там написал? Прочти-ка мне". Я прочел. Тогда он вдруг бросился к мальчику с синими глазами и нашел у него мое сочинение в греческом Завете. Мальчик принялся божиться, что перевод я сам нарочно подложил к нему в книгу из ненависти; но старший ему не поверил и доложил об этом его превосходительству.
Они же только немножко взглянули в нашу сторону и тут же тихим таким голосом изволили сказать: "Исключить!" Потом сейчас взяли перо и толстой чертой, облившей чернильными брызгами всю страницу, вычеркнули из списка имя и фамилию мальчика с синими глазами.
Ужас тогда напал на всех страшный! В класс стремительно ворвался благочинный с крестом и в полинялой камилавке. Бросившись на колени, он поднял руки кверху и кричал:
426
- Ваше превосходительство! Пощадите! Простите!
- Сказано! - еще тише сказали его превосходительство, на минутку открывши глаза и легонько стукнувши по столу худощавым пальцем.
Все тогда, кто присутствовал на экзамене, бросились к благочинному и зашептали около него:
- Батюшка! Извольте идти! Батюшка! Не извольте беспокоить! Идите! Идите! И что это вам вздумалось так... вдруг... без докладу?
- Да ведь дитя!..- рыдал благочинный.- Ведь он у меня единоутробный. Од-дин! Отцы! Помолите за меня... Умру...
И в то время как отец благочинный рыдал таким образом во весь голос, как сельские бабы рыдают на похоронах отца или мужа, какой-то усталый, больной голос протяжно проговорил:
- Господин экзаменатор! Зовите следующего. Никто не видал, кто сказал эти слова, потому что у всех были зажмурены глаза...
Обедал я в этот день с отцом вместе у дяди. Он все смеялся над отцом и надо мною, что мы не умеем кушанья брать по-господски. Жена его тоже смеялась над нами и сын. Сын-то все ко мне по-французски приставал; а я ему все по-латыни. Он очень конфузился, что меня не понимает, а я его не конфузился. Fratrem,vel inimicum in te videndum sum 1? - спрашивал я у него. Он наконец заплакал и пошел жаловаться на меня матери. Я тоже пошел к отцу и дяде, чтобы они не велели ему налетать на меня с французским языком,- я этому французскому-то языку очень скоро сам выучусь. Дядя и отец пили в это время водку и всё надо мною смеялись и экзаменовали меня из разных предметов, и так как я отвечал им очень хорошо, то дядя подарил мне свои старые сапоги и целковый денег.
За обедом было такое угощенье, какого я на светлый праздник у своих помещиков не едал. Угощали сладким вином в высоких таких рюмках,- кипит, как кипяток в чугуне,- одна бутылка, дядя-то сказывал, четыре целковых стоит. Тетка учила меня, как держать нож, вилку и ложку, а дядя говорил мне: "Вот старайся - учись хорошенько,- и у тебя то же будет..."
________________
1 Брата или недруга должен я в тебе видеть? (лат.)
427
Меня это очень удивляло, потому что дядя был исключен из училища за леность и неспособность и, следственно, без ученья имел все. Я сказал об этом отцу потихоньку. Отец тоже шепотом закричал на меня: "Молчи, срамец! Разве можно так про старших думать?.."
К концу обеда дядя очень раскуражился и стал бранить отца будто бы за невежество. Говорил: "Произвел бы я тебя в дьякона, брат, но ты, свинья, не стоишь этого". Отец сказал ему: "Ты сам свинья! А я тебе старший брат". Чуть-чуть не подрались, тетка их усмирила и заставила поцеловаться. После этого отец стал говорить многолетие во весь разверт, все служители смотрели на него из другой комнаты и смеялись; а дядя сидел в кресле босой, в красном халате и во все горло, визгливым таким дискантом то пел многая лета, то кукурекал вроде кочета... Я этому очень дивился и думал: барин, а блажит хуже мужика...
Когда все из комнаты ушли спать, я начал читать подаренные мне дядей записки, по которым должен учиться. Он нарочно купил их для меня целый ворох. Мудрены ужас как! В Логике не понял ни слова. Бог знает, что там написано: буквы русские, а слова латинские, например: отношения идеального к реальному, последние абсурды позитивизма и т. д. А то встретил фразу, вся она по-русски написана, но я не понял ее: "Что должно разуметь под словом - признаки предметов? Под словом - признаки предметов должно разуметь признаки признаков предметов, которые заключаются в сих признаках..." Как меня учила мать, стал я молиться святому Наумию, чтобы он меня надоумил понять, но все не понял... С сердцов стал плакать, а потом и совсем уснул... Очень меня напугали эти тетради, так что и во сне все думал: ну, как я из них ничего не пойму - и меня возьмут да исключат...
На другой день мы с отцом встали еще до свету, и он стал говорить мне с искренними слезами, так что всего его в это время лихорадка била,- чтобы я, как можно, старался учиться получше. "Бог даст,- говорил отец,- окончишь курс, поступишь в попы, так, по крайности, поможешь сестрам в честное замужество выйти. Не кончишь курса,- шабаш! Сестры твои шинки откроют, мы с матерью побираться пойдем, потому мы к тому времени все жилы из себя на вас повымотаем - состаримся".
Слушая это, я тоже дрожал как в лихорадке и думал: как это я так не окончу курса? Как это мои сестры шинки
428
откроют, а отец с матерью побираться пойдут? За один раз мне и сердце щемили отцовы слова, и смеяться хотелось от них..."
Страдательно нахмурив густые черные брови, сидит в Петербурге за своим письменным столом Иван Николаевич и, перелистывая какое-то за No 17.803 "Дело об оштрафовании купца Самуила Самойловича за перекур трехсот восемнадцати с семью сотыми ведер полугарного вина", изредка своим густым басом комментирует лепет сутулого ребенка.
- А ведь ребенок-то погибнет,- болезненно хрипит Иван Николаевич.- Точка в точку и со мной было так, он идет по проторенной мною дороге. Я ребенком бога видел в лесу... А они тут... курс... курс... Шинки и сестры!.. Я, брат, знаю, что такое шинки-то! Куманек, побывай у меня, да вприсядку! Или: не белы-то снеги, да в горючие слезы... Зн-наем.
Э-эх-х, нне б-белы...
- Давно уж это было - и я забыл теперь, как Он шел ко мне из сосновой благоухающей чащи, махая белыми, как снег, крыльями... Я упал в это время, и надо мною пронеслись несказанно сладкие звуки сдержанного лесного ветра... Проснулся, а около меня серый прохладный песок, подернутый зеленым ласковым мхом... На такой почве растут высокие сосны... Вечером из такого места не вышел бы... Я, брат, знаю... Это, брат, храм, а не декорации...
- Сестры! Сестры! - продолжал Иван Николаевич свой монолог.- Нет, этими сестрами-то да благонамерениями пуститься с сумой хоть кого напугаешь. Она, сестра-то, что такое в нашем нищенском быту? Ее вот ребенком-то нянчишь-нянчишь, а и сам-то в это время с клопа весь. Спишь-спишь с ней на полу под лавкой вместе с котятами, все лицо-то тебе она расцарапает, шкур двадцать с рыла-то с твоего сдерут ее когти, прежде чем она в разум войдет, от полу мало-мальски поднимется. А поднимется, станешь ты ее на своих молодых плечах из навозных ям вывозить. И ведь вывозится будто... "Понимаешь ли?" - спрашиваешь. "Понимаю",- шепотом говорит, и видишь, что у ней слезинки на глазах навернулись, по белому лбу ранней дорогой морщинки пошли...
- Думаешь тогда: а-а? Из девочки-то человек выйдет, не коровка. И вдруг приедешь ты домой помогать отцу Христа славить, а она тебя как обухом в лоб ошараши-
429
вает: "Милый, говорит, братец! Не смемши я, говорит, доложить родителям, что у нас полковая рота стоит..." - "Н-ну?" - спрашивает брат. "Так вот теперича я замуж выхожу за солдатика одного... Он, почитай, в офицерстве... шинель со сборками носит, на дворянской манер..."
- Ополоуметь, как этакой-то рапорт тебе подсунут о выхождении в замужество за солдатика, носящего сборчатую шинель...
- Конечно, тут до шинка-то рукою подать. А там:
Опозднился купец
На дороге большой...-
запел Иван Николаевич в своей пустой квартире и со смехом забормотал:
- А вскорости в сих местах должна будет явиться молодая беззаботная бабенка с румянцем во всю щеку, с громким хохотом, с забористой руганью, одним словом, та шибко распространенная по лицу земли русской бесшабашная погань, которая дотла будет опивать останавливающихся в ее шинке мужиков и мещан и за это будет предсказывать им по засаленным святцам дни праздников и предпразднеств, лечить их одурелых жен водой, настоянной на присушном и отсушном корнях, и в случае ежели какое-нибудь имущенское начальство не будет брать взяток, так эта бабенка примет на себя поручение обчества искусить жену бескорыстного имущенского начальника - и искусит ее, чем и оправдает изречение мудрых предков, гласящее, что где черт не сможет, туда бабу пошлет... Вот она какая сестра-то! Радуйся! А впрочем, черт с ними совсем! - неожиданно выругался Иван Николаевич, махнувши рукой.- Нет, брат, мальчик! Ужасаться отцовым пророчествам ты можешь, а смеяться над ними - нет; потому что все именно так и будет, как не хочет сейчас твое молодое сердце: отец твой с матерью побираться пойдут, сестры шинки откроют, а сам ты... уж и дьявол тебя знает, что из тебя будет со временем. Поживем, так увидим. Однако что же это я сержусь? - спросил себя Иван Николаевич.- За что? На кого? Пора бы, кажется, перестать. Ну, мальчик, рассказывай, чему тебя еще поучал отец?
"Кроме того,- рассказывал ребенок,- отец очень сердился на меня за то, что приметил во мне непочтительность к старшим. "Все,- говорит он,- ты делаешь срыву. Ни к кому никакого ласкательства не оказываешь". Я чувствовал за собою этот порок, то есть что ласкаться
430
мне к людям стыдно, подумают, что я у них прошу чего-нибудь, и потому стал плакать, а отец утешал меня и советовал как можно скорее исправиться...
Потом я проводил его до заставы. Было холодно, и дождь лил как из ведра. Около заставы стоял кабак, мы вошли в него. Там горела тусклая сальная свечка и сидели мужики с красными, задумчивыми лицами. Отец вынул из-за пазухи кошелек и все деньги высыпал мне. В кошельке оказалось три серебряных целковых и гривен шесть медных. "Вот, говорит, тебе до Рождества,- кормись! А за квартиру сам заплачу, когда за тобой приеду брать тебя на Рождество". Я стал говорить ему, чтобы он взял у меня рубль; но он отказался от рубля, а отсчитал себе только три гривенника, из которых один тут же и пропил. Я спросил у него:
- Как же ты с двугривенным полтораста верст пройдешь? Что есть будешь?
- Ничего! Как-нибудь пройду... Притворюсь дежурным из консистории,- попадьи, надо полагать, кормить будут... Дай-ка мне еще гривенничек, я выпью.
Я дал ему гривенник... и он выпил. Выпивши, обнял меня, заплакал и, рыдаючи, сказал:
- Несчастные мы! Несчастные! Несчастнее нас, кажется, во всем белом свете нет никого... Всю жизнь, всю-то жизнь жизненскую майся без отдыху... Отвсюду за твой голод и холод насмешки паскудные, брань мерзкая - и ничего не поделаешь!... то есть никакими средствами не вылезешь... Как бы не вы, ребята, засел бы я в любом кабаке и поколел бы в нем... Блаже мне было бы!.. Ну, прощай! Да будет воля господня! Смотри же, друг, учись, старайся!.. Выручай!..
Он пошел, а я долго смотрел ему вслед,- до тех пор смотрел, пока совсем не закрыли его от меня туманные стены проливного дождя.
У меня так и разрывалось сердце от жалости к отцу, и я едва-едва не убежал вслед за ним..."
Все больше и больше вчитывался Иван Николаевич в дневник сутулого мальчика, и именно как будто от этого обстоятельства и сам он, и квартира его делались все страннее и страннее.
431
Дешевые гравюры с дорогих оригиналов, висевшие по стенам померанцевской квартиры, алебастровые снимки с увековечивших человеческую красоту статуй, расставленные по стенам маленького залика, приняли какое-то странное выражение, напоминавшее тусклый и унылый взгляд человека, который долго был болен, долго страдал и скоро должен умереть.
Купы цветов, в средине которых белели алебастровые статуэтки, плющ, так красиво обнимавший картинные рамки,- все это покрылось седою пылью и сетчатой паутиной, в которой жалобно жужжали терзаемые пауками мухи, между тем как по головкам статуэток, между извилистыми линиями кудрей, прошла зеленая скользкая плесень...
От птички, клетка которой висела у потолка, давно уже не слышно было никакого голоса. Редким только трепыханьем крыльев она напоминала о себе Ивану Николаевичу, и тогда он подходил к ней и ласково говорил:
- Ну что? Ну что? Одни мы с тобой? А? У тебя водицы нет? Семечка нет? Ну, дело! Я тебе подсыплю, подсыплю - и водицы подолью. Спи! Ты у меня умница! Вот мы с мальчиком так дураки, несчастные дураки... Послушай-ка, что он тут прописывает.
И Иван Николаевич читал скороговоркой, по временам перемежая эту скороговорку то сдержанным смехом, то тем глухим всхлипыванием, каким обыкновенно плачут мужчины, когда не хотят, чтобы люди видели их слезы.
"3 сентября. Как только я, проводивши отца, пришел в класс, ученики прозвали меня франтом, потому что я был в ватной сибирке из желтой нанки и в замшевых перчатках, так как руки у меня дома от работы и от нечистоты закоростевели и отец намазал мне их серой с коровьим маслом. Все меня со смехом принялись бить, плевать в лицо, а за мальчика с большими глазами, который накануне украл у меня здачу, стали звать выслужкой, то есть ябедником. Пришел профессор в коротком сюртуке и в пестрых штанах, которые были на манер ситцевых. Он стал говорить со мной, и тогда весь класс почему-то вдруг громко захохотал, а я стал плакать. Профессор, вместо того чтобы заступиться за меня, подморгнул ученикам и сказал им: "Не тревожьте его, братцы! Это прекрасный молодой человек - сочинение Поль де Кока, роман в двух частях".
432
Целых полтора часа издевался надо мною профессор, а класс грохотал, и наконец, когда пробили звонок, он сказал мне: "Ну, прощай, дамский портной! ха, ха, ха!"
Так с тем я и остался, и ни от кого мне не было прохода, и имени мне от товарищей другого не было, как только "дамский портной" и "прекрасный молодой человек". Всеми силами старался я подружиться с кем-нибудь из них, но все они, обругавши меня и насмеявшись надо мной, уходили от меня.
Декабря 1-е. Дали сочинение: "Весна приятна". Нужно было написать три периода: причинный, уступительный и относительный; но я не понял, как профессор учил сделать это, а просто взял и стал говорить, как приходит весна, как солнце сушит грязь, и вместо нее, встанешь иной раз поутру, увидишь тропинку мягкую такую, белую... Кто протоптал ее за ночь, не знаешь; а потом побежишь по ней... Она криво бежит к лавке, к попу, в кабак, потом в лес, где и прячется в прошлогодней, успевшей уже обтаять траве. В траве вода чистая и холодная, как лед. Руки и ноги, бывало, ужасно как зазнобишь, бродя в этой воде. Они сделаются, бывало, красные, как огонь, а потом посинеют. У кого посинеют руки и ноги, мы тому скажем: у тебя руки и ноги помертвели; потом все бросимся на этого мальчишку или девчонку и станем оттирать, а сами хохочем на весь лес... Около нас шумела глубокая и широкая река, а по ней скоро неслись большие льдины с густым камышом. По ним бегали и жалобно кричали зайцы, а самые льдины сияли на солнце так, что мы жмурили глаза... Мы смотрели на это по целым дням и целые дни смеялись..."
- А, скверный мальчишка! - бормотал Иван Николаевич, покусывая свои бакенбарды.- Из него поэт формируется. Ничего с ним не поделаешь. Колеют ныне такие люди хуже паршивых собак... Посмотрим, что дальше будет?
"Все это я так и написал. И много другого еще про бабочек, про птиц,- потом как у нас однажды в полноводье лодка плыла с мельницы, которую чуть-чуть не затопила вдруг прорвавшаяся плотина. В лодке была мельничиха, сама она правила, отталкивала льдины и кричала, чтобы ей помогли, и дети у ней в лодке ползали и кричали, а кто был на берегу, все молили бога, чтобы он помог ей. Когда же она подъехала к берегу, тогда все
433
бросились целовать ее, а ребятишки, какие тут были, смеялись и плясали...
На другой день пришел в класс профессор и спросил меня: "Кто это тебе, чучело, написал сочинение?" Я ему сказал: "Никто! Это я сам написал",- и в это время у меня лицо сделалось красное, потому что я на него осерчал, зачем он мне не верит, и мне хотелось плакать. Тогда он схватил меня за уши и закричал: "Врешь, подлец! Сейчас сознавайся, кто тебе это написал?" Я громко зарыдал, а ученики загрохотали.
Профессор согнал меня в это время с первого места на последнее; а я написал письмо матери, чтобы она приехала ко мне и исключила меня, потому что я не могу понять ученья, то есть как писать.
Мать привезла мне сухой малины и орехов; долго плакала, прыскала мне голову святою водой, потому что голова у меня горела как в огне, а потом уехала домой с обратными мужиками, и я остался один...
Перед святой как-то сидели мы в классе, и профессор сказал нам: "Ну, братцы, теперь скоро публичный экзамен будет, и нам нужно навостриться стихи сочинять. Вот они какие бывают, стихи-то",- и он развернул книгу и начал нам читать стихотворения разных размеров, объясняя при этом, что такое ямб, хорей, дактиль, анапест и др.
И как я у дедушки, у протопопа, таких стихов прежде много читал, то и подумал, что писать их не мудрено... Еще подумал, что как только я напишу стихи, сейчас меня все полюбят и профессор посадит меня на первое место... "Ну кто же напишет, братцы?" - еще раз спросил он, и тогда я встал с места и сказал, что я могу написать. Он задал мне - "Осень",- и к концу класса я приготовил вот какие стихи:
ОСЕНЬ
Перезрели в просах зерна,
Перезрели.
Звонким лётом над реками
Птицы пролетели.
Вслед им пущен громкий выстрел
От сенного стога.
До весны прощайте, птицы,
Путь вам и дорога! -
Им стрелок сказал, ступая
Топкой колеею;
Был он с потными усами,
С мерзлой бородою!.."
434
- Эдакая скверность! - недовольным тоном пробормотал Иван Николаевич после того, как продекламировал эти стихи.- Поэтишка и есть, как и я. Теперь искалечат и истиранят. Тут не помогут никакие человеческие силы! В другом бы месте... конечно... Э! да ну к черту все это! Пойду-ка я в департамент. А? Скажите, пожалуйста... Ведь ухитрит же бес...
Был он с потными усами,
С мерзлой бородою...
"От этих стихов мне стало еще хуже. Профессор избил меня за то, что он думал, что я их списал из какой-нибудь книги, и все спрашивал меня, какого они размера, но я не знал этого. Пуще прежнего все возненавидели меня; ученики из других классов останавливали меня на улицах, в коридорах и требовали, чтобы я прочитал им что-нибудь вдруг из своего ума, и когда я не мог этого сделать, они били меня и говорили: "Эх ты, сочинитель кислых щей!"
Однажды я попался на глаза инспектору. Он спросил у профессора словесности: "Этот, что ли, у тебя парнишка стихи-то сочиняет?" Профессор ответил: "Так точно-с! Дрянь самая безнравственная... Извольте обратить внимание на морду, ваше-ие! всегда вниз... А это, доложу вам, вернейший признак злохудожной души-с..."
Инспектор долго и свирепо смотрел на меня, потом принялся ощупывать мою голову, стукать по ней в разных местах концами пальцев и кулаком (все говорили, что он отлично умеет узнавать человеческие способности, и потому многие господа привозили к нему для этого своих детей) и потом, обратившись к профессору, сказал:
- У него действительно очень развита шишка сочинительства. Только ты гляди у меня, сочинитель: не пей!.. Знаю я вашего брата. Все вы таковы. Запорю, коли что узнаю... А вы смотрите за ним построже,- за каждый шаг пробирайте... Небойсь остынет; а то ведь это искушение очень сильно... Не всякий с ним совладеет... О-охо-хо!.. Пошел прочь!.."
Прошло целых два года еще такого же бессменного горя, оскорблений, слез, и видно было, что ребенок формируется. Он уже не плакал, а злился и негодовал, и эта злость и негодование были выражены уже не ребячьим лепетом, а жарким слогом юноши, в котором закипело страстное и сильно чувствующее сердце.
435
"Все бы это опротивело мне до безумия,- писал мальчик,- если бы я не подружился с Васильем Западовым, который однажды заступился за меня, а потом посоветовал мне, чтобы я сам старался всякому нос сорвать...
- Какого ты черта смотришь на этих подлецов? - говорил Западов.- Колони в морду какого-нибудь мерзавца, сейчас же тебе от этого веселее сделается... Это, брат, верно! Ей-богу! Я это пробовал - и вот, сам видишь, кто теперь на меня налетает? А то ведь и меня, как и тебя, чуть-чуть не заклевали...
Я очень его полюбил, и вчера мы выпили с ним потихоньку от наших квартирных полуштоф сантуринского и потом за полночь читали книгу - "Мертвые души". Я много плакал, смеялся, а в некоторых местах мне делалось до того страшно чего-то, что зубы мои стучали как в лихорадке... В мозгу пробегала какая-то смутная мысль о том, что "вот если бы и мне так-то...". Потом мысль эта вдруг сменялась стыдом и злостью на себя за то, что она шевелится во мне. В груди и голове моей неотступно сидел кто-то и сердито говорил: "Разве ты смеешь желать этого?" - и этот говор был настолько слышен мне, что я терял всякую надежду на что-то; а между тем впервые услышанный мною гром других речей, которыми поэт живописал людей и природу, лился на меня неизъяснимо увлекавшей музыкой, от которой вздрагивало тело и расширялась грудь, вся переполненная чем-то кипучим и необыкновенно сильным...
Не помню, дочитали ли мы с Западовым всю книгу до конца, выпили ли весь полуштоф, помню только тусклое мерцание оплывшей сальной свечи, большую грязную кухню с уродливыми, пугающими тенями по темным углам, хозяйку нашу - Агафью, толстую и добрую женщину, которая изредка вставала с сундука, подходила к нам и осуждающим шепотом говорила:
- Что это вы расчитались, полуночники? Опять же и винище это, ишь как полосуете, ровно бы взрослые!.. Нанося! Полуштоф на две персоны... Ну, тебе, Васенька, ничего, ты силен, бог с тобой! А этот куда тянется? Ты, сова, что глазищи-то на меня пялишь? Ведь ты, дьяволеныш, больной... Нежный... Ну, ты заболеешь, али, боже избави, ополоумеешь от винища-то? Что я с тобой буду делать? Мало ли еще над тобой грохочут жеребцы-то ваши?
- Уйди, Семениха! - сердито заговорил Вася.- Не
436
твое дело. А кто над ним будет зубы скалить, все скулы тому сворочу на сторону. Читай, читай, Ваня...
И я снова начинал не читать, а как будто идти вслед за чичиковской тройкой по пыльной столбовой дороге. Вот по бокам ее белые церкви, деревни, приютившиеся у опушки дальнего леса, там, дальше, дымится сизо-серебряная, дугообразная лента реки, мы догнали казенный обоз из гремящих бесчисленными винтами и цепями зеленых фур; пьяный солдатик, разгоняя молчанье пустыни, валяет на жидковато, но бойко пиликавшей скрипке, звонко хохочет, свистит и пляшет... Одетая непроницаемыми облаками дорожной пыли, в предшествии, как военные крики, буйных и пугавших все встречное ругательств, мимо нас промчалась курьерская тройка - и моментально скрылась...
- Вставай, Ваня! - говорил мне ласково Чичиков.- Мы приехали к Петуху. Петр Петрович! Вот рекомендую вам Ваню Померанцева. Он приехал к вам рыбу ловить.
На меня повеяло той освежительной влагой пруда, когда его золотит и нежит закатывающееся солнце. Я бросился в него - и поплыл и поплыл...
- Да что ты, чертов сын, когда перестанешь барахтаться-то? - загремел надо мною голос человека, старавшегося связать мои руки.- Ишь! дьяволенок, ишь, здоровый какой! - повторил этот голос. Я открыл глаза и увидел выбеленные стены семинарской больницы, мать, умолявшую фельдшера не бить и не вязать меня и обещавшую за это сейчас же пойти в лавку и отрезать ему сукна на штаны, и Васю Западова.
- Ну, мать, молись богу! - заговорил фельдшер матери.- Очнулся, значит, сто лет проживет. Бежи теперь, тащи мне сукна да прихвати атласцу на галстук аршинчик. Очень я галстуками-то пообносился... Ухвати кстати, маменька, четверточку табачку - жукетцу, мы тут воскурим с твоим птенцом. Теперича ему это очень в пользу пойдет...
Странное дело! Вышел я из больницы с совершенно облезлою головою. Посмотрю на себя в зеркало, толкач толкачом, как есть урод; а между тем никто надо мной не смеялся. Я стал думать, отчего это меня обижать перестали, хотя по-прежнему смотрели недоброжелательно, исподлобья, сумрачно,- и дело объяснилось очень просто: мы всегда и в классе сидели, и по улицам ходили вдвоем с Западовым, и если на нас налетал кто-нибудь с дракой,
437
мы его колотили до того, что начинали, против воли, истерически хохотать над его болями и бросали тогда уже, когда нам самим делалось нестерпимо больно от нашего смеха...
Потом мы с Западовым стали брать деньги за то, что писали за других учеников сочинения, и на эти деньги покупали красное вино, которое в бане и выпивали. Это еще более увеличило почет, которым мы начинали пользоваться. У нас оказалось много преданных ребят, которым мы писали даром, и они рассказывали всем, что мы необыкновенно умные и добрые, так что к нам стали ластиться из старших классов.
Рассуждая обо всем этом, мы с Васильем очень смеялись над товарищами и говорили друг другу: "Вот скоты! Когда мы им хотели душу отдать, они издевались над нами, как над собаками, а теперь... вон какая штука пошла!.."
Долго мы со своими неопытными умами вертелись около этой штуки - и наконец решились поступать всегда таким образом: пробирать всех и вся, а то самого убьют...
Уж и доставалось же от нас нашим приятелям! Мы состроили себе из двух наших маленьких физических сил одну, о которую разбивались все остальные, а нравственные силы к нам обоим сами пришли... Понявши этот факт, мы смеялись и колушматили, колушматили и смеялись...
- Вот теперь в нас с тобой сидят подлинно злохудожные души! - часто с громким хохотом говаривал Василий, раздавая направо и налево забористые тумаки".
- Вот так подкладка! - говорил Иван Николаевич в своей опустелой квартире.- Нарочно такой не придумаешь! Ребячью теплоту подбили чертовой кожей... Дельно! Полюбуемся!
"Впрочем, когда мы оставались с Западовым одни, мы долго советовались, как бы нам без драки помириться со всеми, и не находили никакого другого средства. Я до слез унывал от этого, а Васютка надвинет, бывало, брови, по лицу у него забегают в это время угрюмые и вместе печальные тени,- и скажет:
- Э! не плачь! Черт с ними! Давай-ка читать..."
- Этот хоть, по крайней мере, последователен,- бормотал Иван Николаевич.- У него душить так душить... Ну давайте, давайте читать... Ах, боже мой! Ведь все это я знаю. Всем этим сладким чадом и моя голова горела...
438
Вот вам "Клятва при гробе господнем", вот "Последний Новик",- ну, "Бусурман",- нну, "Рославлев" наконец,- и какие там есть еще черти и дьяволы?
- Отечественная литература! Классические собрания! - протяжно и злобно толковал Иван Николаевич, тусклыми, бесцельно блуждавшими глазами осматривая свою мрачную квартиру, видимо, не понимавшую, на что он сердится.- Вот тебе и классики! Гибель! О, вы -
Разрозненные томы
Из библиотеки чертей!
- Какая-такая литература? Нравов нет! Есть черт знает что, которое всегда прощать должно, за которое всегда страдать должно, а тем для литературы нет... Следовательно? Ну и ее нет... Смеяться даже лень над этим безысходным никуданегодяйством...
- Ну что там еще? Что у тебя еще есть? - спрашивал у безответно молчавшей стены Иван Николаевич.- Пушкин-то? Приятно слышать! Ха, ха, ха! Руслана и Людмилы я никогда не видал и видеть нужды не имею,- знаю, что кавказских пленников, хоть бы они были расприятелями со всеми княжнами в мире, черкесы отправляли без дальних разговоров коз стеречь,- знаю, что леса наши не в состоянии приютить у себя Дубровского с шайкой разбойников и с пушками, а если и приютили бы, то, к славе нашего доброго отечества, в нем таких горячих субъектов быть не могло. Ибо, как говорил один немец, содержатель зверинца, рекомендуя вниманию публики белого медведя, "по холодному его климату, мы часто обливаем его холодной водой...". Да что, в самом деле? Досадно! Гений унизился до каких-то засад, до пальбы, как есть провинциальная театральная афишка или пошлые романы Дюма. Вот и Сильвио тоже: они некогда состояли в военной службе храбрыми гусарами, честными ремонтерами,- были некоторые из Сильвио шулерами, бретерами, при всякой удобной оказии прятавшими под любой куст свою храбрость,- были они нахалами, развратниками, нелепыми мотами и всякого рода подлецами и дураками: но Сильвио великодушных быть не могло.
- Как об историке, друг Ваня, я о Пушкине и говорить тебе не буду. Он нас обманул своей историей пугачевского бунта.
В этом месте своей литературной критики Иван Николаевич оперся о край стола и с необыкновенной лас-
439
кой начал говорить стулу, на котором, однако, никто не сидел:
- А впрочем, Ваня, я люблю Пушкина как личность. Я злюсь тогда, когда читаю, что он произвел,- и вот видишь почему (тут Иван Николаевич понизил до шепота свой голос): потому что оно могло быть лучше сделано. Понимаешь, лучше!.. Но ведь, друг мой! Нужно отсекать людей от времен, в которые они действовали... От обстоятельств... Ваня! В этом в одном только, по моему убеждению, заключается разумный интерес жизни: смотреть на дело умершего человека, знать, чего оно стоит, и потом руководствоваться выведенными из всего этого соображениями для пользы своей и ближних... Конечно, ты еще молод... Ну да еще мы поговорим... Успеем...- улыбался Иван Николаевич.- Я, ей-богу, глубоко рад, что ты ко мне приехал; а то, понимаешь? - еще дружелюбнее смеялся Померанцев,- становимся мы стары - и помнишь, как у нас растолковывали по селам про мужиков, какие долго не умирали? Говорили про них, что они колдуны и что им некому передать своего колдовства. Вот я тебе теперь и передам мое колдовство...
Разговаривая таким образом, он жал кому-то руки и спрашивал:
- Ты чаю хочешь или кофе? А то, может, по семинарскому обычаю, водочки прежде, а? Ха, ха, ха!
Часовой маятник отвечал ему металлическим: та, та, та, та!
- Дело, друг! Мы всего сейчас изготовим,- удовлетворился Иван Николаевич и этим ответом - и потом, суетясь по комнатам, снова обратился к истории отечественной литературы:
- А что, голубчик Ваня, Лермонтов там у нас в ходу был, так у него, ха, ха, ха! есть один, как говорили наши губернские барышни, стишок действительно хорошенький. Это -
И скучно, и грустно, и некого в карты надуть
В минуты карманной невзгоды.
Жена? Да что пользы жену обмануть?
Ведь ей же отдашь на расходы.
- Это, друг, очень хороший стишок! Остальное все вздор, потому что, дорогой мой, мы и без него постоянно спрашиваем:
На проклятые вопросы
Дай ответы нам прямые:
440
Отчего под ношей крестной
Весь в крови влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
- Впрочем, Ваня, я его сердечно жалею. Возьмем то одно, сколько ран нанесли ему все эти княжны Мэри и т. д. Сердце-то у него, Ваня, стало словно бы камень какой: ни само не билось, ни того, что другие бьются, не понимало, или, быть может, и понимало, да по-своему, по-особенному... Это, брат, была самая, как говорили у нас в семинариях, злохудожная душа... Ну-ка, выпьем сначала, закусим, да вот кофейку...
В молчаливом залике стоял накрытый круглый стол. На нем были графин с водкой, бутылка с вином, кофейник шипел - и около всего этого ходил Иван Николаевич какою-то торопливой походкой, смеялся, потирал руки и, видимо, чему-то глубоко радовался.
- А то у вас, Ваня,- говорил он,- Гоголь был, так ведь это тоже опять беда! Нашему брату, который сам до всего должен додумываться, его и читать-то, по-настоящему, не следует. Околеть можно от этого горького смеха, от этого смертного уныния. "Смехом моим горьким посмеюся!" - написали на его могиле. Славный девиз! Вот герб! Как это, Ваня? "Русь! Русь! Вижу тебя из моего прекрасного далека!" Забыл подлинные слова, коверкать не хочу. Подскажи, Ваня! Он дал нам нравы! Или не то что дал, а научил нас подмечать в людях настоящие нравы. Это основатель русской литературы. Без него мы не поняли бы ни Диккенса, ни Теккерея и все пробавлялись бы дурацкими эпопеями о корнетах Z и о княжнах X.
- А при нем, Ваня, и мы в нашей пошлой жизни испытали кое-что очень хорошее. Вот Пашенька Домби, ребенок, неизвестно почему потухающий при тайном говоре брайтонских волн; вот Флоранс, портреты которой ты видел в изумрудных незабудках, растущих на наших лугах; Вальтер, добрая, всем помогающая сила, которой не растет на наших лугах... Вот капитан Куттль на деревянной ноге, лицо у него все поросло каким-то как бы печально смеющимся, седоватым мхом; но он все-таки бодро кричит: "Держись крепче, капитан Куттль! Старик Куттль! Распускай все паруса - и полным ходом! Стыдно тебе будет, старичище Куттль, если ты упадешь лицом в грязь".
441
- А вот и мисс Ребекка Шарп, великая девушка, сначала плюнувшая на лексикон если не великого, зато, по крайней мере, толстого доктора Джонсона, а потом оплевавшая все... Скажу тебе по секрету, Ваня: Ребекка Шарп была моей первой и последней любовью. Я очень жалею, что я не встретился с нею в действительной жизни. Я бы вырвал из нее то, что называется женским тщеславием (ты, друг, конечно, молод и еще не знаешь, что под этим словом разумеются тысячи разнообразных и губительных гнусностей), а она бы из меня вырвала... Ваня! Что бы она из меня вырвала? Ха, ха, ха! Ничего бы она из меня не вырвала...
- Хорошо! Хорошо! - перебивал Иван Николаевич чье-то весьма будто бы торопливое и жаркое возражение.- Поговорим еще... Успеем...Я тебе и об этом скажу. О чем? Да, да, да! Об женщинах? Ну, брат, я никого не хочу оскорблять. С этою вещью ты должен как-нибудь сам познакомиться. Для начала прочти Гейне,- вот он на полке лежит.
Иван Николаевич вдруг запел на мотив "Чтоб мы были без вина?":
Наша милая жена
На восходе солнца шла...
- А вот тебе, голубчик Ваня, Уэллеры - отец с сыном. Они, в качестве извозчиков, пахнут лошадиным навозом, да ведь лошадиный-то навоз чахотку вылечивает. Что за прелесть эти люди! Я с совершенным счастием вижу, что там рабочая жизнь имеет в своей среде высокие идеалы сознаваемого труда и сознаваемых обязанностей.
- А мистер Пикквик, Ваня! Желал бы нашему обществу побольше таких людей. Конечно, они стерли бы с нас ту печать безразличия и апатии, которая одинаково лежит на наших делах - дурных и хороших... Ну да успеем еще... Поговорим...
Снова Иван Николаевич счел за нужное успокоить кого-то дружелюбными улыбками и рукопожатиями.
- Вот это, Ваня, нравы! И конечно, дорогой мой, и за это нужно быть благодарным, что не весь свой курс специально провалялся ты в грязи и бедности, а познакомился и с другой стороной человеческой жизни; но ведь, милый, ведь все это из ненашенской земли, и потому нужно было вам главным образом не это, а вот что...
442
- Вот, брат, что вам нужно было,- указывает Иван Николаевич на шкафы с книгами.- Это, брат, не чета вашим запискам. Как там физику-то начинал читать один остроумный и вечно пьяный человек? Не подумайте, говаривал он, разбойники, что физика научит вас заезжать друг к другу в физики более того, чем вы сами понимаете это искусство. Каков каламбур! Нет, Ваня, тут без каламбуров,- прямо к делу. Есть у меня, Ваня, штук пять знакомых молодцов,- я тебя сведу с ними. Посоветуйся-ка с молодежью-то, определи себя, да с богом и присаживайся! Я с тобой, кстати, на старости лет... Эх, жаль, говоришь ты, что Васютка-то Западов умер! Хорошо бы и его сюда затащить. А ведь у меня тоже был приятель - и звали его, как и твоего, Западовым. Так тот упрям был, как не знаю что: взял однажды грудью и животом лег в весенний, растаявший лед - и стал в этой луже валяться. Спрашиваем: что ты делаешь? А он говорит: не хочу в академию ехать, лучше умереть. В два дня действительно свернулся... Очень упрям был покойник; только я уже стал забывать его. Вот ты напомнил...
- Ну, брат Ваня! Хорошо ты сделал, что приехал ко мне. Теперь я тебя не выпущу. Я был, Ваня, очень несчастлив: у меня, Ваня, кроме, ха, ха, ха! мисс Ребекки Шарп, другой любви не было, дружбы тоже не было, а было гнусное, нищенское бесхлебье, а оттого всякого рода унижения и скверности,- была тоска по годам, с которой сладить не было никаких возможностей,- раздумье какое-то проклятое, которое как бы каким облаком закрывало от меня настоящее жизненное течение; а теперь вот который уже год я заперся от всех, чтобы не получать от жизни новых пинков... Устал!.. обробел!..
"Динь! Динь! Динь!" - порывисто зазвенел в это время колокольчик у черной клеенчатой двери.
- Звони! Звони! - насмешливо отвечал Иван Николаевич этому звону.- Теперь, брат, я не особенно вас боюсь. Я теперь отопрусь и переведаюсь с вами! Весь мой опыт тебе, Ваня! Не дам я тебе, сударику, обманутым быть ни людями, ни самим дьяволом...
"Динь! Динь! Динь!" - еще тревожнее залился колокольчик, а Иван Николаевич по-прежнему тихонько посмеивался и, поглаживая бакенбарды, говорил:
- Уж это как дважды два верно, спасу. Хоть бы вы треснули там, звонивши. Ежели он вдастся в умственные зигзаги, какие нас в старину заедали, мы его развлекем.
443
Всей своей желчью оплюю я эти зигзаги. С женщиной ежели сойдется,- мы приставим ей голову,- редкие они у нас, бедные, с головами-то... Ах, несчастье! Ах, какое губительное несчастье! Пуще заразы пожирает оно наш молодой народ!.. Но ничего, Ваня! Все бог! Может, как-нибудь и от этого оттолкнемся.
За дверью между тем слышалось:
- Надо налегнуть!..
- Известно, налегнуть,- не отпирает кое место. Кто его знает, што он там?
- Што ж? Налягем, коли ежели...
Вследствие этого решения дверь заскрипела, и потом обе половинки ее грянулись на пол передней.
- Мальчик, прячься! Ребенок, хоронись скорее! - кричал Иван Николаевич, пуская в рыжеусого дворника массивным, парящим в небо ангелом.
- Не извольте буянить, ваше высокоблагородие! - резонно и тихо говорил бравый городовой, усаживая Ивана Николаевича в карету.- Не хорошо! Чин ваш этого не дозволяет...
- Вали! Вали! - кричал с подъезда дворник.- Он, брат, тут у нас весь двор поел... Что с ним еще разговаривать-то?..
- Ваня! Ваня! Берегись! - продолжал кричать Иван Николаевич, выглядывая в каретную дверцу.- Смотри, чтобы они и тебя не съели, как меня... Берегись, друг!..
Кучер, намереваясь ударить по лошадям, хлопнул его по лицу ременным кнутом, и Иван Николаевич пугливо скрылся в глубину кареты и зашептал:
<