Главная » Книги

Чернышевский Николай Гаврилович - Н. Богословский. Николай Гаврилович Чернышевский, Страница 4

Чернышевский Николай Гаврилович - Н. Богословский. Николай Гаврилович Чернышевский


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21

го он уподоблял по благородству характера Олверти из "Тома Джонса" Фильдинга, не разделил бы теперь его мнений о революционных событиях. Ведь и отец тоже именем бога учит униженных и притесненных подставлять под удар свои ланиты и стремится связать им руки каким-то нравственным долгом. В эти дни Гавриил Иванович писал сыну: "Пусть холера идет туда, где не жалеют жизни, режутся".
   Но сыну хотелось все-таки объяснить заблуждения отца только его незнанием истинного смысла того, что происходит. Ему хотелось думать, что, может быть, независимо от укоренившихся предрассудков, просто по самому существу своей натуры, по склонности быть справедливым, отец осознал бы, как подло устроено общество: "...Человек, чуждый партий и даже не знающий их, - что было бы, если по его мнению, конечно, глубоко беспристрастному, устраивать дела? Мог ли бы он отказывать в droit du travail (праве на труд.- И. Б.), над которым так безжалостно смеются и которое истинная причина переворотов (то есть пауперизма)?"
   Но могло ли быть беспристрастным мнение отца?
   На летние вакации 1848 года Чернышевский домой не поехал. Он должен был остаться в Петербурге. Его удерживали дружба, занятия филологией (он готовил словарь летописи Нестора). А главное - хотелось отсрочить свидание с родными, чтоб не объясняться, не ставить точек над i, не поднимать волновавших его вопросов о религии, о ненавистных крепостнических порядках России, о революции на Западе.
   Некоторые беседы с Лободовским, записанные в дневнике Чернышевского, показывают, что мысли обоих уже в то время были заняты вопросом о возможности близкой революции в России.
   Как-то раз пошел Чернышевский проводить своего друга. Лободовский дорогою стал горячо говорить о том, что можно поднять и в России революцию и что он часто и много думает об этом.
   - Элементы, - сказал Лободовский, - есть, ведь подымаются целыми селами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет, да еще - разорить могут, а создать ничего не в состоянии, потому что ничего еще нет.
   И потом, помолчав, Василий Петрович признался, что "мысль участвовать в восстании для предводительства у него уже давно".
   Продолжая разговор, Лободовский вспомнил о Пугачеве.
   - Пугачев - доказательство, но доказательство и того, что скоро бросят, ненадежны, - возразил ему Чернышевский.
   - Нет, Николай Гаврилович, они разбивали линейные войска, более, чем они, многочисленные.
   Что же удивительного в том, что Чернышевского непреодолимо тянуло к Василию Петровичу? Время их сближения совпало с лучшей порой жизни Лободовского. Потом последовало постепенное умиротворение и отход от юношеского революционного романтизма. Шутка ли сказать - участвовать в восстании для предводительства! Поднять крестьянскую революцию в России 1848 года, возглавить ее, разбивать регулярные войска... Да об этом не снилось тогда и самым решительным головам.
   Только со временем для Чернышевского стало ясно, что революционные настроения его друга были весьма непрочны и неустойчивы. Совсем различными путями пошли впоследствии они. Старший пылко и смело начал, но тихо кончил свой век в чине статского советника, а младший, начинавший с виду робко и нерешительно, сделался великим революционером, человеком железной воли и непоколебимой стойкости.
  
   Лето и начало осени 1848 года прошли в чтении "Мертвых душ", "Бэлы", "Тамани", "Княжны Мери". Впрочем, трудно даже назвать это просто чтением. Чернышевский вдумывался в каждое слово этих произведений, подолгу останавливался на деталях, изучал каждую сцену. Наконец он принялся переписывать лермонтовскую прозу. Большею частью он занимался переписыванием по ночам, когда Терсинские укладывались спать, но иногда и на глазах у них, хотя делал в таких случаях вид, что переписывает словарь летописи Нестора. Ему не хотелось, чтоб они видели, до чего он увлечен Лермонтовым. В эти минуты он должен был оставаться наедине с Печориным.
   И Гоголь и Лермонтов входили в его жизнь, как живые люди. Нередко он представлял себе, как волновался бы он при встрече с ними.
   Разговоры об этих писателях с Василием Петровичем были всегда особенно задушевны, словно бы речь шла о чем-то понятном по-настоящему только им двоим.
   - А ведь "Мертвые души" Гоголя выше "Гамлета", - сказал ему как-то Лободовский. - Вот сказать это Никитенке - разинет рот, а почему разинет, сам не будет знать, - это удивительно.
   Воображение Чернышевского так было занято любимыми книгами, что и в окружающей жизни на каждом шагу находил он подтверждение мыслей, вызываемых чтением Гоголя и Лермонтова. Это все более убеждало его, "как в самом деле важны повести и романы для знания и суждения людей".
   "Вот ведь, - говорил он себе, - Терсинские решительно для меня были бы непонятны без Гоголя в своих взаимных отношениях".
   Размышляя о том, как томительно-скучно бывает ему в обществе двоюродной сестры и зятя, как безучастен стал он к ним, Чернышевский невольно обращается к "Герою нашего времени": "...Мелькнула мысль, хорошо объясняющая скуку Печорина и вообще скуку людей на высшей ступени по натуре и развитию: следствие развития то, что многое перестает нас занимать, что занимало раньше. Это я испытываю, сравнивая себя с Любинькою и Иваном Григорьевичем..."
   Так повседневное, близкое, личное переплеталось с тем, что он черпал из книг. Но, конечно, этим дело вовсе не ограничивалось, иначе Чернышевский не стал бы впоследствии великим критиком.
   С пристального изучения Гоголя и Лермонтова началось развитие и формирование критических способностей Чернышевского. Он учится выделять основную идею произведения, взвешивать соотношение частей с целым, анализировать характеры и поступки героев, разбирать каждую деталь, то есть учится критическому мастерству. Он читал любимых писателей с жаром и страстью, буквально боготворил их, называл "спасителями", за которых готов был "отдать жизнь и честь".
   Каждая заметка двадцатилетнего юноши, касающаяся "Героя нашего времени" и особенно "Мертвых душ", ясно показывает, что в нем уже тогда пробуждалось природное критическое дарование огромной силы. Мало того, что Чернышевский тонко анализирует характеры основных персонажей "Мертвых душ"; мало того, что он схватывает самые, казалось бы, трудно уловимые поэтические частности, - он уже обнаруживает умение обнять общим взглядом всю сложность замысла и построения эпической поэмы Гоголя, отобразившей русскую жизнь в ее разнообразных сферах.
   Временами в этих записях прорывается и публицистический пафос будущего революционера-просветителя, рассматривающего литературу как могучую силу, способную при известных исторических условиях оказывать громадное влияние на общественную жизнь.
   Его предчувствия относительно своей будущей роли проникнуты настоящей любовью к родине, сознанием величия ее назначения, залог которого он видел тогда прежде всего в деятельности любимых писателей.
   "Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, - не знаю, ведь это странно, - мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельными, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, доказывают для меня... что только жизнь народа, степень его развития определяет значение поэта для человечества, и если народ еще не достиг мирового, общечеловеческого значения, не будет в нем и писателей, которые должны быть общечеловеческими... {Это одна из излюбленных мыслей Белинского (см., например, "Обзор русской литературы за 1841 год"), как видим, очень рано усвоенная Николаем Гавриловичем.} Итак, Лермонтов и Гоголь доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия".
  
   Пошел третий год пребывания Чернышевского в университете.
   Начало занятий не произвело на него никакого впечатления. Опять все те же примелькавшиеся лица однокурсников. Вихрастый Лыткин, скромный, тихий Славянский, заика Орлов, поражающий своею глупостью Залеман, неряшливый и грубый Герасим Покровский, Корелкин, с которым приходится соперничать в занятиях по славянской филологии у Срезневского, Галлер, Главинский, Воронин...
   Те же профессора - педантичный Фрейтаг; дряхлый семидесятилетний Грефе; самодовольно рисующийся Куторга, добродушный Плетнев, никогда не расстающийся с черной тростью, которая досталась ему, как уверяют, на память от Пушкина; велеречивый Никитенко с его манерой усиленно жестикулировать, а при слове "изящное" как-то особенно поднимать вверх правую руку и складывать в кольцо указательный и большой палец. Цитаты из Гегеля, устаревшие положения, общие слова об истине, добре и красоте.
   А ведь Никитенко еще один из лучших профессоров. Срезневский и Никитенко. Прочих Чернышевскому решительно не хотелось и слушать. Он стал горячо и убедительно доказывать студентам, что посещать лекции Грефе нет никакой надобности. "Довольно, довольно, господа классические филологи! Есть вещи более важные, более интересные, чем ваши склонения... 1789 год... Новая философия... Франция этих дней..."
   Как-то раз Чернышевский, сидя в университетской библиотеке, просматривал энциклопедический словарь Эрша и Грубера. Ему попалась статья о якобинце Эбере, написанная резко осудительно, с нескрываемым пристрастием; "Эбер - только бесчестный демагог, которому грозные дни революции помогли завоевать свое счастье, враг церкви, беспринципный главарь какой-то кучки безумцев, жаждавшей власти".
   Странное дело, эти обличения уже не оказывали теперь на Чернышевского никакого действия. В душе его не шевельнулось чувство осуждения кровавых дел. Ему показалось, что он и впрямь становится последователем "красной республики", если угодно - даже террористом. "Не революционист ли я?" - спрашивает он себя, и сам удивляется тому, что образ его мыслей успел претерпеть такие сильные изменения за два года его пребывания в Петербурге. Теперь все чаще встает перед ним этот вопрос; по мере того как глубже и глубже впитывает он в себя историю, по-иному начинает воспринимать современность и проникается постепенно горячею верой в будущее.
   В истории его влекут к себе суровая и величественная тень Кромвеля и монументальные фигуры деятелей французского Конвента.
   В современности - рыцарски прямодушный Барбес, избранник парижских предместий рабочий Альбер, пылкий Луи Блан, идеям которого юноша Чернышевский особенно сочувствует, потому что Блан - это первый из: тогдашних его учителей в социалистическом духе {Истинная роль этого мелкобуржуазного французского социалиста стала ясна Чернышевскому лишь несколько позднее. В юности он переоценивал значение Луи Блана.}. Ведь именно из "Люксембургских бесед" Луи Блана Чернышевский узнал тогда "все эти вещи", то есть получил представление о сущности новых начал, провозглашенных во Франции.
   "Уж не решительно ли я революционист?" - снова спрашивает он себя, проверяя свое впечатление от знаменитого единоборства Прудона с Тьером в июле 1848 года.
   Его поразил "необыкновенный жар" прудоновского ответа Тьеру, когда Прудон, как "неукротимый гладиатор", поднявшись вдруг во весь рост, заставил смолкнуть яростные, враждебные голоса, посылавшие его в дом для умалишенных.
   Защитник буржуазного правопорядка, Тьер, отвергая перед Собранием финансовый проект безансонского утописта, пытался задеть личную честь своего противника намеками на моральное растление людей, проповедующих уничтожение собственности. И упорный плебей Прудон поднял перчатку, брошенную ему Тьером. "Говорите о финансах, но не говорите о нравственности; я могу принять это за личное оскорбление, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я... я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся), нет, мне мало вашей смерти, - этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду и пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник!" (Маркс, характеризуя эту схватку, писал, что: "Рядом с Тьером Прудон казался каким-то допотопным колоссом".)
   Взоры всего Собрания были обращены на Тьера, с лица которого исчезла улыбка. Ответа не последовало.
   Через несколько дней после того, как Чернышевский прочитал об этом выступлении Прудона, ему пришлось услышать весьма недоброжелательный отзыв о проекте Прудона из уст профессора всеобщей истории Куторги.
   Куторга, отклонясь от беседы о начале феодализма, раскритиковал перед студентами предложение Прудона о даровом кредите и вдобавок разбранил автора этого проекта.
   Чернышевский, чувствовавший непреодолимое тяготение и симпатию к нововводителям, подрывавшим устои старого порядка, был так живо затронут словами профессора, что решил даже написать в защиту Прудона {Зрелый Чернышевский совершенно иначе относился к Прудону, отчетливо сознавая порочность его теоретических построений.} письмо и перед началом следующей лекции незаметно положить его на стол профессору. Но оно так и осталось лежать в кармане Чернышевского.
   "Уж не становлюсь ли я человеком крайней партии?" - опять и опять спрашивал себя Чернышевский, возмущенный обвинениями, выдвинутыми следственной комиссией во главе с тупоголовым болтуном Одиллоном Барро против таких людей, как Коссидьер, Луи Блан и Ледрю Роллен.
   И тут же он убеждал себя: "В сущности, нет ничего странного, что реакционному большинству Собрания люксембургские речи Блана кажутся "великим преступленяем": "...они в ужасе от этого, а мне кажется это самыми обыкновенными теперь речами, выражением мыслей, которые должен предполагать каждый умный человек во Франции у себя и у другого умного человека - что народ выше Собрания, - следовательно, имеет право повелевать им... Они, конечно, не могут удержаться от преследования этих идей, но эти идеи велики и в них благо человечества и грядущее его..."
   "Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода - и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают законы, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального порядка, при котором девять десятых народа - рабы и пролетарии; не в том дело - будет царь или нет, будет конституция или нет, а в общественных отношениях, в том, чтобы один класс не сосал кровь другого. И какое подлое лицемерство! "Мы не требуем приговора над ними", вы не суд! Vous ne prejugez rien! (Вы не предрешаете ничего!) Что за низость, - играют словами и накидывают маску! Если когда я был убежден в справедливости чьего дела, так это Ледрю Роллена и Луи Блана. Великие люди! Особенно я люблю Луи Блана, это человек духа, это великий человек!
   А это сильное разочарование - видеть, что так преследуют этих людей те, которые ничто перед ними, и, может быть, несколько подобных вещей, как решение Национального Собрания о Луи Блане и Коссидьере, заставят меня оставить мое убеждение, что не те теперь времена, как в 1793 году, когда казнили все всех, и что настали времена новые и лучшие, где уважают убеждения в противнике, где не думают, что законопреступно всё высказать, всякое сильное убеждение, всякую новую (то есть новую только для господ, которые не хотят видеть ее во всей истории) мысль. "На эшафот! На эшафот! туда его, - он говорит, что он сын божий! по закону нашему должен есть умрети!" Да, великую истину говорят Ледрю Роллен и Луи Блан - не уничтожения собственности и семейства хотят социалисты, а того, чтобы эти блага, теперь привилегия нескольких, расширились на всех! О, боже, дай победу истине! Да победит она!"
   Хотя душа и мысль Чернышевского жили уже далеко за пределами университетских стен, он все же должен был каждодневно посещать лекции, записывать их, подавать профессорам свои работы, ждать их оценки, вникать во все интересы своего курса, вплоть до мелочей.
   Между тем отношения его с профессорами классических языков - с Фрейтагом и Грефе, особенно с первым, обострились и вот-вот готовы были обратиться в ссору. Она назревала постепенно, и Чернышевский еще недели за две до возобновления занятий принял решение или вовсе уклоняться от посещения лекций Фрейтага и Грефе, или заниматься на них своими делами: писать, например, дневник или письма домой и, по возможности, не принимать никакого участия в собеседованиях, - словом, вроде как бы отсутствовать.
   Одним из поводов к такому молчаливому протесту была мелочная, бессмысленная, удручавшая его придирчивость этих профессоров и вдобавок еще грубость Фрейтага, не обращавшего внимания на то, что он попирает достоинство студентов своим гувернерски-строгим тоном.
   Чернышевскому всегда были крайне неприятны чьи бы то ни было повадки повелевать, третировать других, распоряжаться ими, попирать чужую свободу.
   В университете он сразу же проникся антипатией к инспектору Алексею Ивановичу только за предоставленное тому право подойти и в любую минуту сделать ему замечание, что он не при шпаге, что у него расстегнута пуговица на мундире, что пора подстричь волосы - они слишком длинны, и тому подобное. Уже одна эта возможность получить замечание заставляла Чернышевского оставаться в аудитории даже во время перемены - лишь бы не столкнуться в коридоре с Алексеем Ивановичем.
   Можно представить себе, как раздражали Чернышевского, как ненавистны были ему высокомерие самоуверенного Фрейтага, злорадно ловившего студентов на ошибках, его замечания, его неуместные шутки на латинском либо на ломаном русском языке! Были еще свои особые причины у Чернышевского негодовать на Фрейтага. Профессор будто и не замечал его действительно превосходного знания латыни, а наоборот, при случае старался кольнуть, да посильнее, за какую-нибудь мелкую ошибку или сказать что-нибудь обидное, как сказал, например, в конце минувшего учебного года, что Чернышевский весь год подавал переделки или переложения из древних писателей, - а это более легкое дело, - и что поэтому он, Фрейтаг, хоть и не осуждает, но "впредь ждет своего".
   Демонстративное ли отсутствие Чернышевского на некоторых лекциях Фрейтага и Грефе, замеченное ими, или, может быть, что-то более серьезное привело в конце концов к вспышке затаенного недовольства и к ссоре его с профессорами. Тут вмешался и попечитель Мусин-Пушкин, сделавший Чернышевскому, по-видимому, резкое внушение. Самолюбивый юноша не мог ему этого простить и долго потом был одержим страстным желанием отомстить этой "гадкой развалине", нанести ему оскорбление, дать пощечину или что-нибудь в таком роде.
   Кто-то из земляков - трудно было догадаться кто, - проведав об этом недоразумении, услужливо сообщил тогда же обо всем случившемся в Саратов. Обеспокоенный Гавриил Иванович, едва смиряя душевную боль и тревогу, спрашивал сына в письме: что за история вышла у него в университете?
  

VI. Знакомство с петрашевцем Ханыковым

   Наибольший интерес для студентов представляли лекции по русской словесности, славянским наречиям и всеобщей истории.
   Лекции Никитенки, которые назывались "педагогическими", проходили обычно довольно оживленно, так как были посвящены главным образом разбору самостоятельных работ студентов, чтению ими своих статей, обсуждению всевозможных литературных вопросов без какой-нибудь строгой программы.
   Чернышевский намеревался взять одну из выдвинутых Никитенкой тем - анализ "Героя нашего времени": каждую сцену этого произведения он столько раз и так внимательно читал! Хотя прошло уже несколько месяцев с тех пор, как юноша переписывал по ночам страницу за страницей лермонтовскую повесть, однако с прежнею свежестью ощущал он неотразимую ее силу. Но затем у него мелькнула мысль написать работу на более сложную тему из предложенных Никитенкой - например, об отношении искусства к действительности.
   Размышляя над выбором тем, безвестный студент третьего курса философского факультета еще не угадывал и едва ли даже смутно предчувствовал тогда, что именно этой "отвлеченной" теме суждено будет сделать через несколько лет его имя знаменитым, что он, Чернышевский, наполнит ее животрепещущим содержанием, создавая свою магистерскую диссертацию, которая породит бурю споров и откликов за стенами университета, расколет читателей на два лагеря, заставит одних превозносить его, а других - клеймить и ненавидеть. Но в тот раз он так и не решился остановиться на этой теме или на теме о Грушницком, а принялся за другую работу, следствием чего явилось потом знакомство с петрашевцем Ханыковым.
   Он начал писать для Никитенки психологический этюд о Гёте, находясь под живым и сильным впечатлением от "Поэзии и правды", только что прочитанной им в оригинале.
   В один из ноябрьских дней 1848 года, после того как Чернышевский, прочитав на лекции у Никитенки свою работу "Об эгоизме Гёте", вышел в "шинельную", к нему вдруг быстро подошел незнакомый молодой человек и спросил:
   - Вы, кажется, читали у Никитенки?
   - Я.
   - Так вас сильно интересует разгадка характера Гёте?
   - Да, конечно, сильно.
   - Ну, так это сделано уже в науке.
   - Вы разумеете Гегеля, сумевшего обрисовать характер поэта в десяти строках о его мраморном бюсте?
   - Нет, Фурье, который нашел гамму страстей, двенадцать первоначальных и их сложение, которое составляет основу всякого характера.
   Молодой человек назвался Ханыковым. Оказалось, что он петербуржец, бывший студент восточного факультета, уволенный, в прошлом году за "неблагонадежное поведение". Ему было около двадцати четырех лет, но выглядел он несколько моложе.
   Они вышли из университета вместе. По дороге Ханыков продолжал рассказывать Чернышевскому о законах гармонического развития коренных человеческих стремлений или страстей, как их называет Фурье.
   Чернышевский молча слушал его с неослабевающим вниманием. Все, о чем говорил Ханыков, было ново и незнакомо ему. Странно как-то звучали слова: фаланга, сериарная организация работ, ассоциация, фаланстер {Ф_а_л_а_н_г_о_й_ в произведениях французского утопического социалиста Фурье обозначается основная ячейка нового общественного устройства, ф_а_л_а_н_с_т_е_р_о_м_ - ее дворец, центр деятельности, место собраний и развлечений. Описание фаланстера дано в главе "Четвертый сон Веры Павловны" романа "Что делать?" Чернышевского.}.
   Первоначально ему показалось, что Ханыков говорит слишком порывисто и сумбурно.
   "Уж не бестолковость ли это чересчур ревностного прозелита?" - подумал он, но потом упрекнул себя за предвзятость и поспешность своего заключения. В словах Ханыкова дышала такая вера в правоту идей его учителя, призванного, по его мнению, преобразовать планету и человечество, живущее на ней!..
   Он рассказал Чернышевскому о жизни французского мыслителя. О том, как Фурье пришел к мысли о фаланстере, о сериарном распределении занятий. И, может быть, в этот день на Невском проспекте перед будущим автором снов Веры Павловны, в которых он хотел поднять завесу над "тайнами будущего" и показать картину радостной жизни освобожденного человечества, - может быть, еще в этот день впервые мелькнули перед ним смутные образы вечной весны и вечного лета на свободной земле счастливого труда.
   - И это не мечта!.. Не утопия!.. - восклицал Ханыков. - Прочтите об этом в его "Теории всеобщего единства"; там все это доказано математически. Прочтите, и вы согласитесь, что самый последний из работников фаланстера будет счастливее сильнейшего из владык.
   Идеи Фурье - это целый мир, заключающий в себе несметные богатства. Что будет, спрашиваю я вас, если мы разработаем весь этот рудник?
   Невежество и косность большинства всегда противятся новым идеям. Но можно ли бояться этого? Он был не понят и не оценен на родине. Но слова его не потеряны для мира. И здесь, во льдах Севера, есть люди, которые понимают единство, связь, солидарность, свободу, стройный прогресс, непрерывное счастье.
   - Отечество наше в цепях, - продолжал Ханыков, - деспотизм и невежество заглушили его натуральные влечения, но преображение близко...
   Они остановились на углу Конюшенной. Ханыков стал говорить, о народной вольнице, о Великом Новгороде.
   - Надо восполнить пробел в системе Фурье. Увлекшись ею, он пренебрег историческими преданиями, а если касался их, то бегло и поверхностно. Надо заняться разбором русской истории, найти в ней авторитет народный...
   Прощаясь, Ханыков сказал:
   - Если хотите, я дам вам Фурье. Я живу в доме Мельцера, в Кирочной. Приходите в субботу вечером. Буду ждать вас.
   Ханыков не случайно упомянул о льдах Севера. Он был одним из самых ревностных миссионеров и пылких пропагандистов учения Фурье, распространявшегося кружком Петрашевского. В марте 1848 года дошло до сведения властей, что "титулярный советник Буташевич-Петрашевский, проживающий в Петербурге в собственном доме, обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостью провозглашает свои правила", что он, "имея большой круг знакомства, около 800 человек, составил с некоторыми общество; что к нему постоянно в назначенный для приема вечер, по пятницам, собиралось от пятнадцати до тридцати разных лиц, гражданских и военных, одинаковых с ним мыслей; что они, оставаясь от трех и до четырех часов за полночь, в карты не играли, а читали, говорили и спорили".
   Петрашевский и его друзья начали действовать еще в 1845 году. Сначала дело ограничилось устройством коллективной библиотеки и выписыванием через петербургского книгопродавца Лури запрещенных социалистических изданий. Постепенно библиотека стала "главной заманкою посещать Петрашевского".
   Пошли вечера по пятницам, сперва немноголюдные и носившие "ученый характер". К Петрашевскому приходили побеседовать о новых книгах его знакомые, штатские и военные, молодые офицеры и юнкера, учителя и студенты.
   Неустанно деятельный, много потрудившийся над самовоспитанием, Петрашевский был человеком сильной души и большой воли.
   Будучи прирожденным агитатором и отличаясь кипучей энергией, он всюду завязывал знакомства, ища возможности шире распространить свои заветные мысли.
   Среди посещавших его в 1845-1846 годах бывали поэт Плещеев, публицист Милютин, критик В. Майков, будущий автор "России и Европы" Данилевский, Салтыков-Щедрин, гвардейский офицер Момбелли, студент Ханыков... В следующую зиму стали бывать Ф. Достоевский, А. Майков, Энгельсон и другие.
   Знакомые Петрашевского приводили к нему своих приятелей, появлялись все новые и новые лица, собрания становились оживленнее и разнообразнее.
   Велись теоретические споры о коммунизме, читались рефераты о политической экономии, о семье и религии, толковали о крепостном праве, о гласности судопроизводства, о свободе печатного слова, о городских новостях и мерах правительства.
   При всем разномыслии петрашевцев, при всей пестроте состава посетителей его пятниц все же роднило их всех и как-то соединяло общее недовольство существующим порядком, желание перемен и улучшений в России.
   Воспитывавшееся в беспросветной ночи николаевского царствования, страдавшее, по словам Герцена, болезненным надломом по всем суставам, поколение это словно бы успокаивало свои растравленные раны мечтами о грядущем общечеловеческом счастье.
   Портрет одного из петрашевцев в "Былом и думах" начинается с общей характеристики самого типа петрашевцев: он "был тогда для меня довольно нов. В начале 40-х годов я видел только его зачатки, - пишет Герцен. - Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня, до появления Чернышевского. Это - тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные".
   Свыше года жизнь кружка была предметом пристального наблюдения со стороны правительственных агентов. Известность и влияние кружка росли на глазах; у полиции, ожидающей только, сигнала, чтобы начать свое дело.
   Между тем в среде петрашевцев стали обозначаться расхождения, наметились раскол и раздробление, естественные при отсутствии определенной программы и ясных целей. Одни стали поговаривать о тайном обществе и необходимости более решительных действий для подготовки восстания; других, наоборот, пугала всякая мысль о перевороте. Расслоение стало неизбежным.
   Самого Петрашевского уже не удовлетворяли результаты собраний, происходивших у него. В марте 1848 года он жаловался Спешневу, что посетители пятниц "ничего не знают и учиться не хотят... споры ни к чему не ведут, потому что у них у всех основные понятия не ясны".
   Знакомство Чернышевского с Ханыковым было, конечно, не случайным. Ханыков, в эту пору раскола оказавшийся в группе "чистых фурьеристов", вербовал будущих сторонников.
   Он заметно выделялся в кружке Петрашевского самобытностью и живостью ума, решительностью характера и страстной убежденностью.
   Благодаря этому знакомству двадцатилетний Чернышевский соприкоснулся с левым крылом революционной интеллигенции конца сороковых годов, приглушенная деятельность которой предшествовала гораздо более бурному и неизмеримо более плодотворному идейно-политическому движению шестидесятников, возглавленному впоследствии им самим.
   Если петрашевцы еще смутно представляли себе сущность будущих социальных преобразований в России, то революционные демократы шестидесятых годов уже отчетливо осознали, что только революционным путем, путем решительного уничтожения самодержавия и крепостничества, народ может добиться освобождения.
   Юноша Чернышевский стоял на пороге общества петрашевцев. Если бы кружкам этим суждено было просуществовать хотя бы еще один год, то Николай Гаврилович, безусловно, разделил бы тогда участь петрашевцев...
   Знакомство с Ханыковым не успело, в сущности, углубиться, окрепнуть и перейти в тесную дружбу, в неразрывную идейную связь.
   Даже в беглой передаче Ханыкова общие мысли Фурье заинтересовали юношу, хотя он с присущей ему проницательностью сразу понял, что большею частью это несбыточные мечты. Но и в этих стремлениях фантазии почувствовал он некое отражение здоровой, истинной потребности полного наслаждения действительной жизнью.
   Его тронули вера и убежденность автора "Теории четырех движений", который тридцать лет, среди лишений и бедствий, вынашивал в голове план переустройства человеческого общества и изо дня в день проходил по парижским улицам к одному дому, в котором он ожидал в определенный, обусловленный час кандидата, то есть того, кто согласился бы принести ему миллион для испытания на деле его учения.
  
   Удивительны настойчивость и постоянство, с каким Чернышевский думал о том, что однажды заняло его воображение. Вот хотя бы изобретение perpetuum mobile. Он был еще четырнадцатилетним мальчиком, когда впервые пришла ему в голову мысль об устройстве особого часового прибора с помощью ртутного термометра. Как-то в Саратове, когда внезапно расхворалась бабушка, его послали за врачом. Ему пришлось довольно долго поджидать доктора. И вот тут-то, в неуютном врачебном кабинете, заставленном всевозможными препаратами и приборами, он и набрел на эту идею о двигателе, с которой не расставался потом в течение многих лег.
   С того дня он очень часто с лихорадочным волнением размышлял над разными усовершенствованиями своего проекта, а проект между тем постепенно видоизменялся, становился все шире, пока Чернышевский не пришел к убеждению, что он стоит на пути к изобретению машины, способной, как ему казалось, производить непрерывное движение. Первые детские мечты о последствиях этого изобретения переносили его прямо в Зимний дворец. Император, призвавши к себе Чернышевского, говорит ему: "Вот ты изобрел машину, которая изменит теперь вид земного шара, избавит всех от работы телесной, от лишений, которые терпит человек в мире физическом. Что тебе надобно в награду за это?"
   Чего же он может пожелать? Мысленный ответ юноши должен был показать властителю величие души, бескорыстие и простоту того, кто дарует миру ни с чем не сравнимое благо: "Переведите сюда, в Петербург, в Сергиевский собор, моего отца..."
   Он любил возвращаться к мечтам о своей машине и нередко думал о себе, как об орудии провидения, как об избраннике, призванном снять с людей проклятие: "В поте лица твоего будешь добывать хлеб твой..."
   Только бы добиться успеха в опытах! Человечество забудет навеки о нищете, невежестве, рабстве и лишениях. Тем самым будет устранено препятствие к решению величайших задач. "Я сострою мост, и человеку останется только идти в поле нравственности и познания". Тогда единственной наставницей его действительно будет природа, а первым правилом поведения - заповедь, которую Раблэ начертал на вратах Телемского аббатства: "Делай, что пожелаешь".
   Неудачи с опытами не смущали и не разочаровывали его. Он упорно продолжал поиски новых, по его мнению, более верных путей, продолжал мысленно уточнять, исправлять, перестраивать детали своей машины. В этих исканиях прошло несколько лет, пока практически он не убедился, наконец, в нереальности perpetuum mobile.
   Сначала в Петербурге мечты о машине не то чтобы забылись, но были оттеснены на второй план. Юноша сознательно схоронил их до времени в глубине души, решив, что без средств невозможно приступить к практическим исследованиям.
   Однажды у Чернышевского явилось сожаление, что никто другой не сможет прочитать его дневниковых записей, если он умрет, не успевши разобрать и перевести на общечитаемый язык то, что было записано условной скорописью. Глядя на тетради, испещренные бисерно-мелким, необычайно сжатым почерком, на эти сливающиеся торопливые записи, сделанные с помощью четырех алфавитов - русского, греческого, латинского и арабского, по системе понятных только ему cамому замен и сокращений, где многие слова обозначались лишь буквами или особыми черточками, он думал о судьбе этих зашифрованных дневников и о своей будущности.
   Он предчувствовал, что не останется в разряде людей обыкновенных, - более того, он понимал уже, что его ждет большая будущность, что он станет человеком замечательным, - так разве не следует сохранить для биографов эти бумаги?
   Он решил, что ключом к его шифру может послужить лермонтовская "Княжна Мери", которую он и переписал по такой же точно методе, изобретенной им еще в Саратове.
   Мог ли Чернышевский предполагать тогда, что не биографы будут первыми трудиться над расшифровкой его дневников, а что начало этому уже через тринадцать лет положат, по просьбе полиции, опытные чиновники министерства иностранных дел, которых призовет на помощь Третье отделение!
   Кроме судьбы записок, беспокоила его еще судьба проекта задуманной им машины вечного движения, с которой главным образом и связывались еще с детских лет мечты об ожидавшем его бессмертии.
   Ему хотелось привести на всякий случай в порядок все чертежи этой машины, доработать их.
   До сих пор он не сделал еще ни одной доведенной до конца попытки построить ее модель, а только вынашивал в голове проект, в осуществимость которого верил нерушимо. Помимо основного плана, мысли его были заняты одно время побочным проектом, довольно близким в общих чертах к проекту прибора, изобретенного как раз в 1848 году Гаррисом.
   Известие об этом изобретении Гарриса, вычитанное Чернышевским в хронике "Отечественных записок", в первую минуту смутило его - оно отнимало у него право на первенство.
   Ведь он думал построить нечто схожее с этим прибором, использовав только вместо Брегетова термометра длинный цинковый прут, один конец которого должен был быть прикреплен, а другой бы растягивался и сжимался.
  
   После этого он с еще большим усердием стал размышлять над своим изобретением.
   Чем ближе знакомился Чернышевский-юноша с фантастически смелыми и разнообразными планами социалистов-утопистов, задавшихся целью облегчить существование человечества, тем реальнее казалась ему возможность утвердить и упрочить когда-нибудь всеобщее счастье изобретением вечного двигателя.
   Будущее... Оно рисовалось ему еще неясным. Кем он будет - философом или ученым, писателем или политиком? Кому он будет равен? Порою внутренний голос говорил ему, что, может быть, именно он придаст когда-нибудь решительно новое направление науке, духовной жизни человечества, что имя его станет благодаря этому в одном ряду с именами Платона, Коперника, Ньютона, Ломоносова.
   Такие люди оставляют наследие векам, дают работу целым поколениям: сотни талантов трудятся потом над разработкой их наследия.
   Однако он не принадлежал к категории тех мечтателей, которые считают почему-то унижением для собственного достоинства трудиться над обыкновенными вещами, а мирятся лишь на том, что они призваны создать восьмое чудо, в итоге же погружаются в заурядную бездеятельную жизнь фантазеров.
   Он старался оттеснить на второй план мечты о великом пути, хорошо сознавая, что только поверхностному взгляду такой путь кажется прямым и сразу открывающимся.
  
   У студентов интерес к политике стал заметно угасать по мере того, как борьба во Франции принимала все более плачевный для революционеров оборот. Редко теперь слышались политические разговоры, которые еще весною постоянно поддерживал между студентами малознакомый Чернышевскому морской офицер, приходивший время от времени на лекции Куторги.
   Уловив перемену в настроении молодежи, он стал реже и реже появляться в университете, а потом и вовсе исчез с горизонта, о чем Чернышевский жалел, потому что намеревался как следует познакомиться: и сблизиться с ним.
   Это нараставшее вокруг безразличие к политической жизни не коснулось Чернышевского. Напротив, его интерес к ней углублялся и становился острее. С неподдельным волнением и трепетом следил он за быстрой сменой событий в потрясенной Европе, и ему хотелось как можно полнее изучить новейшую историю, которая пролила бы свет на все происходящее, показала бы истинные цели и намерения, современников, помогла бы раскрыть подлинный смысл совершающегося.
   "Как, в самом деле, не знать, что и кто теперь действует на свете, и что думать, и за кого бояться, кому сочувствовать, чего надеяться".
   Богатейшее разнообразие эмоциональных оттенков, которыми окрашено отношение юноши Чернышевского к идеям, к событиям, к действующим на исторической арене лицам, поразительно. Можно подумать, что речь идет не о государствах, не о нациях, классах, и партиях, не о философских доктринах и социальных программах, а о самых близких ему людях. Это были дела, непосредственно касающиеся его самого, заставляющие его то восторгаться, то благоговеть, то разражаться гневными тирадами, то благословлять, то презирать и ненавидеть.
   С каким энтузиазмом и даже благоговением говорит он о самоотверженных и смелых поступках революционеров, о мужестве их и твердости, которые поразили мир!
   Гневные восклицания вырываются у него по адресу тогдашних усмирителей народных волнений во Франции, Германии, Австрии, Италии и Венгрии. Смертельной ненавистью ненавидит он Кавеньяка, Виндишгреца, Радецкого. "Прусское правительство - подлецы, австрийское - подлецы, но этого названия для них мало, я не нахожу слов, чтобы выразить то отвращение, которое я питаю к убийцам Блюма".
   Чернышевский был потрясен казнью Роберта Блюма {Немецкий политический деятель, демократ, член франкфуртского Национального собрания, расстрелянный в Вене в 1848 году после взятия города войсками австрийского генерала Виндишгреца.}. Мысль об этом вопиющем злодеянии не дает ему покоя.
   Поистине библейским пафосом проникнуто проклятие, которое шлет он убийцам: "Да падет на их голову кровь его и прольется их кровь за его кровь! И да падет дело их, потому что не может быть право дело таких людей!.."
   Со всею остротой встала впервые тогда перед молодым Чернышевским идея жертвы. Его решимость и готовность отдать всю свою жизнь для блага закрепощенного народа вылилась в одной из самых ярких дневниковых записей: "... в сущности, я нисколько не подорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если б только был убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их, и сладко будет умереть, а не горько, если только буду в этом убежден".
   Уже тогда основанием его взгляда на жизнь стала мысль, что если человек решается на благородный поступок наперекор личным интересам, эгоистическим расчетам и наклонностям, то они не покидают его, а "переходят в это его состояние и прилепляются, как могут, к его поступку и стараются и здесь найти удовлетворение". Желания, подчиняясь долгу, сливаются с ним и находят в этом состоянии гармонию.
   Делом всей своей последующей жизни доказал Чернышевский, что его юношеские мечты о жертве во имя будущей революции были не порывами мимолетного благородства, а твердым убеждением в том, что "человек, самоотвергающийся из разумных целей, всегда пожертвует собою для них".
   Через много лет он всесторонне развил эту тему в романе "Что делать?". Но еще в юности мысль его билась над решением вопроса - как согласовать свои убеждения с поступками, как стать последовательным в своих действиях и неразрывно слить свои взгляды с жизнью?
   Сближение с Ханыковым оказалось благотворным для Чернышевского, который нашел в своем новом друге умного, философски образованного собеседника. Из бесед с Ханыковым и из книг, которые Чернышевский брал читать у него, он за короткое время узнал по-настоящему об учении утопистов, о "Положительной философии" Конта, о системе Гегеля и, наконец, о Фейербахе. С этого времени Чернышевский, стал систематически и основательно изучать сочинения этих философов, читая уже не отрывочные изложения их (как случалось ему прежде знакомиться, например, с Гегелем), а подлинники.
   Ханыков не расположен был к немецкой философии, предст

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 432 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа