шем.
Не сразу было решено, где лучше учиться сыну - в ближайшей ли Казани, в Москве ли, в Петербурге ли. Когда остановились все-таки на Петербурге, потому что там жил родственник Чернышевских Раев, будущий отъезд Николая Гавриловича стал главной темой домашних разговоров. Так продолжалось целый год. Безденежному хозяйству протоиерея предстояло серьезное испытание. Нужно было выкроить немалые средства на самый переезд в столицу, хотя бы и "на долгих" {Отправляясь "на долгих", путешествующий нанимал пару или тройку лошадей "от места до места" и, не меняя экипажа, ехал всю дорогу на одних и тех же лошадях.}, что было значительно дешевле, чем ехать с почтовыми. Рассчитывать приходилось все: и цену меры овса, и стоимость содержания в пути извозчика с его тройкой, и "поборы" на шоссе, и плату на постоялых дворах. Дальше шли расходы на первое устройство - квартира, форма, учебники - и, наконец, расходы Евгении Егоровны на обратном пути. Мать ни за что не соглашалась отпустить сына одного и, пренебрегая слабым здоровьем, решила сопровождать его до Петербурга, чтобы своими глазами убедиться, как устроится их любимец вдали от родных. Волнение, с каким здесь ждали путешествия в Петербург, было тем острее, что ведь никто из семьи никуда не ездил, если не считать поездок отца по епархии в заволжские уезды.
Отъезд из Саратова был назначен на 18 мая. Сборы тянулись до вечера. Потом началось прощанье... Наконец путешественники разместились, лошади тронулись. В последний раз, выглянув из повозки, Чернышевский посмотрел на высокую фигуру отца, вышедшего на улицу в домашнем одеянии - в полукафтане из тонкой шерстяной материи, подпоясанном вышитым поясом. Таким и сберег его в памяти сын, уезжая в далекий сказочный Петербург...
Поездка предстояла длительная, трудная. В первый день отъехали всего верст двенадцать от Саратова и заночевали в Ольшанке. Эта медлительность настраивала Чернышевского на шутливый лад: "...простые извозчичьи лошади, пара с пятнадцатью пудами клади, могут нестись с быстротою трех с двумя третьими (3 2/3) верст в час", - писал он с дороги Саше Пыпину и приводил уравнение: х = 1 800 - 43, показывавшее, что число верст, которое оставалось проехать, равнялось 1 757. И далее из математических формул следовало, что остается ехать только 41 24/43 дня, или пять недель шесть дней и около 11 1/2 часов.
И шутка эта была недалека от действительности: путешествие Чернышевских из Саратова до Петербурга длилось (с остановками в дороге) тридцать два дня.
В пути его не оставляло радостное возбуждение. Мысль о том, что он едет учиться в столицу, приводила его в восторг. Он старался скрыть свою радость, чтобы Евгения Егоровна не подумала, будто ему легко далась разлука с родным гнездом.
Белгаз... Китоврас... Балашов - все было ново саратовцам. Но погода сначала не радовала. Холодный ветер гнал облака, частые дожди размывали и без того плохую дорогу. Повозку кидало на ухабах и рытвинах, при въездах в села она тонула в огромных непросыхавших лужах. По сторонам тянулись бесконечные взрытые поля, мелкий ельничек, одинокие полосатые версты...
В селе Баланды знакомый Чернышевских Протасов, прощаясь с ними, сказал после обычных напутственных пожеланий: "Желаю вам, чтобы вы были полезны для просвещения и России". Слова эти поразили Чернышевского, потому что дней за пять до отъезда его из Саратова священник П. Н. Каракозов в разговоре о предстоящей Чернышевскому поездке в Петербург тоже сказал ему нечто похожее: "Дай бог нам с вами свидеться, приезжайте к вам оттуда профессором, великим мужем, а мы уже в то время поседеем".
Осталась дорожная запись Чернышевского об этих двух разговорах, красноречиво свидетельствующая об умонастроении восемнадцатилетнего юноши в пору его переезда в Петербург: "Как душа моя вдруг тронулась этим! Как приятно видеть человека, который хоть и нечаянно, без намерения, может быть, но все-таки сказал то, что ты сам думаешь, пожелал тебе того, чего ты жаждешь и чего почти никто не желает ни себе, ни тебе, особенно в таких летах, как я, и положении... Мне теперь обязанность: быть им с Петром Никифоровичем (Каракозовым. - Н. Б.) вечно благодарным за их пожелание: верно эти люди могут понять, что такое значит стремление к славе и соделанию блага человечеству... Я вечно должен их помнить".
Только к концу месяца добрались, наконец, до Воронежа. Здесь передышка на несколько дней после немыслимой тряски, после ночевок в курных избах и на постоялых дворах. Начали, как подобало тогда, говеть, потом причащались, осматривали воронежские церкви, монастырь, кафедральный собор. Мать накупала образочки и колечки для племянниц, оставшихся в Саратове.
На десятый день по отъезде из Воронежа показалась Москва... Направили путь свой прямо к уроженцу Саратова Клиентову - священнику церкви Воскресенья Словущих на Малой Бронной, у которого Евгения Егоровна решила остановиться на несколько дней.
Отдохнув с дороги, саратовцы отправились осматривать Кремль. Путь лежал мимо университета и манежа. А затем Чернышевский пошел на почтамт за письмами от отца и с письмами в Саратов. Удивлялся, проходя по Кузнецкому мосту, что моста-то и нет. Удивлялся обилию студентов - всюду мелькали их голубые воротники, даром что каникулы. Никак не мог свыкнуться с мыслью, что он в Москве, чудно казалось.
Наутро Евгения Егоровна объявила о своем решении везти сына в Троице-Сергиевскую лавру помолиться перед поступлением Николеньки в университет. Ей хотелось, чтобы в этой поездке их сопровождала старшая дочь Клиентова, Александра Григорьевна, заменявшая в доме хозяйку.
Александра Григорьевна невольно располагала к себе всякого своею сердечной мягкостью, естественным благородством, тактом и какою-то затаенною грустью. Чувствовалось, что дочерям несладко жилось вод отчим кровом, и особенно заметно это было по поведению Александры Григорьевны, уже успевшей побывать замужем, овдоветь и снова возвратиться к отцу, чтобы принять здесь на себя тяжкое бремя материнских забот о большой семье.
Дурное обхождение с нею отца, пренебрежительно смотревшего на вдовую дочь, как на служанку, не ускользнуло от Чернышевского и сразу пробудило в нем острое чувство обиды за горькую участь молодой женщины, лишившейся личных радостей и всецело посвятившей теперь свою жизнь сестрам и отцу.
Ему поминутно хотелось обратить на себя ее внимание, но он был робок, неловок, все время терялся и упускал одну за другой возможности проявить свое расположение к Александре Григорьевне.
Только после настойчивых просьб Евгении Егоровны Клиентов дал позволение дочери отправиться к Троице-Сергию на богомолье вместе с Чернышевскими.
В лавре путешественники "молебствовали" о прекращении дождя, дабы не так трудна была дорога до Петербурга.
На возвратном пути, пока Евгения Егоровна дремала в повозке, Чернышевскому удалось завязать серьезный и длительный разговор с Александрой Григорьевной, и он был поражен тонкостью понимания, верностью непредубежденных ее суждений, чистотой ее взгляда на жизнь.
Он и не подозревал тогда, что с ним говорит одна из ближайших подруг детства и юности Наталии Захарьиной (Герцен). Это открылось ему лишь несколько лет спустя, когда снова довелось ему столкнуться с Клиентовыми.
Александра Григорьевна очень неохотно говорила о себе. Но даже из отрывочных, беглых разговоров в дороге у него составилось более или менее ясное представление о собеседнице. И теперь его все сильнее трогала грустная судьба ее и все большей симпатией проникался он к ней...
По возвращении с богомолья мать и сын подвели итоги многодневного путешествия от Саратова до Москвы, подсчитали все крупные и мелкие расходы. Вышло, что с ямщиком Савелием лучше расстаться и купить места в дилижансе. Это дороже, но быстрей и удобней. Правда, Савелий рядился везти не только до Москвы, но и от Москвы до Петербурга, но он оказался пьяницей, ненадежным человеком. Чернышевский писал отцу по-латыни:
"Si vis, alias etiam causas tibi adduco: a perpetuo motu in rheda nostra, carente elasticis sustentaculis (рессор), meum quoque pectus et totum corpus conflictabantur et aegrotabant: quid de matre dicam? Dei gratia sani sumus, sed valde motu in rheda conflicti (растрясены) quae omnia in diligenti locum habere non possunt". (Если угодно, и другую причину приведу: при отсутствии у повозки рессор даже у меня грудь и тело болели от постоянной тряски и ушибов; что же сказать про маменьку? Милостью божией мы здоровы, но очень растрясены тряской в повозке, чего в дилижансе не будет.)
Билетами запаслись заранее. В день отъезда на обширном дворе почтамта, где стояли огромные дилижансы, собрались пассажиры. По лестнице, укрепленной позади кузова дилижанса, носильщики тащили наверх багаж, пассажиры торопились занять места.
На рассвете 19 июня, после трех суток пути, дилижанс, в котором ехали Чернышевские, прибыл в северную столицу и остановился во дворе дома на углу Малой Морокой и Невского. Как только город проснулся, они отправились на поиски Раева. Тот радушно принял родственников и тотчас помог им отыскать временную квартиру близ своей, неподалеку от Невского.
Из окон был виден достраивающийся Исаакиевский собор. Огромный, уже вызолоченный купол его сиял на солнце.
Днем Чернышевский вышел на многолюдный Невский. От гуляющих прохода не было, "как за пятьдесят лет, говорят, не было хода судам по Волге от множества рыбы". Подолгу простаивал юноша у витрин книжных магазинов, обилие которых его изумляло. С ненасытным любопытством провинциала, выбравшегося из глуши, Чернышевский спешил все осмотреть в Петербурге, чтобы поделиться своими впечатлениями с родными.
В письмах к ним он старался применяться к интересам каждого из них. Бабушке рассказывал о том, что видел митрополита на Невском и что скоро, может быть, увидит царскую семью. "Видели мы и паровоз: идет он не так уже быстро, как воображали: скоро, нечего и говорить, но не слишком уже". Отцу - о великолепии здешних соборов, о земляках, преуспевающих в Петербурге, о будущем своем устройстве, о хлопотах по приему в университет. "Я до смерти рад и не знаю, как и оказать, как Вам благодарен, милый папенька, что я теперь здесь... Теперешнее время очень важно для решения судьбы моей..." Саше и двоюродным сестрам шутливо изображал всю прелесть столичной жизни для тех, у кого 50 тысяч годового дохода.
До начала экзаменов было еще далеко, но Чернышевский не переставал исподволь готовиться к ним. Впрочем, и свободного времени оставалось немало. Не прошло и двух недель, как саратовский "библиофаг" изучил все каталоги знаменитых петербургских книготорговцев. Часами просиживал он в книжных лавках Беллизара, Смирдина, Ольхина, Грефе, Ратькова.
12 июля, в день своего рождения, Чернышевский подал прошение, о поступлении на первое историко-филологическое отделение философского факультета Петербургского университета.
Евгения Егоровна считала, что вернее всего цель будет достигнута обходным путем. Посетить профессоров, которые будут экзаменовать сына, постараться разжалобить их, объяснить, что издалека приехали, затратили большие деньги, просить о снисхождении. Это оскорбляло Чернышевского. Но он осторожно и сдержанно критиковал в письме к отцу план матушки, боясь выказать неуважение к ней. Он понимал, что не нуждается в снисхождении и милостыне. Затрагивались его самолюбие, его честь. "Как угодно, невольно заставишь смотреть на себя, как на умственно-нищего, идя рассказывать, как ехали 1500 верст мы при недостаточном состоянии и прочее... Да едва ль и выпросишь снисхождения к своим слабостям этим; ну, положим, хоть и убедишь христа-ради принять себя, да вопрос еще: нужна ли будет эта милостыня? Ну, а если не нужна?.. А ведь как угодно, нужна ли она или нет, а прося ее, конечно, заставляешь думать, что нужна. Как так, и пойдешь на все четыре года с титулом: "Дурак, да 1 500 верст ехал: нельзя же!" ...А вероятно, и не нужно ничего этого делать. Не должно - это уже известно".
С утра 2 августа начались экзамены. Первый - по физике. На экзамене присутствовали ректор Плетнев и попечитель Петербургского учебного округа Мусин-Пушкин. Экзаменовали сразу за тремя столами. Пока сидел Мусин-Пушкин, экзаменующихся вызывали по алфавитному списку, а когда часа через два он ушел, вызывать перестали, и каждый подходил сам, как на исповеди. При попечителе очередь до Чернышевского не дошла. Профессор ответами его остался весьма доволен.
- Очень хорошо, - сказал он в заключение. - Где вы воспитывались?
Каждый из экзаменующихся дожидался выставления при нем отметки, но Чернышевскому показалось слишком неучтивым нагибаться к самому журналу, тем более, что и профессор отличался близорукостью и, проставляя отметку, низко склонился к столу.
Ободренный успешным началом, Чернышевский на другой день великолепно отвечал на экзамене по алгебре и тригонометрии. И снова был огорчен, что отметка осталась ему неизвестной. "Просто хоть очки надевай, - писал он домой, - профессор нарочно при тебе ставит, чтобы видел, тебе ли точно поставил он, не ошибся ли в фамилии, а ты не видишь".
На экзамене по словесности саратовцу выпало написать на тему "Письмо из столицы". Аттестовано оно было высшим баллом.
К Фрейтагу, на экзамен латинского, он шел полный самых радужных надежд. Он мог перевести без приготовления Тацита, Горация, любого автора, мог бы свободно объясняться с профессором по-латыни, тем более, что Фрейтаг плохо владел русским, и если экзаменующийся не говорил по-немецки, профессору помогал объясняться переводчик. Тут бы и заговорить по-латыни. Но сразу не догадался, а когда спохватился, то Фрейтаг уже занялся с другим. Только четыре. По латыни, которую Чернышевский так превосходно знал!..
В общем экзамены прошли более чем удачно. Для поступления нужна была сумма баллов, равная тридцати трем. Высшее число - пятьдесят пять. Чернышевский набрал сорок девять.
"Поздравляю, мой родной, с сыном-студентом", - писала мужу Евгения Егоровна, собираясь отъезжать домой в Саратов.
На другой день после экзаменов были заказаны шляпа и шпага. Сначала хотели поискать в Гостином дворе подержанные, подешевле, но радость была так велика, что и расход на заказ показался законным.
Евгения Егоровна только все огорчалась, что уедет, не увидев сына в студенческом сюртуке. Впрочем, образчики сукон, из которых заказали шинель и сюртук, она брала с собою, чтобы отец по достоинству оценил дорогой материал...
До самой заставы проводил Чернышевский свою мать, когда 26 августа она вместе с спутницей выехали на "троешных" в Москву, чтобы ехать оттуда в Саратов "на долгих".
Впервые предстояло ему остаться одному в огромном незнакомом городе. Не так ощутительна была разлука с родным домом, пока мать еще была здесь. Теперь она уносила с собою последнее родное тепло, близость которого придавала ему силы. Но надо было крепиться, надо было поддержать и в ней твердость перед разлукой, и он с самым веселым лицом шутил, смеялся над тем, что матушка накупила в дорогу репы и тому подобных пустяков. Расстались со слезами, но гораздо спокойнее, чем он ожидал... Евгения Егоровна обещала не тосковать дорогой, не думать о разлуке, а "только молиться богу и играть в карты с Устиньей Васильевною..."
Как и предполагалось, Чернышевский переехал в комнату к Раеву, снимавшему ее в квартире француза Аллеза, в большом доме князя Вяземского на Гороховой улице, у Каменного моста.
После спокойной, размеренной провинциальной жизни в дружной семье, с ее домовитостью, уютом, хлебосольством, предстояло одинокое на первых порах и скудное студенческое существование.
Евгении Егоровне оно рисовалось далеко не в радужном свете:
- Ну, что это за жизнь? Тысячи полторы населяют дом, и никто друг другом не интересуется, никто знать друг друга не хочет. Не знаешь - кто подле вас, кем вы окружены... Ни дворов, ни садика, за каждою мелочью беги в магазин.
Утешало ее лишь то, что все-таки не вовсе один будет жить ее сын, а на глазах у старшего родственника.
Раев в ту пору уже кончал юридический факультет Петербургского университета. Был он суховат, сдержан, подтянут, чрезмерно расчетлив, обладал многими задатками будущего делателя трудной чиновничьей карьеры в столице. У Евгении Егоровны эти качества Раева вызывали, пожалуй, даже уважение, но Чернышевскому они решительно не нравились. Впрочем, отступать было некуда, и он решил просто не выказывать своего нерасположения к этим чертам сожителя.
Впоследствии расхождение между ними углубилось еще и потому, что слишком различны были их убеждения. В своих воспоминаниях, содержащих отдельные любопытные штрихи, Раев сам подчеркивает, что он никогда не разделял политических воззрений своего родственника.
В довольно большой комнате, занимаемой Раевым и Чернышевским, стояло два дивана, заменявшие им кровати, полдюжины стульев, старый письменный стол и небольшая этажерка с книгами.
По свойственной Чернышевскому привычке всегда изображать свое положение с лучшей стороны он в письмах к родителям не уставал твердить о выгодах пребывания именно в этой квартире. Во-первых, хозяин ее - француз, следовательно - можно выучиться говорить по-французски, не теряя ни времени, ни денег, подобно тому как учился в Саратове у Грефа немецкому, а у торговца фруктами персидскому. Во-вторых... (но тут Чернышевский забывал, что вторая выгода исключает первую) вторая выгода заключалась в том, что дома, как правило, никого, кроме старой служанки, не бывает... Хозяин уходит на уроки с раннего утра и возвращается в одиннадцать вечера. Супруга его где-то гувернанткой и дома бывает только по воскресеньям, как в гостях. Сын Аллезов с утра до позднего вечера учится. Никто не может мешать занятиям, "мы решительно целый день одни..."
На поверку впоследствии оказалось, что отнюдь не бесшумно было в этой квартире. Возвращаясь с уроков, Аллез громко пел, беспрестанно разговаривал с сыном, - словом, сильно мешал своим квартирантам, а обучать их французскому языку и не думал.
Нельзя принимать за чистую монету все, что рассказывал Чернышевский в письмах к родителям о своем житье-бытье. Многое из того, что он писал о себе, сообщалось с явным расчетом усыпить их тревогу, обмануть их беспокойные предчувствия. Сначала это еле заметно и касается лишь пустяков. Потом, по мере того как окончательно складывается его особый внутренний мир, совершенно чуждый духу его семьи, это несоответствие начинает все чаще проскальзывать в письмах.
Духовная связь с семьей, традиции, общность представлений - все это было изжито Чернышевским вовсе не сразу, а после длительной и трудной внутренней ломки.
В начале своего пребывания в университете он был еще тесно связан с тою средой, от которой только что оторвался. Ее идеалы, привычки, обычаи были ему близки и дороги. Только с течением времени стало ему ясно, что те интересы, какими он постепенно проникался в новой обстановке, несовместимы с духовным укладом оставленной среды. С ростом нового круга интересов усиливалась внутренняя борьба в нем самом, приведшая в конце концов к кризису и решительному разрыву с прежними традициями и представлениями.
На другой день после отъезда Евгении Егоровны Чернышевский присутствовал на торжественном молебне в университетской церкви и слушал потом наставление, с которым обратился к студентам ректор университета Плетнев, тот самый Плетнев, другом которого был Пушкин.
Затем начались занятия. Чернышевский был целиком поглощен университетскими делами. Аккуратно посещал лекции, постепенно знакомился с товарищами, привыкал к университетским порядкам.
Со свойственной ему пунктуальностью он уже высчитал расстояние от дома до университета: 16 минут ходьбы, 960 его двойных шагов, 1 верста 300 саженей - немногим больше, чем в Саратове от дома до семинарии. Это не только пунктуальность, но и одна из привычек погруженного в себя человека, не замечающего уличной жизни. Ведь и здесь, как в Саратове, нередко случалось ему спохватываться, пройдя мимо ворот своего дома.
Однообразный ежедневный маршрут - из дома в университет, из университета домой - примелькался скоро до мельчайших подробностей. "Если я выхожу из дому, то иду все по той же вечной Гороховой улице или Невскому, мимо Адмиралтейства, в университет и потому не вижу ничего нового, кроме картинок, беспрестанно сменяющихся, которыми увешаны стены дома, где магазин гравюр и литографий Дациаро".
С такою же пунктуальностью определил он и свой чрезвычайно скромный бюджет, точно установив, сколько потребуется ему на стол, на свечи, на перья, даже на ваксу, на баню и мыло {Итого 20 рублей серебром в месяц "Боже мой! Как дорого, если бы я знал - не поехал бы сюда..."}, определил несложный распорядок дня, чтобы жить по расписанию, по часам и минутам...
Приподнятое, радостное состояние не оставляло его, хотя восторг по поводу того, что он в университете, довольно скоро сменился трезвой оценкой действительного положения вещей.
Уже через несколько дней после начала занятий он пишет отцу: "Все это, как видите, нечто вроде пустяков. Я не знаю, как Вам писать это. Вы сейчас и станете опасаться, что "если считает пустяками, то станет пренебрегать, опускать лекции". Но разве я не говорил того же о семинарских классах и опустил ли хоть один? Дружба дружбой, а служба службой: думай, как хочешь, а сиди и слушай... Та же отчасти история, что и в Саратове. Отчасти, слава богу, нет".
И он сидел и слушал, хотя уже твердо решил про себя, что лекционный метод во всем уступает методу тех университетов, где профессор читает предмет лишь двадцать, тридцать, много - пятьдесят часов в год, да и то преимущественно обозревая библиографию своей науки. Ведь настоящее средство образования - книги, а не беседы. Давно миновало то время, когда не было книг и ученики должны были идти в пустыню за Абеляром {Абеляр - средневековый французский философ-схоласт.}.
Так думал Чернышевский, едва приступив к занятиям в университете. Из двадцати одной лекции, читавшихся в неделю, лишь пять показались ему достойными внимания: две по всеобщей истории (читал М. Куторга), две по психологии (читал Фишер) да одна по славянским наречиям (Касторский). Программы по латыни и греческому языку выглядели слишком уж элементарными. Он знал эти языки в гораздо большем объеме. С пренебрежением отнесся Чернышевский также к курсу богословия, преподаватель которого Райковский, с точки зрения чрезвычайно начитанного в богословии вчерашнего семинариста, недостаточно глубоко знал свой предмет.
Восемнадцатилетний Чернышевский был еще во власти религиозных предрассудков, привитых ему в семье. Он просит отца прислать ему роспись всем постам и постным дням, так как намерен строго соблюдать их. Но наряду с этими давно сложившимися представлениями в душе юноши постепенно пробуждаются новые, которым суждено не только вступить в борьбу с прежними, но и решительно преодолеть их.
Ничто так не облагораживает юность, как сильно возбужденный общечеловеческий интерес, говорит Герцен. Широкие социально-этические проблемы общего характера волновали Чернышевского еще до поступления в университет. А. Н. Пыпин вспоминает, что двоюродный брат его, еще будучи семинаристом, нередко проводил время в разговорах на общественные темы с молодыми людьми из помещичьего круга, приезжавшими из столицы на каникулы в Саратов. В переходный между семинарией и Петербургом период Чернышевский, по словам Пыпина, был юношей, ревностно искавшим знаний и полным идеализма. Он зачитывался Пушкиным, Жуковским, Шиллером и, что особенно важно, увлекался не только поэтическими картинами, но и возвышенными социальными идеями.
В Петербурге это умонастроение его вступило в новую фазу быстрого развития. "Часто писал он мне длинные письма по-латыни, - рассказывает учившийся в то время в первых классах гимназии Пыпин, - он касался в письмах таких предметов, о которых было менее удобно писать письма по-русски. Здесь в первый раз к концу сороковых годов я увидел возможность крестьянского вопроса".
Чернышевскому, еще не успевшему завязать дружеские отношения среди однокурсников в университете, нужны были собеседники, перед которыми он развивал бы любимые темы. Родители не могли быть такими собеседниками. И вот он обращается к гимназисту Пыпину, пониманию которого эти темы едва ли по-настоящему были тогда доступны, обращается к Любови Котляревской, которую, вероятно, вовсе не волновали общественные темы. Несколько позднее, когда Чернышевский нашел друзей и собеседников в университетской среде, эти мотивы в письмах к близким людям детской поры стали звучать реже, а потом и вовсе исчезли.
Но в конце 1846 года студент Николай Чернышевский по праву старшего друга дает Александру Пыпину невинное с виду задание перевести с латинского несколько протеевых стихов, особенность которых состоит в том, что они допускают любую внутреннюю перестановку слов без нарушения смысла и размера {Стихи подобного рода назывались так по имени древнегреческого морского бога Протея, которому приписывалась способность произвольно менять свой вид.}. Переводя эти стихи, гимназист Пыпин усваивал опасные истины, показывавшие, в каком направлении работала мысль его старшего друга и брата: "Пусть исчезнет ложь, насилие и придет справедливость или рушатся небеса", "Пусть восторжествует справедливость или погибнет мир" - вот какие "лозунги" подбирал для протеевых стихов студент Чернышевский.
В Петербурге знакомится он с новым романом модного в ту пору писателя Эжена Сю - "Мартин Найденыш". Едва приступив к чтению романа, Чернышевский спешит посвятить Любовь Котляревскую в содержание и смысл этого произведения.
Интерес его к "Мартину" был подогрет тем, что он слышал еще раньше: цель романа - изображение бедственного состояния крестьянства во Франции и попытка указать средства к устранению насилия и гнета над низшими классами. Размышляя попутно и о "Парижских тайнах" того же Сю, Чернышевский задается вопросом о возможности нравственного возрождения людей, искалеченных социальными условиями. Он уже отчетливо видит, что в мире царит несправедливость, что человечество погрязло в пороках, что оно страдает и мучается не по своей вине, а в силу каких-то условий, борьба с которыми мыслится юноше еще в плане христианского вероучения.
"Какая высокая, священная любовь к человечеству у Сю!" - восклицает он. - "Удивительно благородный и, что всего реже, в истинно христианском духе любви написанный роман..."
И приверженность к возвышенным идеям, и увлечение свободолюбивой поэзией Пушкина, и пристальное внимание к крестьянскому вопросу, и страстное желание юноши, чтобы в мире восторжествовала справедливость, - все это показывает, что уже здесь мы имеем дело с некоторыми зачатками будущей системы взглядов утопического социалиста. Но это только зачатки, только первые попытки осмыслить миропорядок в свете общих социальных идей. Они еще сливаются с религиозным строем мыслей Чернышевского, но почва для их развития в ином направлении уже подготовлена.
Совсем не по возрасту были серьезны тогда запросы Чернышевского. Читая проникнутую глубоким патриотическим чувством поэму А. Майкова "Две судьбы", он стремится вместе с поэтом понять причины умственной закоснелости тогдашнего общества.
И не зажгла наука в вас собой
Сознания и доблестей гражданства...
Строки эти вызывают у него пылкие, искреннейшие, пророческие мысли о своем призвании, о будущем родины.
Многим памятна отроческая клятва Герцена и Огарева на Воробьевых горах {Расправа Николая I над декабристами (в 1826 г.) произвела неизгладимое впечатление на Герцена. "Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души", - пишет он в "Былом и думах". Через два года, во время прогулки на Воробьевых горах, Герцен поклялся вместе со своим другом Огаревым посвятить всю жизнь борьбе за свободу родины.}.
Рядом с Чернышевским в то время еще не было такого друга, сердце которого билось бы в унисон с его сердцем. Взволнованный мыслями, вызванными чтением "Двух судеб", он пишет двоюродному брату письмо, которое звучит как клятва: "Решимся твердо, всею силою души, содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей... Пусть и Россия внесет то, что должна внести в жизнь духовную мира... выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества... на великом поприще жизни - науке... И да совершится чрез нас хоть частию это великое событие!.. Содействовать славе не преходящей, а вечной, своего отечества и благу человечества, - что может быть выше и вожделеннее этого?"
Такова была уже в ту пору сила патриотического чувства Чернышевского. Мы помним, что своего семинарского друга Михаила Левицкого он считал человеком способным в иных условиях стать гордостью России. Не столь уж важно, преувеличенно ли это мнение, - гораздо важнее то, что оно обнаруживало желание юноши видеть и себя и своих друзей людьми, поддерживающими честь родины.
С таким ощущением, с такими мыслями вступил Чернышевский в университет, и ему казалось, что он встретит здесь немало достойных людей.
Верный "духу студенческого сословия", он радовался успеху каждого товарища, если даже тот не был знаком ему лично.
Вот о студенте А. Плещееве пишут в "Отечественных записках" как об одном из лучших поэтов современности. Чернышевскому "вдвойне приятно" сообщить об этом родным - словно бы слава Плещеева коснулась его самого.
В это время начали у него устанавливаться очень близкие отношения с вольнослушателем университета Михаилом Ларионовичем Михайловым, впоследствии видным поэтом и революционером.
Познакомились они на первой же лекции и сошлись очень скоро, но более тесному сближению сначала несколько препятствовало заметное различие их характеров.
Насколько Чернышевский был замкнут, сдержан, осторожен в проявлении чувств, настолько Михайлов был открыто эмоционален, изменчив в настроениях. В его натуре, говорит ближайший друг Михайлова Шелгунов, "было слишком много нервности чисто женской, его легко было огорчить и вызвать на глазах слезы, но огорчения его обыкновенно сменялись веселым настроением".
Различие проявлялось и во внешнем поведении. Один был неловок, угловат. В манерах и движениях другого бросалось в глаза природное изящество, внутренняя грация, то сильно развитое "чувство формы", о котором говорит Шелгунов.
Михайлов получил хорошее домашнее образование, но экзаменов в университет не выдержал, потому что плохо подготовился к ним, всецело поглощенный литературной деятельностью. Ему пришлось поступить в университет вольнослушателем.
На первой же лекции Михайлов обратил внимание на близорукого бледного студента в сереньком форменном сюртуке.
- Вы, вероятно, второгодник? - обратился Михайлов к студенту.
- Нет, а вы, должно быть, судите об этом по сюртуку?
- Да.
- Так он с чужого плеча. Я купил его на толкучке, - отвечал Чернышевский, и между ними завязалось знакомство.
Под впечатлением встреч с Михайловым Чернышевский писал отцу, что он никак не думал встретить здесь таких даровитых и знающих людей.
В семинарии Чернышевский привык быть преимущественно полезным для других. Теперь дружба могла принести пользу и ему. В лице Михайлова он встретил редкого знатока мировой литературы. Недаром его называли "ходячей библиографией". Кроме восточных, древнегреческих и латинских поэтов, он знал всех видных английских, немецких, французских писателей.
Михайлов уже изведал первые, приятно кружащие голову успехи на литературном поприще. Он печатал в "Иллюстрации" свои оригинальные и переводные стихотворения, статьи, заметки.
Несомненно, что уже в раннюю пору знакомства Чернышевского с Михайловым их сближала общность социальных взглядов, присущая им обоим ненависть к угнетателям родного народа.
Михайлов несколько раньше Чернышевского освободился от религиозных предрассудков. В одной из первых книг о Михаиле Ларионовиче, вышедшей вскоре после его смерти, говорится:
"Юношеский жар своей души, требовавшей фанатических привязанностей и страстной любви, он перенес на дело свободы и мысли. Чернышевский впоследствии всегда говорил, что первый толчок на пути к развитию был дан ему Михайловым.
Со своей стороны Михайлов, развившийся в те времена, когда положение России казалось вполне безвыходным, безотрадным, тем склоннее был к несколько апатическому отчаянию, чем сильнее любил свою родину, чем яснее понимал свои обязанности как человека и гражданина. В этом отношении влияние гениальной энергии Чернышевского было для него спасительною поддержкою".
Революционные убеждения Михайлова складывались, вероятно, под непосредственным впечатлением рассказов в семье о трагической участи его деда Михаила Максимовича, который был крепостным симбирской и оренбургской помещицы Надежды Ивановны Куроедовой, изображенной в "Семейной хронике" С. Т. Аксакова под именем Прасковьи Ивановны Багровой.
После смерти Куроедовой Михаил Максимович был отпущен на волю, но вольная не была соответствующим образом оформлена. Воспользовавшись этим, наследники Куроедовой снова его закрепостили. Михаил Максимович протестовал; тогда его заключили в острог, судили и засекли до смерти за неповиновение помещичьей власти. Отец Михайлова (начальник Илецких заводов), умирая, говорил Михаилу Ларионовичу, "чтоб он помнил историю своего деда, никогда не делался барином и стоял за крестьян".
Чернышевский сразу понял, что Михайлова ждет большое будущее, что из него выйдет человек замечательный. Это знакомство способствовало расширению кругозора Чернышевского. Они стали бывать друг у друга чуть ли не ежедневно, вместе читали "Отечественные записки", "Современник", толковали по целым вечерам напролет о литературе, о политике, об университете. Но и по прошествии нескольких месяцев Чернышевский оговаривался, что "еще не так дружен с ним, чтобы говорить от души о том, что лежит на сердце". "Мы очень часто бываем друг у друга... он со мною откровенен, очень откровенен, но у него уж такой характер, не то, что у меня. Впрочем, и я с ним гораздо более откровенен, нежели с другими. Не любить его нельзя, потому что у него слишком доброе сердце. Но все я еще не столько знаю его, чтобы совершенно сказать, что считаю себя его другом... Чем больше я стал узнавать его, тем более стал любить, хотя и не скажу, чтобы все в нем мне нравилось. Но все же я его более всех других люблю..."
Хотя Михайлов вскорости вынужден был оставить университет и уехать в Нижний Новгород, однако дружеские отношения их не прерывались.
На филологическом отделении первокурсников было сравнительно немного. Среди небольшого числа их человек восемь-десять - вчерашние семинаристы. Еще в тридцатых годах в университет начался приток разночинцев, заставивший потесниться детей дворян {Пушкин писал в черновых набросках 1833-1835 годов: "Даже теперь наши писатели, не принадлежащие к дворянскому сословию, весьма малочисленны. Несмотря на то, их деятельность овладела всеми отраслями литературы, у нас существующими. Это есть важный признак и непременно будет иметь важные последствия".}.
В сороковых годах университеты уже решительно заполнились семинаристами - выходцами из чиновничьей и мещанской среды. Чернышевский попал в университет как раз в промежутке между наибольшим наплывом туда этой категории учащихся и последовавшими вскоре предупредительными мерами николаевского правительства, которое после революционных событий 1848 года на Западе старалось искусственно приостановить наплыв разночинцев в учебные заведения. Именно в 1848 году в секретном циркуляре министра народного просвещения Уварова (автора известной реакционной формулы - "православие, самодержавие и народность") указывалось, что "при возрастающем повсюду стремлении к образованию наступило время пещись о том, чтобы чрезмерным этим стремлением не поколебать некоторым образом порядок гражданских сословий, возбуждая в юных умах порыв к приобретению роскошных знаний".
И действительно, через год число вновь принятых в университет студентов было сведено к минимуму. На первый курс филологического отделения Петербургского университета в 1849 году попали только два человека!
Вступив в университет, Чернышевский вскоре отметил, что и среди профессоров встречаются люди из социально близкой ему среды. Он чувствовал особую симпатию к таким профессорам. Это сказалось даже в споре с отцом о важности изучения французского языка.
Гавриилу Ивановичу очень хотелось, чтобы сын в совершенстве овладел языком светских салонов. Сын возражал, доказывая, что не обязателен этот лоск, что неумение болтать по-французски теперь уже не говорит о плохом воспитании. Для дела необходимо знать язык книжно и не так уже важно хорошее произношение. Он берет в пример профессоров Никитенко, Устрялова, Неволина. Они не говорят ни на одном из новых языков. Где им было смолоду выучиться говорить? Никитенко и Устрялов - вольноотпущенники графа Шереметева, а Неволив - "ведь вы знаете, кто он?" - спрашивал сын, имея в виду духовное происхождение Неволина. "Органов загрубелых уже не переломить, а лучше вовсе не говорить, чем говорить так, чтобы смешить своим произношением".
Вчерашние вольноотпущенники-профессора, вступая в общество, нередко растворялись в нем, дух свободомыслия и протеста покидал их, они постепенно примирялись с существующим порядком вещей и начинали способствовать видам правительства. Они не были, конечно, такими ревностными слугами самодержавия, как попечитель Петербургского учебного округа ярый крепостник граф Мусин-Пушкин. Их могли даже возмущать какие-нибудь "крайности" в правительственных мерах; однако они не шли дальше выражения тайного недовольства под маской полной внешней покорности.
Испытывая на себе постоянный гнет официальной самодержавно-бюрократической идеологии, они не решались, не смели прямо идти против нее, стараясь лавировать, и положение их поэтому было довольно жалким. Это инстинктивно и остро чувствовала разночинная молодежь, пришедшая к ним учиться. Вот почему Чернышевский так быстро разочаровался, перестал ждать чудес от университета. Вот почему Михайлов, проучившись год с лишним, предпочел отправиться в Нижний служить, а их общий приятель - Лободовский, пешком пришедший из Курска в Петербург, чтобы поступить в университет, также очень скоро осознал, что здесь учатся ради дипломов, а не ради подлинного просвещения. Понял это и Чернышевский.
Но другого выхода не было. Нужно учиться хотя бы и ради диплома, чтобы не пропасть, не затеряться потом в бесчисленной массе чиновников. Только обучение в столице и диплом открывали какую-то перспективу в будущем. В противном случае жизнь оттесняла, отбрасывала людей его круга на задний план.
Родным в Саратов Чернышевский писал: "Такой уже теперь порядок вещей, что для того, чтобы быть чем-нибудь (о выскочках не говорим: ведь это исключение), надобно учиться в высших заведениях и служить в столице: без этих двух условий так и останешься ничем, как был".
Дух застоя и реакции давал чувствовать себя на каждом шагу. Казарма и канцелярия, по выражению Герцена, сделались опорой политической науки Николая I. Пружинами этой "сильной" власти была слепая, лишенная здравого смысла дисциплина в соединении с мертвым формализмом чиновников. Квартальные, говорит Герцен, занимали и университетские кафедры. Гласными и негласными предписаниями, устными и письменными внушениями, "пожеланиями" и указками всякого рода стеснена была деятельность каждого из профессоров. А. В. Никитенко в своем дневнике рассказывает, как однажды на чрезвычайном собрании совета университета под председательством Мусина-Пушкина прочитано было предписание министра, составленное "по высочайшей воле", в котором разъяснялось, как должны были понимать господа профессора "нашу народность и что такое славянство по отношению к России".
Предписание гласило, что "народность... состоит в беспредельной преданности и повиновении самодержавию, а славянство западное не должно возбуждать в нас никакого сочувствия". Оно, дескать, само по себе, а мы сами по себе. Его величеству угодно было считать тогда, что западное славянство уже "окончило свое историческое существование", и на основании этого министр Уваров изъявил желание, чтобы профессора с кафедры "развивали нашу народность не иначе, как по этой программе и по повелению правительства. Это особенно касается, - отмечалось в предписании, - профессоров славянских наречий, русской истории и русского законодательства".
Неудивительно, что у питомцев университета создавалось впечатление, что на филологическом отделении им приходится только даром терять время. Рутина и формализм, пустословие и буквоедство...
В дружеских беседах между собой студенты смеялись над "светилом эллинской мудрости" - престарелым профессором греческой словесности Грефе, которому без неправильных глаголов и жизнь была бы не в жизнь. По своим взглядам, точнее сказать - по совершенному отсутствию их, этот старец казался Чернышевскому младенцем. Грефе и знать ничего не хотел, кроме этимологии греческого языка.
Как и Фрейтаг, он читал свои лекции и экзаменовал на латинском языке. Был он, в сущности, добр, но вспыльчив до крайности. Рассердившись, бросал книгу на пол, топал ногами, крича: "Abi ad malem rem!" ("Поди к чорту!"). Впрочем, формально удачный ответ заставлял его сразу смягчаться. Знания учеников проверял он пытливо, пуская в ход "римские сарказмы". "Да, склонения ты знаешь, но, может быть, на этом и кончаются твои познания?" - язвительно говорил Грефе по-латыни экзаменующемуся. "А ты спроси!" - отвечал ему в лад по-латыни последний.
Преподавание словесности и истории русской литературы не могло удовлетворить тех студентов, которые мыслили самостоятельно. Кафедру словесности занимал Никитенко, истории литературы - Плетнев. Оба были незаурядными литераторами - имена их остались в истории литературы, но менее всего сказалась их даровитость в преподавании. Студентов удивляло даже, почему Плетнев, высказывавший иногда в своих статьях дельные и верные мысли, предавался на лекциях "усыпительной болтовне", а Никитенко старательно избегал касаться "острых" вопросов, затронутых в том или ином произведении, останавливаясь главным образом на его внешней стороне.
Плетнев вечно искал "примиряющей середины", как-то особенно чурался "крайностей", недолюбливал оригинальность, если она не подходила под его излюбленную мерку... И Никитенко тоже в тех случаях, когда ему все-таки приходилось освещать внутреннюю, "принципиальную" сторону разбираемого произведения, ловко лавировал между рифами, отделываясь туманными рассуждениями о высоких материях.
Чернышевский очень скоро по достоинству оценил либерализм этих видных университетских наставников, робкую половинчатость их идейных устремлений и, разумеется, не мог уважать профессоров, неукоснительно подчинявшихся требованиям казенной идеологии.