись!..
- Ветчину сожрали! - кричал Мишка. - Говорила мать: прячь подальше, - не послушался, - и он заплакал, сморщив по-старушечьи лицо.
- Головушка ты моя горькая! - схватился за волосы Мишкин отец: по бледным щекам его покатились слезы.
Трясясь, я неожиданно для самого себя завыл, глядя на отца:
- И нашу Пеструху собаки съедят!.. Беги скорей в сарай!..
Начальник круто обернулся.
- Что ты, мальчуган, сказал? - спросил он у Немченка.
Тот вылупил глаза, раскрыв рот, и поперхнулся. Начальник обратился ко мне:
- Что случилось? Чей ты, а?
- Свой, - скороговоркой ответил я, глотая слезы.- У Мишки закололи свинью, а ее собаки слопали в омете, а у нас в старновке телка...
Взглянув на отца, я вспомнил об угрозе и закричал, обливаясь слезами:
- Сейчас он меня увечить будет!.. Нету у нас телки, мы продали!
Мишкин отец, сидя на снегу, качался из стороны в сторону, причитая, мой отец упал становому в ноги, Мотя зарыдала, мужики оцепенели.
С размаху начальник ударил отца кулаком по скуле. Желтая перчатка на руке его лопнула. Отец ткнулся головою в порог и застонал. Зверем бросилась на станового Мотя, вцепившись в рукав. Ее ударили по голове, она свалилась рядом с отцом, но, вскочив, метнулась снова, а ее опять ударили; сестра опять упала. Начальник пнул отца в живот ногою, и он скрючился, скуля, а мать полезла на чердак.
- Караул!.. Душегубство!.. Спасите!.. - кричала она и с четвертой ступеньки шлепнулась на пол.
...Когда начальники уехали, Мишке вывихнули ногу и возили в город поправлять, а я с неделю ходил кровью на двор за Пеструху.
Я лежал в постели. Мать поила меня грушевым отваром, на живот клали пареную бузину; отец четвертую неделю сидел под арестом за подати.
- Легче? - спрашивала мать.
- Легче, - ответил я, глядя в сторону. - Почему ты за меня не заступалась?
Мать потупилась.
- Я боюсь его, - ответила она.
В промерзлые окна смотрит февральское солнце; льдинки на стеклах горят синими и желтыми огнями, по спущенному концу толстой шерстяной нитки, положенной на подоконник, стекает в черепок вода.
- Когда он перестанет меня мучить? - спросил я, помолчав.
- Не знаю... Когда вырастешь большой... Его ведь тоже били...
- Это не указ. - Приподнявшись на локте, я шепчу, замирая от страха: - Если б умер он...
Мать смотрит на меня испуганно и тоже шепчет:
- Брось... Отец ведь он тебе!..
Но горечь, что скопилась в сердце, кружит голову, подталкивает: хватая мать за шею, я опять шепчу:
- Мы лучше б жили, верь мне!.. Я пахал бы, Мотя помогала, а ты дома с курами да с разной рухлядью... Я не бил бы вас... Зачем?..
Мать молчит, прижавшись к моему плечу.
- Или вот что: мне уйти куда-нибудь... Подальше, чтоб не знал он.
- Ванечка!..
- Он ведь все равно убьет меня когда-нибудь... Кабы сила, его б надо прикокошить... Топором иль чем-нибудь другим... Бацнул, а потом в навоз... А на улице сказали бы: в Полесье уехал на пять лет...
- Он здоровый: ты не сладишь...
- Сонного...
В сенях звякнула щеколда. Кто-то обивал о стенку лапти.
- Кто там? Если он - молчи, не сказывай, что я надумал... Приставать будет - крепись...
Отец пришел из города худой и грязный, влез на печку, не поевши, и уснул. Мы ходили тихо, разговаривая шепотом.
- Вашего-то били там! - прибежала с новостью соседка. - Старик Федин сейчас сказывал.
- Нуко-ся опять! - всплеснула мать руками.
Мотя искривилась, глядя в угол, лицо покраснело, по щекам потекли крупные слезы.
- Их бы надо! - сцепив зубы, прошептала она зло.- За что они?.. Их бы надо!..
- Что ты, девка, обалдела, не проживши веку? - цыкнула соседка. - Без пути и там не бьют!..
Оказалось, что в полиции мужиков заставили колоть дрова, но отец наотрез отказался, говоря:
- Положи цену, зря работать не согласен.
Ключник донес приставу, а пристав отца бил.
- Я тебя сгною! - кричал он. - Проси у меня прощенья.
Отец просил.
- То-то... Пойдешь теперь на работу?
- Нет.
Пристав снова бил.
- Становись, разбойник, на коленки!..
Отец становился.
- Я начальник, - размахивал руками пристав. - Как ты смеешь мне перечить?
Отец молчал, склонив голову. Пристав учил отца до обеда, весь измучился, вспотел, а толку не добился никакого. Рассердившись, затворил его на хлеб и воду и надбавил сроку на неделю.
Дома, на печи, отец лежал недели полторы. Он не охал, не стонал и ни на что не жаловался, лежал вверх лицом и глядел в черный, закоптелый потолок или бесперечь курил. Приходили мужики по делу - он молчал, оставаясь вдвоем с матерью - молчал; есть слезал, когда все спали. На четвертый или пятый день у него вышел табак: отец стал курить конопляную мякину вперемешку с полынью.
- Отлежится на печи-то и опять начнет лупить нас чем попало, - шепнул я матери.
Та мельком взглянула на меня и не ответила ни слова.
- И охота же ему курить эту пакость, - продолжал я, сплевывая, - душу всю захватывает... Нету табаку - не надо, подождал бы, когда новый купится.
- Пошел прочь! - рассердилась мать, толкая меня в спину. - Тебя не спросили, что курить!..
На второй неделе отец засвистел на печи, потом громко засмеялся, а мы переглянулись. Отец свистел до обеда.
- Шел бы закусить чего-нибудь, - сказала мать.- Что ж ты все лежишь колодой?
Отец засмеялся, но обедать не пошел.
- Голос подал, значит, встанет, - сказал я сестре.
Шел великий пост. Пригрело солнышко. С крыш текла капель.
В сумерки ударили к вечерне. Потянулся народ в церковь.
- Эх ты, мать честная, отец праведный!- сказал отец, слезая с печки. - Принеси, Матреш, цыбарочку водицы.
Он был черен, как араб, седые спутанные волосы его стали от копоти дымчатыми, веки покраснели и разбухли, в бороде торчали перья.
- Ну, что, как твои дела? - спросил он, щекоча меня под подбородком. - Много бабок выиграл на масленой?
- Слава богу, - сказал я, отодвигаясь.
Отец вымыл лицо, голову, переменил рубаху и причесался. Мать юлила около него, подавая чистую утирку, гребешок и бесперечь советуя:
- За ухом-то вытри, за ухом-то!.. Обожди, я тебе ножницами подравняю волосы. Постой, Петрей, чуточку!..
Нарядившись, отец сел на коник, поглядел на всех, оперся о стол локтями, склонил голову и снова засвистел, постукивая лаптем о проножку.
- Бросил бы, старик, - сказала мать, - жутко ведь!.. Ну, что же теперь делать? Перестань, пожалуйста!
Отец притворился, что не слышит. Мать уткнулась в угол, скрывая слезы.
- Так-так-так,- сказал он, насвистевшись.- Так-так-та-ак!..
Мать повеселела. Ласково притронувшись к плечу его, она спросила:
- Поговеть не думаешь? Сердокрестная неделя уж...
- Поговеть? - Отец задумался. - Можно поговеть.
Мать обрадовалась пуще.
- Поговей! - воскликнула она. - Вот увидишь, легче станет.
- Мо-ожно, - повторил отец. - Отчего нельзя?
Причесавшись еще раз, он пошел к вечерне, а вернулся к третьим петухам пьянее грязи.
- Малаша! Ваня! Мотечка! Милые мои! Голубяточки! - кричал он с улицы. - Говельщик ваш идет, встречайте...
Стуча зубами, мать металась по избе. Я залез под лавку... Мотя торопливо одевалась...
- Рцы, ерцы, господи помилуй... Слава в вышних богу... Упокой, господи, рабов твоих... - бормотал отец, с трудом переступая избяной порог.
Он был без шапки, бледен, с разорванным воротом новой рубахи. Войдя, ткнул ногою овцу, которая с ягненочком жевала сено у лежанки, осмотрелся мутным взглядом, мотнул головою, засопел.
- Рцы, ерцы, господи помилуй... Еже словом, еже делом... Все живы?
- Живы, - прошептала мать запекшимся ртом.
- Живы? Ну и ладно... Дай поесть... Сущую-рущую, пресвятую богородицу, тебя величаем...
Мать нарезала хлеба, налила похлебки.
- И во веки веков, аминь!.. - Отец дернул за конец столешника, еда полетела на пол. - Жарь яичницу!.. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим...
- Батюшка! Петрей! Желанный мой! - закричала мать. - Окстись, что ты - пост великий, какую тебе яичницу?
- Жарь яичницу, а то окна поломаю! - стукнул отец кулаком о стол.
Мать заплакала, отыскивая сковороду.
- Еже словом, еже делом... - Отец опустился на колени. - Нет... не так... постой! - Он снял с божницы большой медный крест, родительское благословение, трижды перекрестился и поцеловал его.
- Слушай, - сказал он, глядя на крест, - исповедоваться буду... Грехи мои слушай... Двадцать лет не исповедовался, а теперь вот вздумал, на старости годов... Слушай: с восьми лет пью водку, ругаюсь матерно... и до гроба буду пить, понял? С десяти курю табак, с молодых лет бью жену... завидовал богатым... лошадей увечил, слышишь?.. Много в сердце зла имею... Не люблю людей... Кругом меня - злодеи, я - первый... Ну, еще что?