Главная » Книги

Вольнов Иван Егорович - Повесть о днях моей жизни

Вольнов Иван Егорович - Повесть о днях моей жизни


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


Иван Егорович Вольнов

  

Повесть о днях моей жизни

Крестьянская хроника

  
   Вольнов И. Е. Повесть о днях моей жизни. Крестьянская хроника.
   М., "Сов. Россия", 1976.
   OCR Ловецкая Т.Ю.
  

Повесть о днях моей жизни

Книга первая

Детство

  

I

   В орловской степной полосе, прижавшись плетневыми гумнами к мелководной речушке Неручи, раскинулось наше село Осташково-Корытово. С восточной стороны оно упирается в бор, с запада идут "бурчаги", "прорвы" и овраги, а на юге, на горе, усадьба князя Осташкова-Корытова с белою круглою церковью, каменными службами, конским заводом и садами. Побуревшие соломенные крыши курных изб, плетни, корявые ракитки, десяток ветел у реки и деревянная облупленная церковь рядом с благоустроенным барским имением похожи на кучку нищих, усталых, больных и голодных, которые присели отдохнуть. Село тянется извилистой лентой вдоль реки: по одну сторону - избы, по другую - клуни и сараи, а на конопляниках - овины.
   Исстари Осташкове делится на пять концов: Новую Деревню, Пилатовку, Сладкую Деревню, Драловку и Заверниху. Жители Сладкой Деревни буйны нравом, славятся драками и пьянством. Чуть не под самыми их окнами барин сеет бураки для коров; по осени мужики воруют овощь, а при оплошности жестоко платятся боками от помещичьих черкесов и рабочих. Раз-два в неделю у них производится урядником обыск. Сначала отбирают бураки, потом ищут траву. Ее урядник узнает потому, что на наших лугах вообще не растет никакая трава, и косить, стало быть, нечего, так как вместо лугов у нас "мысы" какие-то: Попов мыс, Терешкин, Сухонькое, Долгонькое, Жуковы Портки,- где много щебня, лисьих нор, буераков, мусора, прошлогоднего навоза, полыни и крапивы, но где мало съедобной травы, а трава с помещичьих лугов, которую воруют бабы, жирна, свежа и зелена; в ней попадается осока, рыжий конский щавель и мягкий красный клевер. На Ягодном же поле, под березками, растет люцерна, "тимошка" и вика. А еще дальше - еще что-то растет.
   Бураки - еда сладкая; деревня, которая ворует их и отсиживает за это под арестом, прозвана Сладкой Деревней, Лакомкой.
   Пилатовка - от Понтия Пилата, судьи двуликого, усердного. По бабе одной,- "Верую" читала: "Припантей распилати меня, хосподи, Варвару Шарапову". Пилатовка - рассадник свежих новостей, удивительных слухов и сплетен. Народ мелок, белоглаз и беловолос, ленив, беспечен. Весною, как только покажутся проталинки, на проталинках зачувикают жаворонки, грачи хозяйственно пойдут проверять дороги, пилатовцы любят греться на солнышке, сложа на животе руки, завалянные за зиму, закоптелые, с перьями в волосах, глаза - по ложке; летом - звонко ругаться по заре; круглый год - судачить. Мужики - смертные охотники до перепелиной ловли на дудочку, бабы - модницы. В каждом пилатовском доме - хохлатые голуби разных мастей и "заводские" куры, необыкновенные перепела, удочки и дудочки. Ни у кого нет таких хороших прозвищ, как у пилатовцев: Куриный бог, Собачий царь, Шельма-в-носу, Астатуй Лебастарный, Маньчжурия, Недоносок.
   В Драловке бьют жен, свежуют палый скот, ходят по попам и дворовым резать свиней и овец, пьют до белой горячки вино, увечат под пьяную руку детей и плачут по-бабьи, катаясь по полу и ломая в отчаянье руки, когда жить становится невмоготу.
   Я - из Драловки.
   Заверниха и Новая Деревня - глоты. Там народ степенный, рассудительный, гордый. Попади к ним в лапы - всю родню забудешь. Из Завернихи и Новой Деревни выбирают сельских старост, ктиторов церковных, судей волостных и председателей, а сотских - от нас, из Драловки, потому что сотский должен быть битым и урядником, и старшиной, и становым, а новодеревенцу не с руки получать оплеухи и заверниховцу не с руки. Из Сладкой Деревни сотских совсем не выбирают - боятся: сладко-деревенец - лакомка, или нагрубит начальству, или что-нибудь украдет; пилатовец - легкомыслен и нерадив, пойдет с эстафеткой к господину земскому начальнику, а очутится на перепелиной ловле да еще удивляться после станет:
   - Чума его знает, как занесло меня туда. Мне бы идти да идти, куда надо, а я, вишь, вот куда затесался, братец ты мой! - станет, разинув рот, и поддергивает штаны.
   Сотскими испокон века драловцы, потому что терпеливее их нету никого: и бессловесны, если "не под байкой", и не кричат, а кланяются, когда бьют их.
   Родился я в коровьей закуте зимою, под крещенье, часа в четыре дня.
   Долго ли мать возилась со мной, я этого не знаю, но когда принесли меня в избу, синего от стужи и заиндевевшего, все решили, что я - не жилец на белом свете. А мать не верила.
   - Не с первым такая оказия,- сказала она, влезая на печку,- выживет!
   Я и выжил, слава богу, и только кривые ногти на руках да выщербленное левое ухо - все знаки от мороза.
   В рабочую пору, когда дома никого не оставалось, меня затворяли на крючок в избе, и я спал на полу с поросятами, кошкой Прасковьей и собакой Мухой, играл с ними, разговаривал, дрался из-за еды, пел песни. Под лежанкою привязан был теленок Ванька, самый большой из нас и самый смирный. Мы часто обижали его. Муха лаяла, Прасковья прыгала на спину и царапала затылок, а поросята, Миколка, Вьюн и Непоседа, таскали от него солому к себе под печку, а если Ванька не давал, кусали за ноги. Я учил теленка хрюкать, как Миколка, лаять, как Муха, и визжать, как Вьюн, а он не понимал и отмалчивался. За это я бил его старым лаптем по голове, приговаривая:
   - Не слушаешься, супротивный? На,- получай!
   Наигравшись, отдыхали. Поросята убегут под печку, а я, бывало, прижмусь к теленку, обхвачу его шею руками, а голову положу на теплый живот. Рядом мурлыкает кошка, обнявшись с Мухой, Ванька расчесывает языком мои волосы или жует подол рубахи, тихонько подергивая, а я не разберу спросонок - кто это, вскочу и спрашиваю:
   - Мам, это ты?
   Опомнившись, опять уткнусь и задремлю. В обед иль перед вечером придет с работы мать. По смотрит на нас, засмеется:
   - Ишь, два Ваньки лежат - красный и белый... два бычка.
   Теленок был красный, а мои волосы - белые.
  
   Как сквозь далекий, полузабытый сон, мерещатся другие сцены.
   Вот я - совсем маленький, бегаю по избе без штанов. На лавке сидят старшая сестра моя Мотя и мать. Сестра прядет лен, а мама сучит нитки. За столом отец ковыряется со старым хомутом, напевая:
   - Господи поми-илу-у-уй! Дед бабку поки-ину-у-ул...
   Зима. Хочется побегать по улице, покататься, попрыгать, но мы - бедны и одеться не во что. Для меня притащили санки в избу. Я пою самодельную песню, хлопаю кнутом по земле и кричу: но! - а мать, отец и Мотя смотрят на меня и смеются:
   - В извоз, сынок, собрался?
   - В извоз! - кричу я весело. - За угольем!
   Потом, помню, вошла тетка моя, сестра матери. Помолившись на иконы, она сказала:
   - Ты что же, жених, без штанов щеголяешь, а? Вот я товарищам на улице скажу!
   Мне в первый раз стало стыдно. Улучив минутку, я наедине попросил мать сшить мне новую "железную" рубаху и портки "с потолком", как у отца. Синюю замашную рубаху я звал "железною".
   Другие сцены:
   Присев на корточки и обхватив меня руками, чужой высокий парень расспрашивает меня:
   - Ты чей?
   - Материн.
   - Ловко! А еще чей?
   - Отцов.
   - Тоже ловко! Как тебя по батюшке?
   - Не знаю.
   Приятель мой, Мишка Немченок, подсказывает:
   - Говори: Петрович.
   - Петрович.
   - Верно! - крутит головой парень.- А по матушке?
   - Петрович.
   - Врешь, это - по батюшке, а по матушке - Маланьич. А по сестре?
   - Петрович.
   - Вот ты какой дурак! По сестре ты - Матреныч.
   - Матреныч.
   - Ну, говори теперь сразу.
   - Петрович, Матреныч...
   Я забываю, и мне стыдно. Пытаюсь вырваться из его рук, но они - такие волосатые, крепкие. Я только жмусь. Он научил меня скверно ругаться и посоветовал повторить это за обедом, за что меня похвалят и дадут гостинец. Когда я так сделал, все положили на стол ложки и смотрели на меня во все глаза. Я повторил. Отец вытащил меня из-за стола и бил, расспрашивая, кто меня научил и когда.
   Я говорил:
   - Чужой парень.
   А ему нужно знать, как парня зовут. Подумав, что я скрываю из упрямства, он бил меня еще то хворостиной, то веревкой.
   Потом мать сказала:
   - Будет, он еще не понимает... Брось, Петрей!
  
   Мать моя редко смеялась. Девушкою она любила одного парня и семнадцати лет вышла за него замуж, но, копая осенью в овраге торф, этот парень простудился и умер. Замужество ее продолжалось два месяца. Мать не любила говорить о том, как ей было тяжело и как она плакала.
   Через шесть недель после поминок деверь сказал матери:
   - Шла бы, девка, к отцу, теперь ты лишний рот у нас.
   Мать подчинилась.
   Когда она лето работала, родители молчали, но к зиме стали попрекать то тем, то этим, придираясь ко всякому слову.
   - Замуж выходи,- говорили ей. - Тебя и так кормили до семнадцати годов, а теперь опять навязалась на нашу шею!..
   А мать было решила замуж не ходить. Тогда они сговорились с кем надо и выдали ее вторично за моего отца, Петра Лаврентьевича Володимерова.
   Мать вопила во весь голос, грозила утопиться иль чего-нибудь еще наделать, а бабы ее урезонивали:
   - Не глупи, Маланья... Эка, право, ты! Поплачешь малость и забудешь... Перестань!..
   Так оно и вышло: мать поплакала и перестала.
  
   Помню, в троицу как-то сижу у окна. Отворяется дверь, входят мать и отец, за ними чужие мужики и бабы - все навеселе. Помолившись богу, расселись по лавкам, на скамейке и кутнике. Одна баба - в желтом завесе, выступив на средину избы, подбоченилась и стала плясать, помахивая белым платочком: "Й-их! й-их! чики! чики!" - а мать хлопала в ладоши, смеялась и пела:
  
   Вот Егор, ты Егор
   Да Егорушка,
   Кучерявая твоя
   Вся головушка.
  
   Я подсел к ней поближе, тоже смеюсь:
   - Ну-ка, мама, еще! Ну-ка еще!..
  
   Приходи, кума, за медом - меду дам,
   Приходи, кума, вечерять нынче к нам!..-
  
   запела мать другую песню. Обернувшись, обняла меня за шею и сказала:
   - Загуляли мы нынче, сыночек! Троицу веселую справляем!
   Я эту сценку хорошо помню, тогда было много солнца и у всех - милые, славные лица. К нам в окна смотрела молоденькая нарядная береза, тоненькая и нежная, как церковная свеча, а по улице ходили девушки и пели весенние, звучные песни; мать моя тоже смеялась и пела.
  
   Еще один случай,- не помню, когда это было - раньше иль позже описанного,- я ходил тогда по лавке.
   Поздним вечером, на масленице, отец, помню, сидит ужинает. Мотя спит. Мать возится на кутнике. Положив руки на стол и склонив из них голову, отец о чем-то думает. На конце стола, у лампы - полштоф водки. Отец время от времени "прикладывается" к полштофу, а я стою около него, держась рукой за шею, и пою ему песню про сиротку Машу.
   - Ел бы, песенник, блины с отцом,- кричит мать.- Будет тебе,- завтра напоешься.
   Я сажусь к отцу на колени, тереблю его бороду.
   - Вина хочешь? - спрашивает он.
   - Давай.
   - Что ты делаешь, не надо! - подскочила мать.
   А отец ей на это ответил:
   - Ничего, он немножко, пускай привыкает, пока я жив.
   Выпив глотка три, я стал еще веселее. Соскочив на пол, показал, как ходит пьяный Гуля и как пляшут парни с девками на улице, еще что-то сделал сметное, а потом опять взобрался на колени к отцу и опять ему пел про сиротку Машу.
   Посидев с полчаса, залезли на печь, и отец крикнул матери:
   - Маланья, слушай!
   - Песни, что ли, петь собираешься? - спросил я.
   - Да,- сказал отец и заорал во всю глотку:
  

Как приехал мой миленький с поля...

  
   Мотя проснулась на лежанке, зашмыгала носом и завозилась.
   - Матрешила, лезь к нам,- сказал я.- Отец теперь всю ночь будет петь: все равно ведь не уснешь...
   Сестра пожевала спросонок губами, поскребла в голове и опять уткнулась в подушку.
   - Эка соня! - упрекнул я.- Только б дрыхнуть!..
   А отец кричал:
  

Он поставил коня край порога...

  
   Обратившись ко мне, сказал:
   - Подтягивай, чего ты ждешь!
  

Сам заплакал, край коника стоя,-

  
   подхватил я.
  

Несчастная-ая на-ша с тобой до-о-ля... -

  
   запели мы вместе.
   Мой голос дрожал и срывался, а голос отца ревел, как колокол. Под конец я стал сбиваться, путая слова.
   - Это ты нарочно, что ль, щенок? - спросил отец.
   - Какой там черт нарочно: слова позабыл! - ответил я.
   Отец расхохотался.
   - Ты отвечаешь словно большой!
   Мать, сидя на лавке, прошептала:
   - Полуношник, кобель старый!
   Я сказал отцу:
   - Тебя мать кобелем назвала, слышал али нет?
   Отец ответил:
   - Вот я ей сейчас всыплю за это; я ей дам кобеля,- и полез с печки.
   Мать выскочила в сени, а мы зажгли лампу и стали пить вино.
   - Давай напьемся досыта,- сказал я,- то-то мать рассердится!
   - Верно,- согласился отец,- давай!
   Выпив рюмку, я сказал:
   - Ты мать мою не бей.
   - Почему? - спросил он.
   - Жалко ее.
   Отец нагнулся и засопел.
   - Она - хорошая, нужда только заела нас... Другой раз не утерпишь...
   - А ты кого-нибудь другого. Чужих лупи!
   Отец закрыл лицо руками.
   - Плачешь, что ли? - спросил я, дергая его за локоть.- Брось,- не маленький, смеяться будут.
   Отец спихнул меня с колен, стукнув кулаком по голове.
   Ночью я бредил и весь пост пролежал в горячке.
  
   Изба у нас - маленькая, курная. Когда мать затапливала печь, мы садились на пол для того, чтоб дым не выедал глаз. Двери отворялись настежь, и дым серым коромыслом тянулся в сени, оттуда на потолок, пробиваясь сквозь трещины и прорехи в крыше.
   Как-то, гоняясь за курами, которые оравой набивались в избу, вышел я в сени. Первое, что увидал я там, была огромная свинья у корыта.
   - Эге, - сказал я, - какая барыня - повыше меня!
   Подошел и погладил ее, заглянув в корыто.
   Свинья повернула голову, хрюкнула и ткнула меня под бок носом. Я упал.
   - Ты за что же?
   Свинья, наклонившись над моим лицом, обнюхала, сопя, чавкая и обнажая острые клыки.
   "Сейчас проглотит",- с ужасом подумал я и заорал благим матом.
   Это было мое первое сознательное чувство страха.
  
   Два раза я напивался в детстве пьяным.
   Играя однажды со своим двоюродным братом, ровесником, у них в избе, мы нашли в шкафу бутылку с водкой.
   - Хватить, что ли, с горя? - спросил Тимошка.
   - С какого горя?
   - Я не знаю. Так мой тятя говорит.
   - А мой говорит не так, - сказал я.- Мой говорит: "Али пропустить по маленькой?"
   - И то не плохо,- засмеялся Тимошка.
   Он налил в рюмку вина и проговорил:
   - Ты будто ко мне в гости пришел. Будь здоров, сваток!
   - Кушай на здоровье,- ответил я, подражая большим.
   Отпив немного, двоюродный брат наполнил рюмку снова.
   - Принимай, сват.
   - Будьте все здоровы! - Я раскланялся на все четыре стороны.
   У окна сидел работник, Сенька Секлетарь,- мальчишка лет одиннадцати, а нам в ту пору шло по пятому году.
   - Ванюшка пьет лучше, ты не умеешь,- сказал Сенька, следя за нами.- Если б я - по всей бы хлопал!
   - Как же - лучше! - ответил Тимошка.- Смотри-ка!- и он выпил целую рюмку.
   Потом Сенька подзадорил меня, потом опять Тимошку. Взрослых в избе не было; мы выпили много, а когда валялись на полу пьяными, он нашел мою мать и рассказал ей обо всем.
   - Я им говорю: бросьте, дураки, обопьетесь! - а они не слушаются: не твое, брат, это дело, и водка не твоя.
   Нам по очереди разжимали свайкою зубы, лили в рот парное молоко. Как протрезвились, не помню.
   Другой раз напился дома.
   Сошлись в праздник гости к нам, и отец угощал за обедом всех вином: гостей, мать и Мотю, а меня обнес.
   "Я - большой, почему ж он обносит? - подумал я и надулся.- Может, он забыл?"
   Но вторично - то же самое. Я перестал есть.
   - Ты что же, свинопас, сидишь сложа руки? - спросили меня.- Таскай говядину.
   - Я не свинопас,- ответил я.
   - Ну так - курощуп,- сказал чужой старик.
   Я промолчал и, достав из кармана горсть семечек, стал лущить их, выплевывая шелуху на скатерть. Отец искоса посмотрел на меня, подумал, вытер ложку о подол и треснул ею меня по лбу.
   - Эге - шишка? - засмеялись гости.- Это тебя Николай-угодник сзади шлепнул.
   Нырнув под стол, я просидел там до конца обеда.
   Подвыпившие мужики шутили.
   - Петр Лаврентьич, - говорили они отцу, - щенок-то у тебя, видно, молодой еще - не лает?.. Забился под лавку и лежит, как зарезанный.
   Отец отвечал:
   - И то - не лает, дьявол! Надо мещанам продать.
   Прикидывая так и эдак, как бы насолить насмешникам, я решил выпить всю водку, какая была в доме. Как только все вышли из хаты, я пробрался в чулан, затворился на щеколду и стал пить.
   - Черта два, чем будет опохмелиться им,- посмеивался я.- Пускай их!.. Выпью все - и ладно дело!..
   Перед вечером меня долго искали и, наконец, почерневшего, стащили с печки. Сначала подумали, что я угорел, но по запаху узнали, что я - пьян. Обливали холодной водой и щекотали до рвоты, а секли на третий день, когда я оправился.
  
   Придавило в поле возом дядю моего, Ивана Иваныча Горохова, Тимошкина отца. Он поохал дня четыре, покатался по полу, хватаясь за живот, а на пятый - взял и умер середь ночи. В первый раз тогда я увидел попа на похоронах. Вероятно, я и раньше бывал в церкви, но я этого не помню.
   В избе было много народа, и нас, ребят, послали на печь.
   - Оттуда,- говорят,- вам виднее будет: лезьте-ка на Сионские горы, не мешайте здесь.
   Со страхом смотрели мы, как поп, махая кадилом, сердито что-то говорит, а дьячок жмется в угол, косит глаза на баб и нараспев ему поддакивает. Под конец и поп и дьячок закричали вместе, поп стал отмахиваться от мужиков лампадкой, а Тимошкина мать упала на пол и задрыгала ногами.
   - Богу это они молятся, чтоб батя в рай попал,- говорил мне Тимошка.- А матери не хочется: скотину, говорит, некому убирать. Гляди-ка, у попа волосья-то - как у бабы!
   Потом дядю унесли на улицу, а дома остались моя мать, стряпуха и работник.
   - Вы есть, поди, ребята, захотели? - спросила стряпуха. - Помяните вот раба божьего Ивана Иваныча, - и подала нам на печь масленых блинов и чашку кутьи.
   - Вот это важно! - пришел в восторг Тимошка.- Спасибо, Вань, бате, что умер, а то где бы нам кутьицы похлебать, как ты думаешь?
   Я уже набил полный рот и в знак согласия мотнул лишь головою.
   Стряпуха поглядела на нас и ответила:
   - Ах ты, дурак! Какие ты слова сказал? A кто кормить тебя без отца будет, a?
   - Фи-и, - засмеялся Тимошка, - сам буду есть!.. - И лукаво подтолкнул меня, шепча:- Нашла чем застращать!..
  

II

   Про род наш говорили так.
   Лет сотню назад пришла в помещичью усадьбу князей Осташковых-Корытовых неизвестного звания дебелая старуха с молодым сыном Матвеем и записалась к барину в крепость.
   - Ты, красавица, не беглая? - спросил eё бурмистр.- Как зовут?
   - Пиши; Анна, дочь Володимерова, вольная крестьянка... Никуда ни от кого я не бегала...
   Это все, что можно было узнать о ней, потому что на другие вопросы прабабушка отвечала уклончиво, ссылаясь на старые годы и плохую память.
   Поселившись на вырезанном участке земли, старуха вскорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.
   От Матвея пошел наш род Володимеровых - крепкий в хозяйстве, послушный барину и предприимчивый в работе.
   На весь край Володимеровы славились лучшими набойщиками; на их постоялом дворе, просторном и дешевом, с теплыми полатями, сытым ужином и хмельной брагой, вечно стояли обозы, тянувшиеся журавлями в Полесье: с хлебом и маслом - туда; лесом, углем и сушеными грибами - оттуда.
   В Крымскую кампанию Матвеев сын, мой прадед, Калеканчик, закупив десять пар лошадей, сам отправился в извоз - доставлять провиант для армии, поручив вести дом жене и детям.
   - Мешок денег, что привез покойный из Перекопа,- говорил мне не раз отец,- старик насилу втащил в избу,- во-о!..
   После войны дали "волю", отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать - нельзя.
   С тех пор постепенно стало выветриваться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги; железная дорога - извоз; обременительные налоги и упадок набойного промысла - силу.
   При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась туже, отец начал пить, а напиваясь, буянить, выгоняя всех нас из избы; иногда бил посуду и мать.
   Еще в начале жизни я помню случай, когда мы позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань или пьяная песня, кругом - жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив головы на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую - Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу. Утром отец вставал раньше всех и уходил на работу.
   Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.
   Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.
   - На вот оброть,- сказал он,- приведи ступай мерина... Гляди - к чужим не подходи: убьют.
   - Еще там что! - воскликнул я.- Чего ж они будут убивать - я стороной!
   Поручением я гордился: шутка ли - отец за лошадью послал!.. Доверяет!..
   Лошадь наша, Буланый,- старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижнею губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.
   Накинув ей на голову оброть, я подумал: "Если я большой, могу и верхом забраться",- и вцепился в гриву.
   При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.
   Сижу сияющий и думаю:
   "То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел? - Конечно, скажу, сам,- кобель, что ли, подсадит? - Молодчина,- похвалит он,- в ночное скоро будешь ездить".
   А это - моя заветная мечта.
   - Но-о, милок, шевелися! - дернул я за повод. Лошадь постояла, покрутила головой и фыркнула. Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колено губы.
   - Ты почему меня не слушаешься? - рассердился я и подхлестнул сильнее.
   Лошадь затрусила.
   - Ты что там полдня копался? - неласково спросил отец.- Не мог поскорее?
   - Я, тять, сам сел верхом! - закричал я.- Не веришь? - и я мигом сполз на землю, чтобы снова взобраться на Буланого.
   Отец пошел в амбар.
   - А ты обожди,- попросил я,- посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.
   Он остановился.
   - Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.
   - Ну-ну! Он скорей тебе отдавит ногу,- проворчал отец.
   На мое горе я начал волноваться, оттого - слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.
   Отчаяние прокрадывалось в душу:
   "Не поверит... Скажет: зря хвалюсь..."
   И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.
   - Я сейчас... сейчас...- бормотал я, готовый разрыдаться.- Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу...
   Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами - тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.
   - Хоть бы ты стоял, не шевелился! - закричал я. - Трудно потерпеть, домовой? - и чуть не выругался матерно.
   - Вот и не выходит дело,- подошел отец,- держись, я подсажу.
   - Нет, не надо, не надо! - торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.
   - Э, сволочь! - воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю,- Пошел к чертовой матери, наездник! - и начал потирать ладонью подбородок.
   Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:
   - Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..
   Что бы ему так не делать!
  

III

  
   Мать имела одиннадцать детей, но в живых осталось только двое: сестра и я - последыш. Маленькою девочкой, четырех-пяти лет, сестра хворала оспой, на лице ее остались шрамы. Росту она высокого, широкоплечая, скуластая, с большим приплюснутым носом, обветренная, молчаливая. Густые темно-русые брови и длинные опущенные ресницы, из-под которых блестят серые глаза, равнодушные и чужие, как у отца; у самого ядрышка на них - легкая желтизна. Губы плотно сжаты, говорит мало, глухо отрубая слова и глядя в сторону; зубы крепкие, белые, крупные; длинные волосы мягки, как шелк, и нежны, как паутина. Руки от грубой работы в рубцах и ссадинах; на ногах - лапти.
   Помнить хорошо сестру я стал пяти-шести годов, когда ей было за тринадцать. Стояли знаменитые петровки 1892 года, деревня голодала и гибла от холеры. Каждое утро и вечер тянулись вереницы гробов, остро пахнувшие известью и карболовкой. На мысах, у реки, жгли одежду и утварь незнакомые люди с орлами на картузах. Неслись, не смолкая, рыдания осиротевших детей; люди выбились из сил, питаясь травою, луком и хлебом, смешанным с древесного корою, горьким, как полынь.
   Утром однажды я лежал еще в постели. Слышу: мать плачет, упрекая кого-то или жалуясь. Отец сидит, насупив нос, на лавке и молчит: он с похмелья угрюм.
   - Что я с ним буду делать, а? - часто повторяет мать.
   Сначала я подумал: не обо мне ли речь? - но, вспомнив весь вчерашний день, тотчас же успокоился.
   "Либо что случилось, либо мать ругается за пьянство,- решил я.- Толку все равно не будет".
   Отец, заметив, что я не сплю, прикрикнул:
   - Ты что там, барин, дрыхнешь до обеда, забыл про кнут? - Шаря около себя руками, он добавил: - Я тебя выучу!.. Дворяниться не будешь с этих пор!
   Отца я боялся, как огня, и этот окрик отнял у меня всякую возможность двигаться. На счастье заступилась мать.
   - Он тебе мешает? - сказала она, возясь с горшками.- И так разогнал всех, мучитель!
   Сметая веником с шестка пыль, мать причитала:
   - Скоро и меня в гроб вколотишь, руки бы твои отвалились поганые... И бога не боишься, змей!
   Я заплакал. Вспомнилась вчерашняя сцена, сестра Мотя, которая теперь где-то пропадает, избитая.
   "Может быть, она уж больше не придет никогда",- подумал я и стал плакать громче.
   Накануне было вот что.
   Запряг отец лошадь и, войдя в избу, сказал матери:
   - Давай холсты, я поеду на станцию.
   Сестра стирала рубахи, а мать возилась с шерстью.
   - Не дам,- сказала она.
   - Что ж, не жравши будешь? - спросил отец.- Я куплю муки на них.
   Мать молчала.
   Отец пошел в амбар, сбил топором замок с ящика и начал выбирать холсты, полотенца и сарафаны, складывая все в мешок и бросая на телегу.
   - Мамка! - закричала сестра, посмотрев в окно.- Гляди-ка, он сундук разбил!
   Обе с плачем выскочили на улицу и подбежали к амбару. Отец уже добирал последки. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Тогда мать вцепилась обеими руками в мешок и закричала:
   - Не дам последнего, злодей!
   Отец сказал:
   - Брось.
   Мать еще крепче вцепилась.
   Отец молча ударил ее кулаком по лицу. Она мотнула головой по-лошадиному и опрокинулась на спину. Изо рта ее обильно заструилась кровь. Полежав чуть-чуть, она вскочила на колени и поймала отца за руку. Она умоляла пожалеть нас, детишек, и "доброго" не продавать. Протягивая губы, мать пыталась целовать его руку, но отец вырывал ее и снова ударял по голове и по губам... Мать падала навзничь, хваталась за лицо, плакала и опять лезла. Отцу надоело это: взяв ее за волосы и обмотав их вокруг руки, он приподнял от земли голову ее и бил по правому виску, уху и щеке толстым ореховым кнутовищем. Мать только стонала.
   Я помню: отец бил часто лошадь так, когда та не могла везти тяжелый воз,- по уху и скулам, норовя попасть ближе к глазу. Как и в тех случаях, лицо его становилось багровым, глаза мутнели, он трясся.
   В это время сестра моя вскочила на телегу, схватила мешок с добром и убежала в избу, бросив его там на печку и прикрыв дерюгой.
   В продолжение всей этой сцены я стоял, как прикованный к месту, не в силах вымолвить слова. Потом какой-то ужас охватил меня: я вскрикнул и побежал вдоль деревни, сам не зная куда.
   Очутившись на чужом дворе, я лег там в хворост, затаив дыхание. Руки и ноги тряслись, по спине ползли мурашки, а сердце то замирало, то колотилось. Страх был настолько велик, что я даже не плакал.
   Вышла пожилая женщина, мать Мишки Немченка, отыскала меня в конуре.
   - Ты чего тут забился? Али отец выдрал? Эх вы, озорники!
   Ничего не сказал, не нашелся. Поспешно выскочив из хвороста, я с плачем побежал домой.
   Мать лежала у телеги одна. Раза два она приподнялась на локте, силясь встать, но тотчас слабела и тыкалась головою в землю.
   - Ваня,- увидела она меня,- помоги мне, батюшка, подняться! - Мать вытерла с губ кровь,
   Я подскочил к ней, обхватил руками ее шею и, трясясь весь, как лист, затвердил:
   - Мамочка, не надо!.. Мамочка, не надо!..
   Что не надо, я не знал. Стоял перед ней на коленях и говорил как в бреду:
   - Не надо!.. Не надо!..
   - Подыми меня,- повторила мать и, освободившись из моих объятий, кое-как встала. Шатаясь, схватилась за задок телеги, поглядела туда.
   - Где же добро? Куда его девали?
   - Унесла Матрешка в избу,- сказал я.
   - Матрешка унесла?
   Мать подошла к амбару и опустилась на приваленный к стене камень. Упершись локтями в колени, склонила на руки голову, сплевывая по временам кровавую слюну.
   Отец же, заметив, что мешок пропал, пошел в избу.
   - Ты куда его прибрала, стерва? - обратился он к Моте.
   - Я, тятя, не знаю,- ответила сестра, всхлипывая и предчувствуя близкую расправу.
   - Врешь, холсты здесь!
   Отец схватил девчонку за косу.
   - Слышишь или нет?
   Но с сестрой случилось странное: она вырвалась из его рук, вскочила на лежанку и, загораживая собою мешок, проговорила твердо:
   - Уйди! Не получишь холстов! Пропивай свое, а нашего не трогай!..
   Вся она тряслась, глаза горели, а рябое лицо дышало решимостью.
   Это было неожиданно и дерзко. Отец в первую минуту даже растерялся. Потом, сурово сдвинув брови, он направился к сестре и схватил ее за подол платья. Но тут случилось невероятное: со всего размаха Мотя ударила его лапотной колодкой по голове. Отец схватился руками за ушибленное место, съежился и раскрыл рот, ожидая нового удара. Обеими руками сестра с еще большею силой опустила колодку на темя отца.
   - Вот тебе!
   Он вскрикнул, метнувшись в сторону, и зашатался. А Мотя стояла будто в столбняке каком: лицо побелело как полотно, глаза неестественно расширились. Только губы по-прежнему были сжаты и чуть-чуть дрожали.
   Опомнившись, отец закричал на нее, матерно ругаясь, замахал руками, затопотал, но подойти боялся. На несчастье сестры с другой стороны печки стояла деревянная лопата, на которой сажают хлеб. Со злорадно заблестевшими глазами отец схватил эту лопату и, подскочив к лежанке, ткнул ею изо всей силы в грудь сестру. Та ахнула, свалившись снопом на пол.
   - Ага, сволочь! - заржал он.
   Через значительный промежуток времени соседи вырвали бесчувственную Мотю из рук отца. Все тело ее распухло и почернело, как земля; волосы местами были выдраны, образуя на голове плеши, местами спутались в куделю; на них запеклась кровь.
   Отец, взяв холсты, поехал на станцию, сестру соседи увели к себе, а мать по-прежнему сидела у амбара. Подняв валявшийся платок, я подал его матери и сел у ног ее.
   - Больно тебе, мама? - спросил я.
   - Больно, сынок,- ответила она.
   Ярко блестело солнце, накаливая сухую, потрескавшуюся серую землю. Пахло гарью, карболовкой, дорожной пылью. Большим вымершим домом стояла деревня, молчаливая, покорная, привычная ко всему.
  

IV

   Эту ночь мы не ночевали дома. Знали, что отец приедет пьяный, будет кричать и драться, поэтому, как только пригнали скотину, мать напоила ее, и мы ушли на Новую деревню - к тетке.
   Дома не было хлеба, я не ел второй день, но пережитые волнения отбили всякую охоту, так что, когда нам предложили ужинать, мы отказались.
   Стемнело. Тетка стала готовить постель на кутнике, мать о чем-то с нею разговаривала, а я дремал. Вдруг задребезжала

Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
Просмотров: 1103 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа