авлявшейся ему слишком абстрактной, тяжеловесной и отталкивающей своим схоластическим языком. Его влекли к себе жизнь, а не отвлеченность.
По складу своего ума Чернышевский еще менее, чем Ханыков, способен был довольствоваться отвлеченными логическими категориями, неприложимыми к действительности. Но Чернышевский еще не успел в ту пору освободиться от недавнего благоговейного трепета, какой незадолго до встречи с Ханыковым внушал ему (Чернышевскому) Гегель. Ему представлялось тогда, что истины, провозглашенные Гегелем, озарят все и дадут ему невозмутимый внутренний мир.
"Мне кажется, - писал он в октябре 1848 года, - что я почти решительно принадлежу Гегелю, которого почти, конечно, не знаю... Какое великое дело я решаю, присоединяясь к нему, то есть великое дело для моего я, а я предчувствую, что увлекусь Гегелем..."
Удивительно, конечно, вовсе не то, что молодой Чернышевский с волнением и энтузиазмом брался за Гегеля, а то, что вскоре же, при более близком знакомстве с его философией, он без чьей-либо помощи со стороны вскрыл двойственность самой системы Гегеля, глубокое внутреннее противоречие между ее принципами и выводами, между ее методом и содержанием. Это могло быть под силу лишь совершенно зрелым, сложившимся умам, а Чернышевскому в ту пору шел лишь двадцать первый год.
Глубина и самобытность мысли юного Чернышевского оказались при первом же внимательном изучении им "Философии права", которую Ханыков дал ему для перевода отрывков из нее в конце января 1849 года. Он тотчас же подметил самую слабую сторону в системе немецкого мыслителя: реакционность, умеренность и узость его выводов.
Лет сорок спустя, уже незадолго до смерти, вспоминая об этих своих философских занятиях в молодости, Чернышевский писал: "В подлиннике Гегель оказывался более похож на философов XVII века и даже на схоластиков, чем на того Гегеля, каким являлся он в русских изложениях его системы".
От взгляда юноши не укрылось тогда, что мысли Гегеля "не дышат нововведениями", что выводы его робки, что "он раб настоящего положения вещей, настоящего устройства общества".
Примечательно, что и предшественники Чернышевского - Герцен и Белинский, - каждый по-своему, также способствовали освобождению русской философской мысли от ига "гегельянщины". С нескрываемой и законной гордостью Герцен писал: "...Мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое".
С такой же гордостью и Чернышевский впоследствии (в 1855 году) говорил о том, что развитие последовательных воззрений из двусмысленных и лишенных всякого применения намеков Гегеля совершалось у нас собственными силами и не зависело ни от каких посторонних авторитетов. Об этом ярком поворотном моменте в истории русской общественной мысли рассказано в шестой главе "Очерков гоголевского периода русской литературы".
"Тут в первый раз умственная жизнь нашего отечества, - писал Чернышевский, - произвела людей, которые шли наряду с мыслителями Европы, а не в свите их учеников, как бывало прежде. Прежде каждый у нас имел между европейскими писателями оракула или оракулов; одни находили их во французской, другие - в немецкой литературе. С того времени, как представители нашего умственного движения самостоятельно подвергли критике гегелеву систему, оно уже не подчинялось никакому чужому авторитету".
Одного этого примера с Гегелем было бы уже достаточно, чтобы судить о проницательности молодого Чернышевского. Но есть еще и другие, не менее красноречивые примеры, говорящие о том же.
Каждое замечание Чернышевского о Фурье, высказанное им при первом знакомстве с сочинениями французского утописта, показывает, что Чернышевский сразу сумел обнаружить в них зародыши великих истин, скрытые под причудливым покровом. Не закрывая глаз на слабости французского мыслителя, на известную ограниченность его взглядов и неосновательность его притязаний, Чернышевский тем не менее понял, что это глава целой школы, которая, неоспоримо, займет значительное место в истории.
Форма, в которую были облечены рассуждения Фурье, напоминала порой Чернышевскому о гоголевских "Записках сумасшедшего", мистическая окраска иных мечтаний великого утописта заставляла Чернышевского сравнивать Фурье со средневековыми мистиками и с нашими раскольниками. И все же он сразу увидел, что в книгах Фурье таятся истоки плодотворных социальных идей.
В это же время Чернышевский познакомился с системой главы позитивистов - Огюста Конта, которая произвела на него неблагоприятное впечатление. "Может быть, это просто довольно ограниченная голова вздумала подвести под свою математическую систему социальные и исторические и философские науки", - кратко резюмировал Чернышевский.
Спустя более четверти века в письме к сыновьям из вилюйского острога он в несколько иных выражениях и более подробно повторил эту оценку позитивной философии "бедняги" Огюста Конта, "вообразившего себя гением".
Мысль Чернышевского смолоду не знала над собою слепой власти авторитетов. Истина была ему дороже любых имен, какими бы общепризнанными ни были эти имена.
Обнаружив ложную идею даже у великого мыслителя, он, не колеблясь, отвергал ее. Вот один из многих примеров. Известно, что Чернышевский всю жизнь был непримиримым противником "расовой теории" во всех ее разновидностях.
Начало такому взгляду Чернышевского на "расизм" было положено еще в университетские годы. Статья Е. Ковалевского "Негриция. Из путешествия во внутреннюю Африку", напечатанная в "Отечественных записках" в 1849 году, привлекла тогда внимание юноши потому, что автор ее, говоря о неграх, подчеркивал, что они "ровно ничем не хуже нас".
"...С этим я от души согласен, - пишет в дневнике Чернышевский, - когда говорят противное, мне всегда кажется, что это такой же вздор, как слова Аристотеля, что народы (живущие) на север от Греции самим климатом и своею расою осуждены на рабство и варварство".
VII. Первые беллетристические опыты
Желание писать и печататься все сильнее овладевало Чернышевским. Он верил, что недалек, может быть, тот день, когда двери редакций распахнутся перед ним и он войдет в них полноправно и смело.
С некоторых пор каждый новый том "Отечественных записок" и "Современника" он уже рассматривал не просто как читатель, а словно бы участник изданий, которому важна и интересна всякая мелочь: формат листов, шрифты, расположение статей внутри отделов, подзаголовки.
В это время у Чернышевского созревал замысел описать полную драматизма историю, слышанную им от знакомого земляка, - историю одной девушки, попавшей в дурное общество и очутившейся в конце концов на скамье подсудимых.
Некоторое время он колебался, не зная, остановиться ли ему на повествовательной форме, или написать нечто вроде рассуждения о воспитании.
Горестная история Жозефины (так звали эту девушку) заинтересовала Чернышевского как яркое подтверждение его мыслей о негодности принятой системы воспитания.
Следуя ей, все стараются скрывать от детей темные стороны жизни, тогда как надлежало бы объяснять им все, безбоязненно показывать все в истинном свете, быть товарищами во всей их жизни, чтобы не было у детей причин замыкаться и таить от взрослых что бы то ни было.
Писалась "История Жозефины" трудно и медленно. Только предисловие, в котором Чернышевский доказывал необходимость знакомить детей с отрицательными сторонами действительности, вылилось у него свободно и легко. А потом стали одолевать его всевозможные сомнения.
Несмотря на то, что он из предосторожности решил назвать в повести девушку не настоящим ее именем, а Казимирою, все же подлинность события стесняла его свободу, - он опасался, что сочинение это может когда-нибудь попасть в руки тех, кто без труда узнает в героине Жозефину.
Написанное казалось ему временами настолько невыразительным и бледным, что у него пропадала всякая охота продолжать. Он видел, что достоверность происшествия исчезает под его пером, а придать этой истории характер поэтической истины он еще не умел. Несколько раз Чернышевский вовсе бросал повесть, но потом опять возвращался к ней и снова испытывал изнуряющие муки авторства. И все-таки мало-помалу она двигалась вперед и приближалась концу.
Контора "Современника" помещалась у Аничкова моста, в доме Лопатина. Бывая в гостях у своего однокурсника Славинского, жившего поблизости от этого дома, Чернышевский часто проходил мимо редакции и не раз испытывал острое желание хоть одним глазком взглянуть на скрытую от посторонних взглядов обстановку, в которой создавался журнал. Он был одним из тех читателей "Современника", которые с волнением ждали в начале каждого месяца появления очередного номера журнала. Пока что он был только читателем. Несколько лет отделяло тогда Чернышевского от той короткой, но необыкновенно бурной поры его жизни, когда, вступив в редакцию, он сам стал у руля "Современника".
Намеченный Чернышевским день для похода в "Современник" с повестью "История Жозефины" падал на среду. Накануне вечером он набросал короткое письмо в редакцию, в котором объяснял цель своего сочинения, основанного на достоверном происшествии, и окончательно проверил большую часть аккуратно переписанной рукописи.
Сдав ее в "Современник", Чернышевский долго с нетерпением ждал ответа из редакции, но проходили дни и месяцы, а никакого известия не было.
Между тем предстояли переходные экзамены. Он намеревался писать у Срезневского сочинение "на медаль", если окончательно выяснится, что в "Современник" его повесть не принята.
Немногие из профессоров умели так увлечь студентов, как это удавалось Срезневскому. Он заставил их горячо полюбить Колара, Мицкевича, славянскую речь и славянскую музу. Но вместе с тем не многие из профессоров были так взыскательны, так неподкупно строги, как Срезневский. После экзаменов симпатии студентов к нему сразу остыли. Наиболее нерадивые из них роптали на него и требовали от других, чтобы и они "прекратили сношения с Срезневским".
Чернышевский и Корелкин считались лучшими учениками Срезневского на втором и третьем курсе. Оба они работали для него над словарем к русским летописям, и оба начали готовить в 1848 году сочинение "на медаль" по кафедре славянских наречий, за что и подверглись нападкам со стороны товарищей. Корелкин, однако, остался глух к упрекам недовольных и продолжал искать сближения с профессором. Но Чернышевского эти выпады смутили и заставили задуматься. После долгих колебаний он принял все-таки окончательное решение не писать "на медаль". Оставив мысль о сочинении, он не бросал, однако, работы над словарем к летописям, надеясь довести ее до конца, сколько бы времени это ни потребовало. Если Срезневский не переменится и отношения с ним останутся натянутыми, то работу можно будет представить непосредственно в Академию наук.
В глубине души Чернышевский жалел, что сам лишил себя возможности представить сочинение "на медаль". И чем меньше оставалось времени до акта, на котором объявлялись результаты соискания студентами наград, тем острее становилось его сожаление. Ведь на 1849 год будут объявлены темы сочинений по другим кафедрам, и со славянской филологией придется проститься...
Ежегодно 8 февраля, в день открытия университета, происходил торжественный акт в присутствии министра просвещения, попечителя учебного округа, представителей знатнейшего духовенства, почетных членов университета и других высокопоставленных лиц. По заведенному обычаю, ректор делал в этот день годичный отчет о работе университета. Затем следовал ученый доклад кого-либо из профессоров, а в заключение - раздача наград за сочинения. Тайна конкурса позволяла участвовать в нем не только тем, кто мог безошибочно рассчитывать на успех, но даже и тем, кто уповал лишь на слепую удачу. Фамилии авторов были скрыты под девизом. По рассмотрении сочинений сначала каждым профессором "по принадлежности предмета", а потом в факультетских собраниях заключения последних поступали на утверждение совета, в присутствии которого вскрывались пакеты с именами тех, чьи сочинения оказались не отвергнутыми.
Таким образом, самолюбие потерпевших неудачу не подвергалось публичному испытанию. Существовало три вида наград: почетный отзыв, серебряная и золотая медали. Получение золотой освобождало награжденного от обязанности представлять впоследствии особую диссертацию на степень кандидата.
Чаще всего сочинения "на медаль" писались студентами старших курсов, успевшими присмотреться к профессорам и до некоторой степени освоить избранную дисциплину.
Когда в феврале 1848 года по философскому факультету были предложены две "задачи" - одна относительно летописи Нестора, а другая касательно персидских поэтов Саади и Гафиза, - большинство однокурсников Чернышевского считало, что ему обеспечена золотая медаль по первой теме. И только немногим, рьяно руководившим "борьбою" против Срезневского, еще в середине года стало известно, что Николай Гаврилович отказался на этот раз от мысли подавать свою работу. Но и они, впрочем, не были окончательно убеждены в том, что Чернышевский останется верен своему заявлению и действительно удержится от соблазна получить неоспоримую награду.
После краткого выступления Срезневского, прочитавшего очерк истории русского языка, приступили к раздаче наград.
Чернышевский знал, что за диссертацию о летописи Нестора, которую он не захотел окончить и подать, награда будет дана сегодня Корелкину. И все же он несколько пожалел о том, что не стал писать сочинения "на медаль", когда услышал, как зачитывали, что "В силу 103-го параграфа устава императорских российских университетов диссертация под девизом: "А словеньск язык и русской - един" призвана достойной издания в свет иждивением университета, а сочинитель ее, студент 3-го курса разряда общей словесности Николай Корелкин, по определению совета университета, награждается золотой медалью..."
После оглашения тем на 1849 год Чернышевский решил непременно представить сочинение на тему "Жизнеописание афинянина Клеона".
Чем более приближалась пора окончания университета, тем настойчивее вставал перед ним вопрос об избрании будущего пути. Завязать связи с журналами все не удавалось. Ни "Отечественные записки", куда он пробовал обращаться несколько раз с прошлого, 1848 года, ни "Современник", в который он отнес "Историю Жозефины", не открыли перед ним дверей.
Надо было запастись терпением и подумать об иных возможностях зарабатывать на существование. Надо было искать сближения с профессорами факультета и готовиться к научному поприщу.
В мае 1849 года прошли последние переходные экзамены. Чернышевский почти не готовился к ним и все-таки получил пятерки по всем предметам, кроме греческого.
По рекомендации Срезневского Чернышевский некоторое время работал сотрудником у исследователя Сибири, члена Географического общества И. Д. Булычева, делая выписки различных сведений о Сибири для будущего ученого труда этого исследователя.
Случилось так, что и Чернышевский и его будущие ближайший соратник по "Современнику" Добролюбов, оба прошли в разное время "школу Срезневского". Начало научно-литературной деятельности того и другого связано с этой школой. У Чернышевского - в 1848-1853 годах, у Добролюбова - в 1853-1856 годах. И узнали они друг о друге (еще до личного знакомства) через своего профессора.
Убеждения, характер дарований, темперамент Чернышевского и Добролюбова не позволили им замкнуться в узко научной сфере филологии. Рано или поздно они должны были "изменить" и своему учителю и его дисциплине.
Покровительство, проявленное Срезневским по отношению к двум будущим вождям освободительного движения шестидесятых годов на заре их юности, примечательно и вовсе не так уж случайно. Отчасти по собственному опыту, а еще более по биографии своего отца Срезневский превосходно видел, что значило тогда выбраться на дорогу даже и весьма талантливому человеку из среды разночинцев.
Несгибаемого упорства и выдержки требовала жизнь от людей этого круга, и он не мог не сочувствовать их стремлению проложить себе путь к науке.
Чернышевский принадлежал к первому поколению учеников Срезневского по философскому факультету Петербургского университета. Из всех профессоров, которых довелось ему здесь слушать, самое сильное впечатление осталось у него от Срезневского. Привлекал он к себе оригинальным окладом ума, вдохновенного и иронического одновременно, смелостью анализа, насмешливым отношением ко всякой казенщине, к "приказным", как называл он администрацию университета, и главное - неугасимой верой в науку, энергией и трудолюбием, желанием пробудить в каждом ученике самостоятельность взглядов.
Срезневский старался привлечь лучших студентов в возделыватели того поприща, на котором подвизался сам. Теперь уже окончательно убедился Чернышевский, что хотя и очень строг и требователен молодой профессор, но вместе с тем справедлив и, сердечен к людям. И чем ближе узнавал Измаила Ивановича, тем большим уважением проникался к нему и даже готов был последовать его советам посвятить себя всецело изучению славянских наречий, несмотря на то, что предмет этот привлекал Чернышевского гораздо менее, чем история или философия.
То была самая живая пора славянских увлечений Срезневского. Он хлопотал перед Академией наук о периодическом издании, посвященном славистике. Второе отделение Академии наук, образованное из бывшей Российской академии, словно ожило с появлением в нем первого в России доктора славяно-русской филологии. И когда он сказал Чернышевскому, что пришла пора подготовлять исподволь работу, которую можно будет опубликовать в будущем журнале, тот, ни слова не говоря, ревностно принялся - благо подошли каникулы - за оставленный им с прошлого года словарь к летописи Нестора.
Много предстояло ему потрудиться, но упорству его не было границ. Обдумав сперва самую систему составления словаря, испробовав всевозможные способы расположения материала и остановившись на том, который показался ему наилучшим, он приступил к. делу, не подозревая, насколько трудоемкой окажется эта работа.
В прошлом, 1848 году Чернышевский ограничился лишь отрывочными опытами - он начал тогда прямо с княжения Изяслава. Теперь его труд должен был охватить всю "Повесть временных лет".
По всегдашней своей привычке быть в работе пунктуальным до мелочей, он точно рассчитал, сколько времени потребуется на каждый отдельный ее процесс: на разлиновывание листов, на выписку слов, на разметку страниц и строк,- словом, на всю ту подготовительную стадию исследования, которая сопряжена была с чисто механическими процедурами. Чернышевский подбирал различные сорта бумаги, цветные чернила и карандаши, делал смеси чернил, ища упрощений, выточил цифры из дерева, чтобы не писать их, а прямо печатать. Были дни, когда он по восемь-десять часов, не разгибая спины, возился с этим словарем, желая представить Срезневскому не проект, а уже выполненную вчерне работу.
Казалось бы, все у него было рассчитано наперед: столько-то недель на выписки, столько-то дней на проверку текста, столько-то часов на линование. Но выписки и разметки составляли только малую и далеко не главную часть работы, трудоемкость которой увеличивалась по мере того, как он продвигался вперед.
Порой Чернышевского приводила в отчаяние все возраставшая медлительность, с какой осуществлялось это непомерно кропотливое дело. Только спустя полгода после начала работы над словарем, когда он попробовал окончательно отделать букву Д, он ясно понял, что для завершения работы потребуются еще не месяцы, а годы.
Срезневский не ошибся: исследование увидело свет. Но случилось это лишь через четыре года.
И в ту пору, когда Чернышевскому пришлось править корректурные листы этого словаря, он жил уже совсем иными интересами, готовясь вступить на боевое поприще критики и публицистики.
Вскоре у Чернышевского снова возникла мысль попытать свои силы в беллетристике. Это была уже третья попытка после "Истории Жозефины".
Одним из толчков к рождению замысла новой повести была, между прочим, незадачливая судьба Лободовского. Как-то вечером после разговора с ним Чернышевский раздумывал, о чем написать повесть: "Вывести ли главным лицом Василия Петровича и его характер и то, как подобным людям тяжело жить на свете, или о том, как вообще тяжела участь женщины, ил", наконец, о том, как трудно всякому человеку следовать своим убеждениям в жизни, как тут овладевают им и сомнение в этих убеждениях, и нерешительность, и непоследовательность, и, наконец, эгоизм действует сильнее, чем в случаях, когда он должен отвергать его для общепринятых уже в свете правил, и т. д.". Он выбрал последнее.
Так возникла повесть, которую он назвал "Теория и практика". Неопытность его как беллетриста сказалась тогда не только в наименовании повести. Тут слишком много рассуждений, сюжет развивается чересчур искусственно, в обрисовке героев преобладает схема. Но этот ранний опыт интересен тем, что отдельные мотивы и общая идея его были впоследствии широко развиты в романе "Что делать?", хотя с первого взгляда кажется, что ничего сходного произведения эти между собою не имеют.
Повесть эта особенно интересна потому, что является одним из ярких примеров непосредственного влияния Герцена-философа на молодого Чернышевского.
Несомненно, что не только общая идея, но и название повести связано с рассуждениями Герцена в третьей главе его статьи "Дилетантизм в науке", где автор ставит и решает в духе материалистического миропонимания философский вопрос о соотношений теории и практики, убедительно доказывая необходимость их неразрывного единства.
Герцен рассматривает в статье высказывания различных мыслителей на эту тему и ясно показывает на множестве примеров, что мысль бессильна в отрыве от живой действительности, что "слово не есть еще деяние, которое выше речи".
В статье приведено, между прочим, одно из положений Аристотеля, которое и взял Чернышевский в основу не только идеи, но и названия своей повести - "Деяние есть живое единство теории и практики".
Обращая свой взгляд в будущее, Герцен писал: "Может, мы (русские. - Н. Б.), мало жившие в былом, явимся представителями единства науки и жизни, слова и дела" (то есть теории и практики. - Н. Б.).
Теперь легко понять, насколько тесно связаны между собою юношеская повесть Чернышевского и его знаменитый роман "Что делать?", - связаны не только по идее, но даже и по названию.
Две темы особенно роднят ранний беллетристический опыт Чернышевского с его романом "Что делать?". Это, во-первых, участь женщины в тогдашнем обществе и, во-вторых, вопрос о новых нормах поведения. Многостороннее содержание "Что делать?" далеко не исчерпывается этими темами, но они занимают очень большое место в романе. Над решением проблем, поставленных в нем, Чернышевский задумывался уже в ранней молодости. "Теория и практика" писалась в ту пору, когда только началось формирование его революционно-политических убеждений. Роман же явился плодом зрелой мысли сложившегося писателя, обогащенного опытом революционной борьбы. В повести многое лишь смутно намечено, тогда как в романе писатель ясно показал, что значит следовать своим убеждениям в жизни, что значит слить свои интересы с интересами передовых слоев общества, при каких условиях женщина будет окончательно раскрепощена. Идея, вложенная в название ранней повести Чернышевского, со всею силою проявляется в романе, где автор, характеризуя поведение своих героев - Лопухова и Кирсанова, постоянно напоминает о том, что их дела и поступки неразрывно связаны с их убеждениями, с их особой теорией "эгоизма" ("Зато и какое же наслаждение было Кирсанову, как теоретику, любоваться своею ловкостью на практике..." "Приятно человеку, как теоретику, наблюдать, какие шутки выкидывает его эгоизм на практике" и т. д.).
Решение, которое ускользало от двадцатилетнего Чернышевского, автора повести "Теория и практика", было впоследствии найдено им в "Что делать?". Создавая "Теорию и практику", он только смутно предчувствовал неизбежность нарождения людей новой формации. В шестидесятые годы сама жизнь поставила перед ним прототипы его героев.
Юноша Чернышевский намеревался показать в своей повести исключительного человека - с "совершенным отсутствием эгоизма". Но эта задача не была решена им, может быть, потому, что герой остался без среды и как бы повис в воздухе. В романе "Что делать?" мы видим реальную растущую силу носителей освободительных идей шестидесятых годов.
"Недавно зародился у нас этот тип, - писал Чернышевский. - Прежде были только отдельные личности, предвещавшие его; они были исключениями и, как исключения, чувствовали себя одинокими, бессильными и от этого бездействовали, или унывали, или экзальтировались, романтизировали, фантазировали, то есть не могли иметь главной черты этого типа, не могли иметь хладнокровной практичности, ровной и расчетливой деятельности, деятельной рассудительности... Недавно родился этот тип и быстро распложается. Он рожден временем, он знамение времени..."
Еще в одном отношении интересен ранний беллетристический опыт Чернышевского: герой "Теории и практики" наделен чертами характера самого автора. Вот как характеризовал своего героя Чернышевский: "Не встречалось мне никогда человека, жизнь которого была бы так верна его убеждениям, который бы в такой степени неуклонно принимал в расчет то, чего требовала, по его мнению, совесть, истина или обязанность... "Как думает, так и поступает он", - говорили про него все, как бы ни странно делал он, как бы поступок ни противоречил общепринятому порядку вещей, он не колебался делать его, как скоро, по его мнению, должно было поступить так, а не иначе... Точно так же еще менее, разумеется, можно было ожидать от него, чтобы он когда бы то ни было отступил от исполнения своих убеждений, потому что оно потребует какой бы то ни было жертвы, - ни денежные расчеты, ни противоречие естественных склонностей тому, что требует от него его убеждение, ...ни даже то, что через это разрушится его спокойствие или что для этого нужно будет пожертвовать какой-нибудь дорогой для него привязанностью, не могли заставить его не сделать то, что он, по его мнению, должен был сделать..."
Любопытно, что сходство главных черт характера героя "Теории и практики" с характером автора было тогда же угадано двоюродным братом Чернышевского А. Н. Пыпиным. В письме к Д. Мордовцеву в 1850 году Пыпин писал: "Он (Чернышевский) такой человек, которого я никогда не видал, да и никогда, верно, не увижу. Я не знаю, как описать тебе его характер (ты его не знаешь); если бы где-нибудь был изображен такой характер, я бы указал тебе... Недавно читал он отрывок из повести, рассказа, или как угодно назови это... он говорил мне, что ее написал один из его приятелей, но я с большей вероятностью предполагаю, что писал он ее сам; всё в ней его, и, между прочим, там был один характер, совершенно снятый с него, - характер не из обыкновенных, пошлых характеров... Как ошибся бы тот, кто сказал бы, что нет в нем участия ни к чему, нет, в нем так много участия, что я до сих пор не могу привыкнуть видеть в нем это".
Давно уже намеревался Чернышевский возобновить знакомство со своим земляком Иринархом Введенским, который был лет на пятнадцать старше его. Об Иринархе Ивановиче он много наслушался еще в бытность свою в Саратове. Толковали о нем вкривь и вкось, сплетничали, резко осуждали за смелость, с какой этот бурсак одним из первых оставил саратовскую духовную семинарию и перебрался в столицу, стремясь получить светское образование.
Тернист и извилист был жизненный путь Иринарха Ивановича. Многое пришлось испытать и изведать ему, прежде чем он достиг, наконец, некоторой известности и устойчивости положения.
Восьмилетним мальчиком Иринарх разлучился с родителями и сестрами - его определили в пензенское духовное училище (в то самое, где в свое время учился отец Чернышевского).
Иринарх попал туда среди учебного года, не зная ровным счетом ничего из того, что уже успели пройти одноклассники. Однако редкие способности и необычайная память Введенского быстро выдвинули его в ряды лучших воспитанников училища.
Любознательный и неутомимый в занятиях, мальчик еще в училище пристрастился к книгам; они стали единственным его наслаждением в ту пору. Запоем читал он все, что попадалось ему под руку, и познакомился таким образом со многими произведениями русской и переводной литературы.
В половине учебного года отец Иринарха, навестив его в Пензе, привез ему сочинения Ломоносова и карамзинские "Письма русского путешественника". Эти книги произвели сильное впечатление на душу мальчугана: "Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина; я люблю его; я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться", - писал он отцу, который с трудом высылал ему десять-двенадцать рублей в год.
По окончании пензенского духовного училища Введенский поступил в саратовскую семинарию, в ту самую, где несколько позже его начал учиться Николай Гаврилович (когда Чернышевский поступил в семинарию, память о Введенском была там еще свежа).
С возрастающим усердием будущий известный переводчик романов Диккенса стал грудиться над своим образованием, усердно изучая древние и новые языки (впоследствии он знал их семь), словесность и историю. Наставники дивились его трудолюбию, обширной начитанности и разносторонним знаниям. "Диссертации" его, написанные большей частью на латинском языке, переплетенные в виде фолианта, ходили в семинарии по рукам, как образцовые работы, достойные подражания.
Окончив в 1834 году саратовскую семинарию, Введенский решил перебраться в Москву, лелея надежду получить доступ к светскому образованию. Однако ему не удалось устроиться в университет, и он поступил в духовную академию. Ни малейшей склонности к предметам, преподававшимся в академии, Иринарх не питал. Иногда он ходил пешком из Сергиевского посада в Москву слушать университетские лекции, продолжая совершенствоваться в изучении языков и литературы.
"Скоро, скоро кончится мое академическое учение, - писал он матери незадолго до выпускных экзаменов, - но что я буду делать в духовном звании?.. Я не приготовлен к нему; мои наклонности влекут меня в другую сторону. Я обману себя, вас, людей... если пойду в противность голосу своей природы Безотрадное положение!"
Месяцев за пять до окончания академии, которое дало бы ему степень магистра православной теологии и прибило бы его, наконец, к какому-то берегу, Введенский был уволен из академии.
В начале 1840 года пешком отправился он пытать счастья в Петербург. Неприветливо встретила на первых порах Иринарха Ивановича северная столица. Случалось ему и не есть ничего по целым суткам, случалось и ночевать в садовых беседках, за отсутствием другого крова. Почти полгода прожил он так, "преданный всем родам унижения и ужасной нищеты", ревностно добиваясь осуществления своей цели, и добился в конце концов поступления в Петербургский университет. В двадцать семь лет он чувствовал себя многоопытным и безмерно усталым от жизненных невзгод "Прощай, золотая юность, - писал он, - я не знал ни твоих радостей, ни восторгов... Грустно вспоминать прошедшее, еще грустнее подумать о будущем. Если жизнь измеряется силою ощущений, желаний, опытов, страданий, я прожил не мене ста лет. Сколько благословений и проклятий я разбросал на дороге своего бедного существования; сколько было стремлений к добру и славе, - и все это брошено даром... Прощай, моя юность!"
Вскоре судьба столкнула Иринарха Ивановича в Петербурге с известным профессором арабской словесности, редактором "Библиотеки для чтения" Сенковским, подписывавшимся в своем журнале иногда "Тютюнджи-Оглу", чаще "Бароном Брамбеусом".
Опытный журналист оценил способности Введенского работать быстро и неутомимо. Он привлек его к сотрудничеству в журнале, поселил у себя на квартире, зорко следил за тем, чтобы страсть к чарке не возобладала у Иринарха над чувством долга. С этой целью, случалось, даже запирал его на ключ в часы неотложной работы для журнала,
И вот трудолюбивый Иринарх стал усердно заполнять страницы "Библиотеки для чтения" своими переводами и критическими статьями, продолжая одновременно учиться в университете. В августе месяце 1842 года он успешно окончил Петербургский университет со званием кандидата по философскому факультету. По выходе из университета Введенский получил место преподавателя русского языка и словесности в Дворянском полку, а затем и в Артиллерийском училище.
В этом питомце саратовской семинарии была ломоносовская жилка. Недаром, выдержав через несколько лет магистерский экзамен и читая в университете пробную лекцию, он смутил чинных профессоров восклицанием: "Ломоносов потому и сделал так много, что был мужик!" И ударил при этих словах кулаком по кафедре. Но зато и не дали ему этой кафедры в университете.
"Труд, труд и труд - вот что упрочивает счастье человека в этой жизни", - твердил своим слушателям Введенский.
В 1847-1848 годах у него собирались по пятницам гости, вели политические разговоры, толковали о необходимости перемен в России, обсуждали европейские события. Кружок этот был в чем-то, должно быть, сродни петрашевцам.
Весною 1849 года и над Иринархом Ивановичем нависла опасность. Вигель доносил следователю по делу петрашевцев: "Нечаянный случай дал мне по заочности узнать об одном Введенском, поповиче, говорят, с чрезвычайным умом и с изумительными правилами безнравственности и безбожия... Он задушевный друг Петрашевского, но так благоразумен, что не принадлежит ни к какому обществу"
К счастью, гроза прошла стороной. Иные из посетителей кружка по-прежнему стали захаживать к Иринарху, но уже не по пятницам, как бывало, а по средам. Разговоры на первых порах велись осторожнее - больше о способах зарабатывать деньги пером, об издателях и журналах, о переводах, о школах. С конца 1849 года стал появляться здесь по средам и Чернышевский.
Вскоре между ними завязались дружеские отношения, что сыграло свою роль на первом этапе деятельности Чернышевского на педагогическом поприще и в журналистике. Участие его в кружке Введенского, родственном кружку Петрашевского, также имело некоторое значение в развитии мировоззрения будущего вождя освободительного движения шестидесятых годов.
Должно быть, он хорошо запомнился тем из гостей Введенского, которые были склонны лишь к самым умеренным либеральным разговорам, да и то ведущимся шепотом и с оглядкой. "Помню очень хорошо, - неприязненно писал один из них, - на вечерах Введенского этого рыжеволосого юношу, который рьяно защищал фантазии коммунистов и социалистов".
Сам хозяин дома был весьма благорасположен к своему новому посетителю. "Беседуя с ним, поверите ли, - говаривал Иринарх Иванович, - право, не знаешь, чему дивиться: начитанности ли, массе ли сведений, в которых он умеет отличнейшим образом разобраться, или широте, проницательности и живости его ума. Замечательно организованная голова! Он, может быть, превзойдет Белинского".
Ранним декабрьским утром 1849 года множество народа двигалось по направлению к Семеновскому плацу, на котором колоннами выстроились войска частей Петербургского гарнизона. Они образовали параллелограмм по сторонам деревянного помоста с входною лестницею. Помост был обтянут траурной материей. Городовые оцепили плац, чтобы сдерживать народ, стекавшийся массами. Около восьми часов утра осужденных вывезли из крепости. При каждом из них сидел рядовой внутренней стражи, а по бокам карет следовали верховые. Кортеж открывался отрядом жандармов, ехавших с обнаженными шашками. Окна карет замерзли, разглядеть лица заключенных было невозможно. На валу стояли толпы безмолвного народа. Вся площадь была покрыта свежим, выпавшим за ночь снегом.
Неподалеку от эшафота приговоренных выводили из карет и ставили в ряд. С волнением оглядывали они осунувшиеся, бледные лица друг друга после восьмимесячной разлуки, здоровались, переговаривались между собою.
Кареты продолжали подъезжать. Один за другим выходили из них заключенные: Петрашевский, Львов, Филиппов, Спешнев, Ханыков, Кашкин, Европеус, Достоевский, братья Дебу, Пальм...
Прежде чем ввести осужденных на эшафот и объявить им приговор, их повели перед фронтом. Впереди шел священник, замыкали процессию Кашкин, Европеус и Пальм. С трудом шагая по глубокому снегу, осужденные переговаривались между собою:
- Что с нами будут делать?
- Для чего поставлены столбы около эшафота?
- Должно быть, привязывать будут... Военный суд, казнь расстрелянием...
- Неизвестно, что будет... Может быть, всех на каторгу...
Непроницаемо-холодными глазами встречали и провожали проходивших ряды выстроенных батальонов, сомкнутых в каре.
Обойдя их, осужденные поднялись по тряским ступеням лестницы на эшафот. Вслед за ними вошли и тотчас выстроились на помосте конвойные. Аудитор выкликал петрашевцев по фамилии. Плац-адъютант следил за тем, чтобы преступники были расставлены в порядке, определенном приговором генерал-аудиториата.
Их поставили двумя неравными рядами, перпендикулярно к городскому валу.
Хриплый звук рожка тревожно разнесся в морозном воздухе.
- На караул! - раздалась команда.
- Шапки долой! - приказал осужденным плац-адъютант и, видя, что только немногие исполнили приказание, сердито крикнул: - Снять шапки, говорю! Приговор будут читать!
Солдаты, стоявшие позади осужденных, стали стаскивать шапки с тех, кто мешкал.
После того как аудитор невнятно и торопливо прочитал каждому формулу обвинения и приговор военного суда, осужденных облачили в предсмертное одеяние - белые холщовые саваны с капюшонами и длинными рукавами. Священник взошел на эшафот, держа в руках евангелие и крест. За ним принесли и установили на эшафоте аналой. Священник обратился к приговоренным с краткой проповедью. Когда он удалился, солдаты по знаку плац-адъютанта свели с эшафота Петрашевского, Григорьева, Момбелли и привязали их к столбам, вкопанным перед тремя ямами. На лица им надвинули капюшоны. Взвод солдат, выстроившийся напротив, по команде взял ружья на прицел. В эту самую минуту раздался барабанный бой, и прицеленные ружья разом вдруг были подняты стволами вверх...
К эшафоту подъехал экипаж. Из него вышел фельдъегерь, привезший указ, которым царь заменял смертную казнь каждому особым наказанием. Петрашевского, Момбелли и Григорьева отвязали от столбов и снова ввели на эшафот. Снова аудитор, обращаясь к каждому из приговоренных, прочел окончательный приговор.
Палачи - их было двое - в старых цветных кафтанах взошли и стали позади ряда, начинавшегося Петрашевским. Ссылаемые в Сибирь опустились на колени, и палачи начали ломать шпаги над их головами. Это длилось более двадцати минут. Затем на середину помоста вышли кузнецы, неся в руках тяжелую связку ножных кандалов, предназначавшихся для Петрашевского. Они бросили их на дощатый пол эшафота у самых его ног. Потом, опустившись на колени, принялись не спеша заковывать его в кандалы. Некоторое время он стоял спокойно, чуть склонив, по всегдашнему своему обыкновению, голову набок, но затем вдруг нервным, порывистым движением выхватил у одного из них тяжелый молоток и, сев на пол, с ожесточением стал сам заколачивать на себе кандалы. Скрипя по снегу полозьями, к эшафоту подъехала кибитка, запряженная тройкой лошадей. Из нее вылезли жандарм и фельдъегерь. На Петрашевского напялили казенный тулуп и шапку с наушниками. Единственный из всех осужденных, он, по "высочайшей" конфирмации, ссылался без срока в каторжные работы в рудниках, и его решено было немедленно везти в Сибирь, прямо с Семеновского плаца. С остальными не так спешили...
- Пора отправляться, - сказал фельдъегерь и предложил Петрашевскому идти в кибитку.
- Я еще не окончил все дела, - ответил Петрашевский.
- Какие у вас еще дела? - удивленно спросил его плац-адъютант.
- Я хочу проститься с моими товарищами.
- Ну, это вы можете сделать, - недовольно пробормотал плац-адъютант.
С трудом передвигая ноги в кандалах, Петрашевский переходил от одного узника к другому, обнимая и целуя их на прощание. С иными он прощался молча, иным бросал два-три слова. У некоторых на глазах видны были при этом слезы.
- Прощайте, более мы уже не увидимся, - сказал он, поклонившись в последний раз всем, и хотел уже было направиться к кибитке, но, словно бы вспомнив что-то, остановился и, осмотрев свое одеяние, возбужденно произнес, язвительно улыбнувшись: - Ей-богу, как они умеют одевать людей! В таком костюме делаешься противен сам себе!
Должно быть, это дерзкое замечание его вывело из себя одного из генералов, находившихся подле эшафота.
- Экий ты негодяй! - крикнул он и с этими словами плюнул в лицо Петрашевскому.
- Сволочь! - громко ответил Петрашевский. - Хотел бы я видеть тебя на моем месте...
Торопливо подталкиваемый солдатом и жандармом, сошел он с лестницы и влез в кибитку. Рядом с ним уселся фельдъегерь. Жандарм с саблей и пистолетом у пояса поместился около ямщика.
Лошади тронулись, медленно выбираясь на дорогу мимо сгрудившихся экипажей и толпы. В это самое время кто-то, выйдя из толпы, снял с себя меховую шубу и шапку и бросил Петрашевскому в кибитку. Повернув на московскую дорогу, кибитка стала быстро удаляться и скоро пропала из виду...
До глубины души потрясенные пережитым за короткие часы, остальные ожидали, что станут делать с ними. Комендант, взойдя на эшафот, возвестил им, что они не уедут прямо с плаца, но до отъезда будут доставлены на свои места в Ордонанс-гаус для отсылки впоследствии.
- Лучше бы уж расстреляли, - сказал Ипполит Дебу Ахшарумову.
Пальм, избавленный от всякого наказания, малодушно воскликнул: "Да здравствует царь!" Никто на это не откликнулся. Стали подъезжать кареты. Узники, не прощаясь друг с другом, садились в них и уезжали по одному...
Так закончилась эта зловещая инсценировка казни, задуманная царем и его приспешниками.
&