ерит и не может верить. Вместо духовной, необходимой ему жизни, о которой просит ребенок, ему дается губящий его духовное здоровье яд, от которого он может исцелиться только величайшими усилиями и страданиями.
Неуважение к преданию не сделало 1/1000 того зла, которое производит это уважение к обычаям, законам, учреждениям, не имеющим уже в наше время никакого разумного оправдания.
Человек, считающий себя хозяином своей жизни, не бывает смиренен, потому что думает, что он ничем ни перед кем не обязан. Человек же, полагающий свое назначение в служении богу, не может не быть смиренен, так как постоянно чувствует себя не исполнившим своих обязанностей.
И сказали апостолы господу: умножь в нас веру.
Господь сказал: кто из вас, имея раба пашущего или пасущего, по возвращении его с поля скажет ему: пойди скорее садись за стол?
Напротив, не скажет ли ему: приготовь мне поужинать и, подпоясавшись, служи мне, пока буду есть и пить, и потом ешь и пей сам?
Станет ли он благодарить раба сего за то, что он исполнил приказание? не думаю.
Так и вы, когда исполните все поведенное вам, говорите: мы рабы ничего нестоющие, потому что сделали, что должны были сделать.
Скромность истинно добрых людей выражается в забвении: они так поглощены тем, что сейчас делают, что упускают из виду то, что уже сделали.
Человек, стоящий на цыпочках, не может долго стоять. Человек, сам себя выставляющий, не может светить. Кто доволен самим собою, тот не может прославиться. Кто хвастается, тот не может иметь заслугой. Кто горд, тот не может возвыситься. Перед судом разума такие люди подобны отбросам пищи и вызывают отвращение всех. Поэтому тот, кто имеет разум, не полагается на себя.
Чем глубже спускается человек в самого себя и чем ничтожнее он представляется себе, тем выше он поднимается к богу.
Для исповедующего христианское учение достижение всякой ступени совершенства вызывает потребность вступления на высшую ступень, с которой открываются еще высшие, и так без конца. Исповедующий закон Христа всегда чувствует себя несовершенным, не видя позади себя пути, который он прошел, а видя всегда впереди себя тот путь, который он не прошел еще.
Человек, когда живет, нежен и гибок. Когда он умирает, он делается жестким и сухим.
Все вещи, трава, так же как и деревья, нежны и гибки, пока они живут. Когда они умирают, они делаются черствы и сухи. Жесткое и крепкое, это - спутники смерти. Мягкое и нежное - спутники жизни. Поэтому тот, кто силен руками, не победит. Когда дерево стало крепко, оно обречено на смерть. Сильные и большие находятся внизу, нежные и мягкие наверху их.
Тот, кто ищет учености, растет с каждым днем и все больше и больше возвышается в глазах людей.
Тот, кто ищет добродетели, с каждым днем умаляется и становится все ниже и ниже в глазах людей.
Он умаляется все больше и больше до тех пор, пока не дойдет до полного смирения. Когда же он дойдет до полного смирения, тогда он становится совсем свободен и против своей воли становится учителем людей.
Помни, что ты не имеешь ни на что никакого права, что ты раб того начала, которое дало тебе жизнь, и потому у тебя есть только обязанности.
Поступок, сделанный только для славы людской, всегда дурной, какие бы ни были его последствия. Поступок, в котором в равной доле участвовало желание добра и желание славы людской, - поступок безразличный. Хороший поступок только такой, в котором главная побудительная причина - исполнение воли бога.
Свободное существо, которое отдается самому себе, этим же самым отдает себя дьяволу; в нравственном мире нет земли без хозяина, а неопределенные земли принадлежат лукавому.
Если бы ты ведал, из какого источника текут людские суждения и интересы, то перестал бы домогаться одобрения и похвалы людей.
Если заботишься об одобрении людей, то никогда ни на что не решишься. Оценки людей бесконечно разнообразны. Ты скажешь: "Я ищу одобрения хороших людей", - но ведь хорошими людьми ты называешь тех, которые, ты знаешь, одобрят предполагаемый тобою поступок.
Мы не довольствуемся нашей истинной внутренней жизнью, мы хотим жить еще другою, воображаемой жизнью в мыслях людей, и мы заставляем себя казаться для этого не тем, что мы в действительности. Мы непрестанно трудимся, украшая это воображаемое существо, и пренебрегаем действительным. Если мы обладаем спокойствием, верностью, великодушием, мы стараемся как можно скорее возвестить об этом, с тем чтобы присвоить эти добродетели воображаемому существу.
Чтобы придать эти качества воображаемому существу, мы способны лишить себя их. Мы готовы быть трусами, только бы прослыть за храбрых.
В каждом хорошем поступке есть доля желания одобрения людей. Беда, если поступок делается только для славы людской: если же в желании добра и участвует доля желания одобрения добрый поступок остается добрым. Но насколько бы он был лучше, если бы делался только для бога.
Пусть одобрение людей будет последствием твоего поступка, а не целью.
Для того чтобы приучить себя жить только для бога, хорошо делать такие дела, о которых никто никогда не узнает. Делай такие дела и ты узнаешь особенную радость
Есть только один непреложный закон - закон божий, общий всем людям; закон же человеческий может быть законом только до тех пор, пока он не несогласен с законом бога.
Иисус, отвечая им, сказал: мое учение - не мое, но пославшего меня; кто хочет творить волю его, тот узнает о сем учении, от бога ли оно, или я сам от себя говорю.
Что такое голос долга, если не внушение бога?
Но, может быть, это предписание вашего же воображения? Повелительное наклонение вашей беседы с самим собой?
Или, может быть, это только отзвук человеческих мнений, покорность требованиям общественного мнения?
Но нет: если бы это был закон, нами самими выдуманный, мы могли бы простить себе нарушение его, могли бы отменить его. Но мы чувствуем, что сила этого закона вне нашей власти и что мы не можем пренебречь им.
Не можем допустить и того, чтобы это было влияние общественного мнения, потому что голос этот часто поднимал нас выше общественного мнения, давал нам силы бороться с несправедливостью толпы, бороться во имя добра одному и без надежды успеха. Скорее вы уверите меня, что дневной свет есть произведение моих глаз или общественного мнения, чем в том, что сознание добра не есть прямое сознание бога.
Как ощущения учат нас тому, что вне нашего тела, так сознание бога - тому, что вне нашей духовной личности, учит нас тому, что справедливость, доброта, правда не суть произведения моей личности, а вложены в меня богом.
Первая трудность, представляющаяся теперь для осуществления закона Бога, состоит в том, что существующие человеческие законы прямо противоположны ему.
Законы человеческие хороши и ценны, лишь поскольку они сообразуются с законом бога, применяя и развивая его. И дурны всегда, когда противоречат этому закону, и в таком случае мы не только вправе, но и обязаны уничтожить их.
Всякому человеку, для того чтобы приступить к изучению важнейших вопросов жизни, необходимо прежде решения их еще опровергнуть веками нагроможденные и всеми силами изобретательности ума поддерживаемые постройки лжи по каждому из самых существенных вопросов жизни.
Учреждение правительства есть в сущности явный признак того, что человек потерял в общественной жизни сознание своей божественности и потому должен прибегнуть к внешней власти. Потеряв это сознание, он должен опираться на внешний закон. Внешний же закон всегда ошибочен. Если бы каждый человек удерживал это сознание, единое с сознанием своих ближних, не могло бы быть этого разлада, но когда сознание это ослабевает, становятся необходимыми искусственные средства для поддержания его, и таким образом с ослаблением сознания своего единства возникает форма правительства, не представляющая действительного выражения жизни всего народа, но только внешне принудительную власть правящего класса.
Закон божий противоречит закону человеческому: что же делать? Скрыть закон Бога и провозгласить человеческий? Это делают уже 1900 лет, но закон божеский становится все виднее и виднее и внутреннее противоречие все сильнее и мучительнее. Остается одно: заменить закон человеческий законом бога.
Это было в 70-х годах в России, в самый разгар борьбы революционеров с правительством.
Генерал-губернатор южного края, здоровый немец, с опущенными книзу усами, холодным взглядом и безвыразительным лицом, в военном сюртуке, с белым крестом на шее, сидел вечером в кабинете за столом, с четырьмя свечами в зеленых абажурах, и пересматривал и подписывал бумаги, оставленные ему правителем дел. "Генерал-адъютант такой-то", выводил он с длинным росчерком и откладывал.
В числе бумаг был и приговор к смертной казни через повешение кандидата Новороссийского университета Анатолия Светлогуба за участие в заговоре, имеющем целью низвержение существующего правительства. Генерал, особенно нахмурившись, подписал и эту. Белыми, сморщенными от старости и мыла, выхоленными пальцами он аккуратно сравнял края листов и отложил в сторону. Следующая бумага касалась назначения сумм на перевозку провианта. Он внимательно читал эту бумагу, думая о том, верно или неверно высчитаны суммы, как вдруг ему вспомнился его разговор с своим помощником о деле Светлогуба. Генерал полагал, что найденный у Светлогуба динамит еще не доказывает его преступного намерения. Помощник же его настаивал на том, что кроме динамита было много улик, доказывающих то, что Светлогуб был главой шайки. И, вспомнив это, генерал задумался, и под его сюртуком с ватой на груди и крепкими, как картон, лацканами неровно забилось сердце, и он стал так тяжело дышать, что большой белый крест, предмет его радости и гордости, зашевелился на его груди. Можно еще воротить правителя дел и если не отменить, то отложить приговор.
"Воротить? Не воротить?"
Сердце еще неровнее забилось. Он позвонил. Скорым, неслышным шагом вошел курьер.
- Иван Матвеевич уехал?
- Никак нет-с, ваше высокопревосходительство, в канцелярию изволили пройти.
- Сердце генерала то останавливалось, то давало быстрые толчки. Он вспомнил предупреждение слушавшего на днях его сердце врача.
"Главное, - сказал врач, - как только почувствуете, что есть сердце, кончайте занятия, развлекайтесь. Хуже всего волнения. Ни в каком случае не допускайте себя до этого".
Прикажете позвать?
Нет, не надо, - сказал генерал. "Да, - сказал он сам себе, - нерешительность хуже всего волнует. Подписано и кончено. "Ein jeder macht sich sein Bett und muss drauf schlafen", (1)- сказал он сам себе любимую пословицу. - Да и это меня не касается. Я исполнитель высшей воли и должен стоять выше таких соображений", - прибавил он, сдвигая брови, чтобы вызвать в себе жестокость, которой не было в его сердце.
И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: "Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными, - не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!" И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: "Одно мое желание - отдать жизнь на служение своему государю и отечеству".
И, вспомнив чувство подобострастного умиления, которое он испытал перед сознанием своей самоотверженной преданности своему государю, он отогнал от себя смутившую его на мгновение мысль, подписал остальные бумаги и еще раз позвонил.
- Чай подан? - спросил он.
- Сейчас подают, ваше высокопревосходительство.
- Хорошо, ступай.
Генерал глубоко вздохнул и, потирая рукой место, где было сердце, тяжелой походкой вышел в большую пустую залу и по свеженатертому паркету залы в гостиную, из которой слышались голоса.
У жены генерала были гости: губернатор с женой, старая княжна, большая патриотка, и гвардейский офицер, жених последней, незамужней дочери генерала.
Жена генерала, сухая, с холодным лицом и тонкими губами, сидя за низким столиком, на котором стоял чайный прибор с серебряным чайником на конфорке, фальшиво грустным тоном рассказывала толстой, молодящейся даме, жене губернатора, о своем беспокойстве за здоровье мужа.
Всякий день новые и новые донесения открывают заговоры и всякие ужасные вещи... И это все ложится на Базиля, - он должен все решать.
(1) ["Каждый готовит себе постель и должен на ней спать".]
- Ах, не говорите! - сказала княжна. - Je deviens feroce quand je pense a cette maudite engeance. (1)
- Да, да, ужасно! Верите ли, он работает двенадцать часов в сутки, и с его слабым сердцем. Я прямо боюсь...
Она не договорила, увидав входящего мужа.
- Да, вы непременно послушайте его. Барбини - удивительный тенор, - сказала она, приятно улыбаясь губернаторше, о вновь приехавшем певце так натурально, как будто они только об этом и говорили.
Дочь генерала, миловидная, полная девушка, сидела с женихом в дальнем углу гостиной, за китайскими ширмочками. Она встала и вместе с женихом подошла к отцу.
- Каково, мы и не видались нынче! - сказал генерал, целуя дочь и пожимая руку ее жениху.
Поздоровавшись с гостями, генерал подсел к столику и разговорился с губернатором о последних новостях.
- Нет, нет, о делах не разговаривать, - запрещено! - перебила речь губернатора жена генерала. - А вот, кстати, и Кольев; он нам что-нибудь веселое расскажет. Здравствуйте,
Кольев.
И Кольев, известный весельчак и остряк, действительно рассказал последний анекдот, который рассмешил всех.
- Да нет, этого не может быть, не может, не может! Пустите меня! - кричала, взвизгивая, мать Светлогуба, вырываясь из рук учителя гимназии, товарища сына, и доктора, которые старались удержать ее.
Мать Светлогуба была не старая, миловидная женщина, с седеющими локонами и звездой морщинками от глаз. Учитель, товарищ Светлогуба, узнав о том, что смертный приговор подписан, хотел осторожно подготовить ее к страшному известию, но только что он начал говорить про ее сына, она, по тону его голоса, по робости взгляда, угадала, что случилось то, чего она боялась.
Это происходило в небольшом номере лучшей гостиницы города.
(1) [Я свирепею, когда думаю об этой проклятой породе.]
- Да что вы меня держите, пустите меня! - кричала она, вырываясь от доктора, старого друга их семьи, который одной рукой держал ее за худой локоть, другой ставил на овальный стол перед диваном стклянку капель. Она рада была, что ее держат, потому что чувствовала, что ей надо что-то предпринять, а что - она не знала и боялась себя.
Успокойтесь. Вот выпейте валерьяновых капель, - говорил доктор, подавая в рюмке мутную жидкость.
Она вдруг затихла и почти сложилась вдвое, склонив голову на впалую грудь, и, закрыв глаза, опустилась на диван.
И ей вспомнилось, как сын ее три месяца тому назад прощался с ней с таинственным и грустным лицом. Потом вспомнила она восьмилетнего мальчика в бархатной курточке с голыми ножками и длинными вьющимися колечками белокурых волос.
"И его, его, этого самого мальчика... сделают с ним это!"
Она вскочила, оттолкнула стол и вырвалась из рук доктора. Дойдя до двери, она опять упала на кресло.
А они говорят - бог есть! Какой он бог, если он позволяет это! Черт его возьми, этого бога! - кричала она, то рыдая, то закатываясь истерическим хохотом. - Повесят, повесят того, кто бросил все, всю карьеру, все состояние отдал другим, народу, все отдал, - говорила она, всегда прежде упрекавшая сына за это, теперь же выставлявшая перед собой заслугу его самоотречения. - И его, его, с ним сделают это!
А вы говорите, что есть бог! - вскрикнула она.
- Да я ничего не говорю, я только прошу вас выпить
капли.
- Ничего не хочу. Ха-ха-ха! - хохотала и рыдала она, упиваясь своим отчаянием.
К ночи она так измучилась, что не могла уже ни говорить, ни плакать, а только смотрела перед собой остановившимся, сумасшедшим взглядом. Доктор вспрыснул ей морфий, и она заснула.
Сон был без сновидений, но пробуждение было еще ужаснее. Ужаснее всего было то, что люди могли быть, так жестоки, не только эти ужасные генералы с бритыми щеками и Жандармы, но все, все: коридорная девушка, с спокойным лицом приходившая убирать комнату, и соседи в номере, которые весело встречались и о чем-то смеялись, как будто ничего не было.
Светлогуб второй месяц сидел в одиночном заключении и за это время пережил многое.
С детства Светлогуб бессознательно чувствовал неправду своего исключительного положения богатого человека, и, хотя старался заглушить в себе это сознание, ему часто, когда он встречался с нуждой народа, а иногда просто когда самому было особенно хорошо и радостно, становилось совестно за тех людей - крестьян, стариков, женщин, детей, которые рождались, росли и умирали, не только не зная всех тех радостей, которыми он пользовался, не ценя их, но и не выходили из напряженного труда и нужды. Когда он кончил университет, чтобы освободиться от этого сознания своей неправоты, завел школу у себя в деревне, образцовую школу, лавку потребительного товарищества и приют для бездольных стариков и старух. Но, странное дело, ему, занимаясь этими делами, еще гораздо более было совестно перед народом, чем когда он ужинал с товарищами или заводил дорогую верховую лошадь. Он чувствовал, что все это было не то, и хуже чем не то: тут было что-то дурное, нравственно-нечистое.
В одном из таких состояний разочарования в своей деревенской деятельности он приехал в Киев и встретился с одним из наиболее близких товарищей по университету. Товарищ этот три года после этой встречи был расстрелян во рву киевской крепости.
Товарищ этот, горячий, увлекающийся и с огромными дарованиями человек, привлек его к участию в обществе, цель которого состояла в просвещении народа, вызове в нем сознания его прав и образования в нем объединенных кружков, стремящихся к освобождению себя от власти землевладельцев и правительства. Беседы с этим человеком и его друзьями как бы привели в ясное сознание все то, что до тех пор смутно чувствовалось Светлогубом. Он понял теперь, что ему надо было делать. Не прерывая сношений с новыми товарищами, он уехал в деревню и начал там совсем новую деятельность. Он сам стал школьным учителем, устроил классы для взрослых, читал им книги и брошюры, объяснял крестьянам их положение; кроме того, он издавал нелегальные народные книги и брошюры и отдавал все, что мог, не отнимая у матери, на устройство таких же центров по другим деревням.
С первых же шагов этой новой деятельности Светлогуб встретил два неожиданных препятствия: одно в том, что большинство людей, народа не только было равнодушно к его проповедям, но почти презрительно смотрело на него. (Понимали его и сочувствовали ему только исключительные личности и часто люди сомнительной нравственности.) Другое препятствие было со стороны правительства. Школа была запрещена ему, и у него и у близких ему людей были сделаны обыски и отобраны книги и бумаги.
Светлогуб мало обратил внимания на первое препятствие - равнодушие народа, так как был слишком возмущен вторым препятствием: притеснениями правительства, бессмысленными и оскорбительными. То же испытывали и его товарищи в своей деятельности и в других местах, и чувство раздражения против правительства, взаимно разжигаемое, дошло до того, что большая часть этого кружка решила силою бороться с правительством.
Главою этого кружка был некто Меженецкий, человек, как его считали все, непоколебимой силы воли, непобедимой логичности и весь преданный делу революции.
Светлогуб подчинился влиянию этого человека и с той же энергией, с которой он прежде работал в народе, отдался террористической деятельности.
Деятельность эта была опасна, но эта-то опасность более всего и привлекала Светлогуба.
Он говорил себе: "Победа или мученичество, а если и мученичество, то мученичество - это та же победа, но только в будущем". И огонь, загоревшийся в нем, не только не потухал в продолжение семи лет его революционной деятельности, а все более и более разгорался, поддерживаемый любовью и уважением тех людей, среди которых он вращался.
Тому, что он отдал почти все свое состояние - состояние, перешедшее ему от отца, - на это дело, он не приписывал ни
какой важности, не приписывал и тем трудам и той нужде, которые он переносил часто в этой деятельности. Одно только огорчало его: это то горе, которое он доставлял этой деятельностью своей матери и той девушке, ее воспитаннице, которая жила с его матерью и любила его.
В последнее время мало любимый им и неприятный товарищ террорист, преследуемый полицией, просил его спрятать у себя динамит. Светлогуб без колебания согласился именно потому, что не любил этого товарища, и на следующий день в квартире Светлогуба сделан был обыск и найден динамит. На все вопросы о том, как, откуда он приобрел динамит, Светлогуб отказался отвечать.
И вот то мученичество, которое он ожидал, началось для него. В последнее время, когда столько друзей его было казнено, заключено, сослано, когда пострадало столько женщин, Светлогуб почти желал мученичества. И в первые минуты ареста и допросов он чувствовал особенное возбуждение, почти радость.
Он испытывал это чувство, когда его раздевали, обыскивали и когда ввели в тюрьму и заперли за ним железную дверь. Но когда прошел день, другой, третий, прошла неделя, другая, третья в грязной, сырой, наполненной насекомыми камере и в одиночестве и невольной праздности, прерываемой только перестукиваниями с товарищами заключенными, передававшими все недобрые и нерадостные вести, да изредка допросами холодных, враждебных людей, старавшихся выпытывать от него обвинения товарищей, нравственные силы его вместе с физическими постоянно ослабевали, и он только тосковал и желал, как он говорил себе, какого-нибудь конца этого мучительного положения. Тоска его увеличивалась еще тем, что он усомнился в своих силах. На второй месяц своего заточения он стал заставать себя на мысли сказать всю правду, только бы быть освобожденным. Он ужасался на свою слабость, но не находил уже в себе прежних сил и ненавидел, презирал себя и тосковал еще больше.
Самое же ужасное было то, что ему в заточении так жалко стало тех молодых сил и радостей, которыми он так легко жертвовал, пока был на воле, и которые ему теперь казались так обаятельны, что он раскаивался в том, что считал хорошим, раскаивался иногда во всей своей деятельности. Ему приходили мысли о том, как счастливо, хорошо он мог бы жить на свободе - в деревне, на воле, за границей, среди любимых и любящих друзей. Жениться на ней, а может быть, и на другой и жить с ней простой, радостной, светлой жизнью.
В один из мучительно однообразных дней заключения второго месяца смотритель при обычном обходе передал Светлогубу маленькую книжку с золоченым крестом на коричневом переплете, сказав, что тюрьму посетила губернаторша и оставила Евангелия, которые разрешено передать заключенным. Светлогуб поблагодарил и слегка улыбнулся, кладя книжку на привинченный к стене столик.
Когда смотритель ушел, Светлогуб переговорился стуками с соседями о том, что был смотритель и ничего не сказал нового, а только принес Евангелие, и сосед ответил, что и ему тоже.
После обеда Светлогуб раскрыл склеившуюся от сырости листами книжонку и стал читать. Светлогуб никогда еще, как книгу, не читал Евангелия. Все, что он знал о ней, было то, что в гимназии проходил законоучитель и что нараспев читали в церкви попы и дьяконы.
"Глава первая. Родословие Иисуса Христа, сына Давидова, сына Авраамова, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду"... читал он. "Зоровавель родил Авиуда", продолжал он читать. Все это было то самое, чего он ожидал: какая-то запутанная, ни на что не нужная бессмыслица. Если бы это было не в тюрьме, он не мог бы дочесть одной страницы, а тут он продолжал читать для процесса чтения: "как гоголевский Петрушка", подумал он про себя. Он прочел первую главу о рождении девой и о пророчестве, состоящем в том, что нарекут рожденному имя Эммануил, означающее: "с нами бог". "И в чем же тут пророчество?" подумал он и продолжал читать. Он прочел и вторую главу о ходячей звезде и третью об Иоанне, питающемся стрекозами, и четвертую о каком-то дьяволе, предлагавшем Христу гимнастическое упражнение с крыши. Так все это казалось ему неинтересно, что, несмотря на скуку тюрьмы, он уже хотел закрыть книгу и начать обычное свое вечернее занятие - ловлю блох в снятой рубашке, - как вдруг вспомнил, что на экзамене пятого класса гимназии он забыл одну из заповедей блаженства и розоволицый, кудрявый батюшка вдруг рассердился и поставил ему двойку. Он не мог вспомнить, какая была эта заповедь, и прочел блаженства. "Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное", прочел он. "Это, пожалуй, и к нам относится", подумал он. "Блаженны вы, когда будут поносить и гнать вас. Радуйтесь и веселитесь: так гнали и пророков, бывших прежде вас". "Вы - соль земли. Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям".
"Это совсем уж к нам относится", подумал он и продолжал читать дальше. Прочтя всю пятую главу, он задумался. "Не сердитесь, не прелюбодействуйте, терпите зло, любите врагов".
"Да, если бы все так жили, - думал он, - и не нужно бы и революции". Читая дальше, он все больше и больше вникал в смысл тех мест книги, которые были вполне понятны. И чем дальше он читал, тем все больше и больше приходил к мысли, что в этой книге сказано что-то особенно важное. И важное, и простое, и трогательное, такое, чего он никогда не слыхал прежде, но что как будто было давно знакомо ему.
"Ко всем же сказал: если кто хочет идти за мной, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за мной. Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою душу ради меня, тот сбережет ее. Ибо что пользы человек) приобресть весь мир, а себя самого погубить или повредить себе".
- Да, да, это самое! - вдруг вскрикнул он со слезами на глазах. - Это самое я и хотел делать. Да, хотел этого самого именно, отдать душу свою, не сберечь, а отдать. В этом радость, в этом жизнь. "Многое я делал для людей, для славы людской, - думал он, - не славы толпы, а славы доброго мнения тех, кого я уважал и любил: Наташи, Дмитрия Шеломова, и тогда были сомнения, было тревожно. Хорошо мне было только тогда, когда я делал только потому, что этого требовала душа, когда хотел отдать себя, всего отдать".
С этого дня Светлогуб большую часть времени стал проводить за чтением и обдумыванием того, что было сказано в этой книге. Чтение это вызвало в нем не только умиленное состояние, которое выносило его из тех условий, в которых он находился, но и такую работу мысли, которой он прежде никогда не сознавал в себе. Он думал о том, почему люди, все люди не живут так, как сказано в этой книге. "Ведь жить так хорошо не одному, а всем. Только живи так - и не будет горя, нужды, будет одно блаженство. Только бы кончилось это, только бы быть мне опять на свободе, - думал он иногда, - выпустят же они меня когда-нибудь или сошлют в каторгу. Все равно, везде можно жить так. И буду жить так. Это можно и надо жить так; не жить так - безумие".
В один из тех дней, когда он находился в таком радостном, возбужденном состоянии, в камеру к нему вошел в необычное время смотритель и спросил, хорошо ли ему и не желает ли он чего. Светлогуб удивился, не понимая, что означает эта перемена, и попросил папирос, ожидая отказа. Но смотритель сказал, что он сейчас пришлет, и, действительно, сторож принес ему пачку папирос и спички.
"Должно быть, кто-нибудь походатайствовал за меня", подумал Светлогуб и, закурив папиросу, стал ходить взад и вперед по камере, обдумывая значение этой перемены.
На другой день его повели в суд. В помещении суда, где он уже бывал несколько раз, его не стали допрашивать. Но один из судей, не глядя на него, встал с своего кресла, встали и другие и, держа в руках бумагу, стал читать громким, ненатурально невыразительным голосом.
Светлогуб слушал и смотрел на лица судей. Все они не смотрели на него и с значительными, унылыми лицами слушали.
В бумаге было сказано, что Анатолий Светлогуб за доказанное участие в революционной деятельности, имеющей целью ниспровержение, в более близком или далеком будущем, существующего правительства, приговаривается к лишению всех прав и к смертной казни через повешение.
Светлогуб слышал и понимал значение слов, произносимых офицером. Он заметил нелепость слов в более близком или далеком будущем и лишения прав человека, приговоренного к смерти, но совершенно не понимал того значения, которое имело для него то, что было прочитано.
Только долго после того, как ему сказали, что он может идти, и он вышел с жандармом на улицу, он начал понимать то, что ему было объявлено.
"Тут что-то не то, не то... Тут какая то бессмыслица. Этого не может быть", говорил он себе, сидя в карете, которая везла его назад в тюрьму.
Он чувствовал в себе такую силу жизни, что не мог представить себе смерти, не мог соединить сознания своего "я" с смертью, с отсутствием "я".
Вернувшись назад в свою тюрьму, Светлогуб сел на койку и, закрыв глаза, старался живо представить себе то, что его ожидает, и никак не мог этого сделать. Он никак не мог представить себе того, чтобы его не было, не мог представить себе и того, чтобы люди могли желать убить его.
"Меня, молодого, доброго, счастливого, любимого столькими людьми, - думал он, - он вспомнил о любви к себе матери, Наташи, друзей, - меня убьют, повесят! Кто, зачем сделает это? И потом, что же будет, когда меня не будет? Не может быть", говорил он себе.
Пришел смотритель. Светлогуб не слыхал его входа.
Кто это? Что вы? - проговорил Светлогуб, не узнавая смотрителя. - Ах, да, это вы? Когда же это будет? - спросил он.
Не могу знать, - сказал смотритель и, постояв молча
несколько секунд, вдруг вкрадчивым, нежным голосом про
говорил: - Тут наш батюшка желал бы... напут... желал бы видеть вас...
- Мне не надо, не надо, ничего не надо! Уйдите! - вскрикнул Светлогуб.
- Не нужно ли вам написать кому-нибудь? Это можно, - сказал смотритель.
- Да, да, пришлите. Я напишу.
Смотритель ушел.
"Стало быть, утром, - думал Светлогуб. - Они всегда так делают. Завтра утром меня не будет. Нет, этого не может быть, это сон".
Но пришел сторож, настоящий, знакомый сторож, и принес два пера, чернильницу, пачку почтовой бумаги и синеватых конвертов и поставил табуретку к столу. Все это было настоящее и не сон.
"Надо не думать, не думать. Да, да, писать. Напишу маме", подумал Светлогуб, сел на табуретку и тотчас же начал писать.
"Милая, родная! - написал он и заплакал. - Прости меня, прости за все горе, которое я причинил тебе. Заблуждался я или нет, но я не мог иначе. Об одном прошу: прости меня". "Да это я уж написал, - подумал он. - Ну да все равно, теперь некогда переписывать". "Не тужи обо мне, - писал он дальше. - Немного раньше, немного позже... разве не все равно? Я не боюсь и не раскаиваюсь в том, что делал. Я не мог иначе. Только ты прости меня. И не сердись на них, ни на тех, с которыми я работал, ни на тех, которые казнят меня. Ни те, ни другие не могли иначе: прости им, они не знают, что творят. Я не смею о себе повторять эти слова, но они у меня в душе и поднимают и успокоивают меня. Прости, целую твои милые, сморщенные, старые руки! - Две слезы одна за другой капнули на бумагу и расплылись на ней. - Я плачу, но не от горя или страха, а от умиления перед самой торжественной минутой моей жизни и оттого, что люблю тебя. Друзей моих не упрекай, а люби. Особенно Прохорова, именно за то, что он был причиной моей смерти. Это так радостно любить того, кто не то что виноват, но которого можно упрекать, ненавидеть. Полюбить такого человека - врага - такое счастье. Наташе скажи, что ее любовь была моим утешением и радостью. Я не понимал этого ясно, но в глубине души сознавал. Мне было легче жить, зная, что они есть и любит меня. Ну, сказал все. Прощай!"
Он перечел письмо и, в конце его прочтя имя Прохорова, вдруг вспомнил, что письмо могут прочесть, наверное прочтут, и это погубит Прохорова.
- Боже мой, что я наделал! - вдруг вскрикнул он и, разорвав письмо на длинные полосы, стал старательно сжигать их на лампе.
Он сел писать с отчаянием, а теперь чувствовал себя спокойным, почти радостным.
Он взял другой лист и тотчас же стал писать. Мысли одна за другой толпились в его голове.
"Милая, голубушка мама! - писал он, и опять глаза его затуманились слезами, и ему надо было вытирать их рукавом халата, чтобы видеть то, что он пишет. - Как я не знал себя, не знал всю силу той любви к тебе и благодарности, которая всегда жила в моем сердце! Теперь я знаю и чувствую, и когда вспоминаю наши размолвки, мои недобрые слова, сказанные тебе, мне больно и стыдно и почти непонятно. Прости же меня и вспоминай только то хорошее, если что было такого во мне.
Смерти я не боюсь. По правде сказать, не понимаю ее, не верю в нее. Ведь если есть смерть, уничтожение, то разве не все равно умереть тридцатью годами или минутами раньше или позже? Если же нет смерти, то уж совсем все равно, раньше или позже".
"Но что я философствую, - подумал он, - надо сказать то, что было в том письме, - что-то хорошее в конце. Да. - Друзей моих не упрекай, а люби, и особенно того, кто был причиной невольной моей смерти. Наташу поцелуй за меня и скажи ей, что я любил ее всегда".
Он сложил письмо, запечатал и сел на кровать, положив руки на колена и глотая слезы.
Он все не верил, что должен умереть. Несколько раз он, опять задавая себе вопрос, не спит ли он, тщетно старался проснуться. И эта мысль навела его на другую: о том, что и вся жизнь в этом мире не есть ли сон, пробуждение от которого будет смерть. А если это так, то сознание жизни в этом мире не есть ли только пробуждение от сна предшествующей жизни, подробности которой и я не помню? Так что жизнь здесь не начало, а только новая форма жизни. Умру и перейду в новую форму. Мысль эта понравилась ему, но, когда он хотел опереться на нее, он почувствовал, что эта мысль, да и всякая мысль, какая бы ни была, не может дать бесстрашие перед смертью. Наконец он устал думать. Мозг больше не работал. Он закрыл глаза и долго сидел так, не думая.
"Как же? Что же будет? - опять вспомнил он. - Ничего? Нет, не ничего. А что же?"
И ему вдруг совершенно ясно стало, что на эти вопросы для живого человека нети не может быть ответа.
"Так зачем же я спрашиваю себя об этом? Зачем? Да, зачем? Не надо спрашивать, надо жить так, как я жил сейчас, когда писал это письмо. Ведь мы все при