. простые... Долго ли до греха! Ну, прощайте... Господь благословит вас!..
Никогда, никогда еще деревня и дедушка не провожали нас так. Я смутно чувствовал, что в жизни моей, и моих кровных, и в жизни всех этих близких мне простых людей, которые окружали меня в деревне, готово совершиться что-то важное и чрезвычайное...
Когда мы выехали из села, мне самому почему-то хотелось плакать и молиться.
Я уже говорил, что в минуты тяжких душевных смут особенно любил навещать меня мой "маленький дедушка", приводя с собой из тьмы забвения ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований. Мое детство и отрочество, кажется, неразрывно связаны с этими маленькими существованиями. Особенно вспоминаются мне те странные таинственные образы, которые вдруг являлись неизвестно откуда - и в нашем "старом доме" в провинциальном городе, и в старой сельской почернелой избе моего деда,- и так же исчезали неизвестно куда. Это были какие-то блуждающие тени, пугавшие наше детское воображение, тем более что моя старая бабка, которую я не могу иначе вообразить себе, как в огромном повойнике, с нависшими бровями и грозным сковородником в руке, сильно их недолюбливала и называла "шатунами", "шатущими людьми" и "людишками". Несмотря, однако, на существование моей старой суровой бабки, которая являлась предо мной всегда как бы воплощением того сурового времени, эти "шатущие людишки", казалось мне, все больше и больше плодились на русской земле, и вместе с тем все больше доставалось от суровой бабки и моей мечтательной матушке и "уличному пустомеле", "маленькому дедушке", которые привечали этих людишек и к которым, казалось, льнули они, как мотыльки к свету.
Смутно проходят предо мной эти странные, таинственные образы, которых так много создавало то невозвратно минувшее время. Вспоминается высокая, сколоченная из толстых бревен, старая, закоптелая, но крепкая дедушкина изба. В ней тепло, но на воле мороз к вечеру все крепчает. Вот уже половина стекол покрылась пушистым инеем, по углам то там, то здесь постукивает и потрескивает. Дедушка сидит у сальной свечи и торопится заплатать куском кожи пробитый валяный сапог. Матушка истово и певуче читает, неторопливо выговаривая слова, стихотворные переложения псалмов, и мне очень нравится, как звучно и складно льются слова одно за другим, но я плохо понимаю их смысл. Мы с сестренкой уже прикорнули под теплым овчинным тулупом и витаем в каком-то легкомысленном сказочном мире, для которого нет ни времени, ни пространства; из фантастических стран восточной Шехеразады быстро переносишься то на теплые, мягкие берега Иордана, то в суровое царство фараонов, то вдруг уже вертишься в вихре веселого, яркого света, среди моря торжественных звуков музыки, в блеске нового легкомысленного мира европейских столиц, куда так чарующе манит и зовет все молодое, бодрое, свежее, что раньше нас успело уже выбраться и выбиться из суровых и темных обиталищ крепостных деревень... Хотя мы с сестрой ничего не говорим друг другу, но я совершенно уверен, что она носится своей мыслью там же, где и я; мне стоит только спросить ее: "А помнишь, вчера мама читала письмо дяди Саши из Петербурга?", чтобы быть уверену, что юная фантазия тотчас же унесет ее, как и меня, далеко-далеко от этих хотя и теплых, но тусклых и темных стен дедушкиной избы.
И вдруг слышится тяжелый скрип по помосту, стукнуло кольцо у калитки, кто-то откашлялся за дверью. Мы все прислушиваемся; робко"и неуверенно отворяется дверь, и, заволокнутая холодным паром, на пороге появляется незнакомая, высокая, худая фигура: длинный овчинный подрясник, занесенный снегом, толстая и высокая, набитая хлопками скуфья на голове, в руках - длинный посох, на спине - подбитый телячьего шкурой мешок, худое, длинное, с провалившимися щеками, мокрое лицо, с жидкими клочьями седоватой бородки, и черные, боязливо бегающие под длинными бровями глаза.
- Мир и благословение дому вашему! - отчетливо выговаривает пришедший, стоя у порога, и не трогается с места.
- Благодарствуем, - говорит дедушка. - Куда странствуете? Маша, принеси-ка от бабки коровашек... для странника, мол.
- Не признал, отец? - спрашивает между тем странник, все еще не отходя от порога.
- Нет, нет... Али знакомы? - говорит дедушка, ища очки.- Кто же будете?
Странник пугливо окидывает комнату своими черными, пронизывающими насквозь глазами и тихо говорит:
- Презренный раб божий, раб человеческий... дворовый человек Александр... вечный жидовин, Агасфер треклятый...
- О? Александр!.. Признаю, признаю,- говорит дедушка.- Обогреться, переночевать, поди, хочешь, изустал, чай?.. Место будет... Садись, Александр, садись, странник божий...
- Дозволяешь, отец? - все еще спрашивает странник, робко озираясь кругом.
- Не бойся, не бойся... Входи с богом, располагайся.
И вот странник медленно и неуверенно начинает снимать с себя мешок и с тяжелым вздохом садится на скамью.
- Что ж, Александр, али все не нашел успокоение душе своей? - спрашивает дедушка.
Но странник сидит молча, опустив голову.
Потом слышно, как снова глубокий вздох вырывается из его груди. Потом он заговорил истово, неторопливо, опустив вниз глаза, как будто стыдясь смотреть на нас.
- Прошел все пределы... везде был... все обители посетил... Был на полднях и на полунощь... на знойном Афоне и в хладных Соловецких обителях... Везде, отец... Искал неустанно грядущего града, и нет приюта презренному рабу!.. Исхолодал, отец, изголодал... И в лето и в зиму, как тать, скрываюсь от света и брожу в нощи... Прихожу в грады - и изгоняют, стучусь у обители - и не принимают отверженного... Не вижу ни кровных своих, ни сродственников, ни жены, ни детей, в неволе пребывающих... И да будешь проклят ты, раб презренный, что возомнил о свободе, и покинул кровь свою, и отженился ближних своих!.. Нет тебе угла в пространном мире моем, и не будет успокоения душе твоей!.. Захочешь возвратиться в дом господина твоего - и отрекутся, страха ради иудейска, дети твои от тебя и ближние, и предаст тебя поруганию и истязанию господин твой... Убоишься вернуться в неволю и будешь скитаться, как вор, и приют твой будет логовище зверей...
И вдруг странник с глухим шумом падает на колена и начинает молиться. Долго слышатся среди полного молчания только одни глухие вздохи странника да редкие покрякивания дедушки.
И матушка, и я, и сестренка давно уже впились глазами в это худое, словно отлитое из бронзы, тусклое и костистое лицо, на котором так ярко лежали следы бесконечных скитаний и безмерной скорби.
Странник поднялся, выпрямился и все еще не спускал глаз с образа. По щекам его текли крупные слезы, между тем как черные глаза блестели в одно и то же время злым отчаянием и суровою верой.
- Отец!..- вдруг заговорил он, подымая к образу руку.- Там... там взыщем грядущего града!.. Там единственно!.. Там - не отринут...
- Да не отчаивайся, Александр... бог тебя поддержит,- говорит дедушка.- Нет той слезы, Александр, чтобы пролилась тщетно и не была услышана у престола всевышнего!.. И волос не упадет даром с головы человеческой... Ищи - и всегда обрящешь... Толцыте - и отверзятся врата правды... Сядь, Александр, подкрепись, чем бог послал...
И странник, несколько успокоенный как будто, опять садится на лавку, но теперь голова его поднята и блестящие глаза его смотрят куда-то вдаль, как будто пронзают стены нашей избы, и светится в них какая-то странная борьба, как будто не знают еще они, на чем остановить свой выбор: на небе или на земле...
- Ну, Александр, расскажи нам про мир божий. Вам, странникам, многое открыто... Поди сюда, присядь здесь.
Странник садится у стола, и я вижу, как матушка, с загоревшимися таинственным любопытством глазами, уже подвигается к нему, поставив на стол руки и склонив на них голову, и своим обычным мечтательным взглядом впивается в лицо странника.
И странник начинает говорить... Но мое детское воображение, запечатлев в себе его туманно-суровый образ, уже не сохраняет ничего больше, и его речи вспоминаются мне только как шум бурного, но смутного потока, несущегося чрез безграничные степи... А по этим степям, гонимая ветром, быстро шагает высокая суровая фигура, тщетно ищущая, где преклонить главу сыну человеческому...
И мне представляется, что еще не успел кончить странник свои рассказы, которые так длинны, кажется, что длятся целую ночь, и день, и еще ночь, как уже за ним появляется в дверях нашей избы новое странное и поражающее наше детское воображение существо.
Прежде всего виден только один огромный старый нагольный тулуп, перепоясанный кушаком, и большие старые валенки, но совершенно невозможно определить ни пола, ни возраста, ни звания того, кто скрывается в недрах этого огромного тулупа, вверху которого едва виднеется голова, так плотно окутанная заиндевелою шалью, что из-за нее не видно даже глаз. Но вот странный тулуп быстро и нервно делает наотмашь три поклона пред образом, затем в углы избы и так же быстро начинает развертывать с головы шаль, и мало-помалу сначала показывается жиденькая, белесоватая бороденка, потом длинный тонкий нос, маленькие, словно мышиные, серые глазки, и, наконец, из-под бараньей шапки освобождается большая лысина, кое-где опушенная всклоченными косичками беловато-рыжих волос. А когда разом и неожиданно свалился в угол тулуп, пред нами вдруг объявился самый обыкновенный, самый "ничтожный" из "людишек", какие только живут на свете, по мнению моей бабки, старый крепостной мужичишка, в заплатанной и изодранной серой свитке. Едва только мужичок этот почувствовал себя на свободе от угнетавшей его тяжести огромной овчины, как вдруг он весь озабоченно оживился, умильно улыбнулся всем нам, поклонился еще и еще раз в оба угла и, быстро засеменив пред дедушкой короткими ногами, также умильно выкрикнул:
- Преподобный!.. Отец!.. Приюти! Подкрепи!.. Обнадежь!..
- Ах, Филимон, Филимон!.. Да неуж это опять ты? - говорит мой "маленький дедушка" в видимом волнении, стараясь найти свою табакерку...
- Я, преподобный... Не обессудь,- выговаривает мужичок до того тихо, что, кажется, боится собственного голоса.
- Ах, Филимон! - качает почему-то сокрушенно головой дедушка и торопится успокоить себя понюшкой табаку.- Доколе же ты не успокоишься?.. Друг, есть ли в тебе место живо?
И нам казалось, что в мужичке действительно не было живого места: ни мускулов, ни мяса, ни крови, только одни крепкие и несокрушимые кости, обтянутые темно-бурою кожей...
Мужичок на слова дедушки еще умильнее улыбнулся, еще меньше, казалось, сделались его серые глазки, и вдруг он опять весь оживился, заволновался, задвигался всеми своими костистыми членами и, охваченный какою-то необычайной заботой, стал что-то искать за пазухой своей рваной чуйки.
Вот он вытащил оттуда что-то завернутое в темный платок; бережно, дрожащими корявыми пальцами развернул его и, обернувшись пугливо по сторонам, с заботливым взглядом положил пред дедушкой какие-то старые, замасленные бумаги и опять поклонился ему в пояс.
- Преподобный... Докука!..
- Ах, Филимон! Ах, Филимон!..- вздыхает дедушка, снова сокрушенно качая головой.- И зачем испытуешь господа бога?.. Себя не жалеешь - пожалей кровных.. Умирись духом... Будет!.. Будет, Филимон!.. Послужил, друг... Господь видит, господь взвесил и взмерил... Он не потребует измождения до конца... Не испытуй судьбу!..
- Преподобный!.. Иду!.. Забота о людях... Надо идти...
- Куда идешь, безумец?.. Вздохни... Залечи хоть язвы старые... Дай поджить...
- Отец... залечились... Не обессудь!.. Иду... до высших пределов!..
И мужичок опять умильно смотрит в лицо дедушки, и кажется нам, что дедушка никак не может спокойно выдержать этот умильный взгляд.
И вот дедушка встает, взгляд его делается суров и серьезен, и он строго говорит:
- Филимон!.. Пожалей меня... С меня бог взыщет за тебя... с меня, попустителя и помощника!..
- Отец... не жалей!.. Постучусь еще... Стук! Стук! Стук! А может, господь даст... Вот так, легонько, отец: стук, стук, стук! "Кто,- спросят,- там?" - "Всё, мол мы, бессменные, стучим... Всё мы..."
- А который раз ходишь стучать?
- Осьмой, отец... Осьмой, ежели до высших пределов... Шесть разов этапом гнали... Шесть - шкуру спущали...
- Филимонушка, много ли ж с тебя останется?.. Пожалей!.. Меня, прошу, пожалей, мою душу: за что я пособничаю твоей муке-погибели?..
Мужичок еще раз умильно улыбнулся в самое лицо дедушки и вдруг быстро повалился ему в ноги.
- Преподобный!.. не жалей!..
И, так же быстро поднявшись, он нервно и возбужденно задвигал и замахал своими сухими, как скалки, руками, забегал пугливо по углам мышиными глазками и заговорил, заговорил неудержимо, словно сразу пролилось из него дождем все, что долго, бережно и опасливо нес он сюда целые дни и целые десятки верст... Это был один, казалось, нескончаемый, напряженный шепот, как отдаленный шум воды на мельнице, прерываемый какими-то неожиданными выкриками, от которых трепетало наше детское сердце... Я помню, что от этого напряженного шепота костистого мужичка у меня голова сжималась, как в тисках, страшно стучала и билась кровь в виски до того, что мне хотелось разрыдаться и выбежать вон из избы и бежать, бежать куда-то далеко от этого страшного шепота, несмотря ни на мороз, ни на глубокие сугробы, ни на ночные вьюги, сурово гудевшие вокруг нашей избы... И если бы еще хотя на минуту продолжился этот ужасный шепот, истерзавший мои нервы, я вырвался бы из-под теплой шубы и действительно убежал бы, как в горячечном бреду. Но "маленький дедушка" подошел к нам и погладил задумчиво наши головы. Зачем? Он, казалось, и сам не замечал этого. А может быть, он невольно хотел как будто спросить нашего согласия на что-то. И он сказал, прерывая мужичка:
- Филимон!.. В последний раз... так и быть... Чую, что в последний раз... Быть концу!.. Нельзя!.. Надо быть концу!.. Велик господь в своем долготерпении - точно... но и страшен во гневе своем!..
Мужичок просиял весь и вдруг как-то сразу прекратил свой шепот.
- О чем писать? - спросил дедушка.
- Отец, пиши всю правду... Говори прямо обо всем. Ничего не скрывай... И нас не милуй: казни иудину кровь!.. Иудина кровь над народом лютовать стала!.. Главное, чтобы по правде, отец, обо всем...
И мужичок торжественно поднимал кверху руки.
- Пиши!.. Терпели, перетерпим еще. Не боюсь ни новой тюрьмы, ни новых кандалов... Преподобный, не жалей!.. Пиши!..
И долго-долго в безмолвной тишине зимней ночи, сквозь тревожный сон видится нам и костистый мужичок с своей умильной улыбкой и какой-то детски наивной решимостью и верой, освещающей все его маленькое лицо, и наш "маленький дедушка", вдруг сделавшийся таким серьезным и строгим и, с суровым сознанием какого-то великого долга, истово и неторопливо выводивший на бумаге четкие полууставные буквы...
- Пиши, пиши, отец!.. Есть правда!.. Правда будет!..- все еще слышится нам голос костистого мужичка, и чем дальше следит он за пером дедушки, тем, кажется, лицо его все светлеет больше и больше.
Мы почему-то радуемся и за мужичка и за дедушку, но в то же время нас томит какое-то тайное чувство страха и боязни, потому что кажется нам, что вот сейчас войдет из стряпной половины наша суровая бабка, сердито окинет подозрительным взглядом всех нас "непутных" и "шатущих людишек" и крикнет:
- Что за людишки опять набрались? Откуда бог привел?.. Не берут, должно, ни казни, ни угрозы шатущих... Чего нашли друг в друге, что льнете, как мухи к меду?.. Ну, эта хошь полоумная зародилась,- мотает головой бабка на матушку,- а ты что, старый?.. Ой, дьякон! Несдобровать тебе, несдобровать!.. Попомни мое слово... Дождешься ты себе за этих людишек награды!..
Но "людишки", на первое время как бы действительно смущенные и оробевшие от грозного окрика суровой бабки, однако, не только не исчезают, но как будто вырастает их еще больше...
Вот я вижу, что уже около дедушки, выводящего пред сальным огарком полууставные буквы, сидит уже не один костистый мужичок Филимон, а вместе с ним и наша слепая деревенская печальница и самая близкая дедушкина подруга Фимушка, и суровый беглый человек Александр, и еще два-три каких-то новых, таинственных, "маленьких и ничтожных существования", которых, однако, я очень смутно различаю, и все, с внимательно устремленными взорами, слушают сидящую пред нами Аннушку,- слушают до того напряженно и внимательно, как будто не слова, а нектар и чудное благоухание льются из ее уст...
Аннушка! Как передать мне вам этот дивный в своей простоте образ, который давно уже заполонил наши юные сердца, который не раз после, в тяжкие минуты духовного изнеможения и надорванной энергии, вдруг яркой звездочкой выплывал пред нами из-за сумрака серых туч и о чем-то говорил нам с высоты небесной и как будто манил к себе, в надзвездную высь, своим мягким, ровным блеском?..
Мы мало ее знали: это была тоже одна из блуждающих теней, которые раз-другой проносились мимо нас, как видения, и исчезали, казалось, бесследно; но это так казалось нам, пока легкомысленный угар молодой жизни еще туманил наши духовные очи и мы с детской надменностью полагали, что между нами и прошлым нет уже никакой связи, что все благодатное, что было в нас, родилось вместе с нами и из самих нас...
Я расскажу лучше всего, что мы знали об Аннушке.
Однажды, когда "наш ополченец" гостил, по обыкновению, у нас, в нашем старом провинциальном трехоконном домике, сокращая скучные зимние вечера своего одинокого деревенского существования, он, сидя на диване и покуривая "Жуков" из длинного чубука, после довольно продолжительного молчания вдруг сказал, обращаясь к матушке:
- А знаете ли, ведь в молодости я чуть было не женился на своей крепостной девушке?..
Он таинственно улыбнулся и усиленно стал сопеть трубкой.
- Да,- продолжал он,- и наверно бы женился и сделал бы свою крепостную девку барыней, если бы судьба так же охотно исполняла все глупости, которые нам взбредут в голову, как мы сами.
Мы были еще так юны, что подобное сообщение нашего ополченца, имевшее для него, по-видимому, большое значение и которое он не без труда решился сделать, не особенно нас заинтересовало бы, если бы он не начал дальше рассказывать о какой-то черноглазой девочке, смуглой, как цыганенок, которую его мать взяла к себе "в горницы" из дальней деревни и которую все у них прозвали "галчонком". Это обстоятельство заставило меня и сестренку бросить вырезывание транспарантов и внимательно выслушать весь рассказ ополченца, хотя мы понимали в нем далеко не все.
- Н-да, удивительная вещь,- говорил задумчиво наш ополченец, прерывая свою речь долгими попыхиваниями в чубук,- не то удивительно, что я хотел жениться... Это глупости, вздор!.. А то, что вот она... этот "галчонок"... засела где-то там... в подоплеке... в глубине юнкерско-дворянской подоплеки... и свербит там... Да, по временам...
И ополченец опять начал сопеть в чубук и при этом долго и внимательно, с таинственной улыбкой, смотрел на мою сестренку.
- Вот,- сказал он, указывая на нее чубуком,- вот, помню, такая же была... Мне было лет четырнадцать, а я все еще жил дома, был сорванец-мальчишка и балбес. Один был у маменьки; была раньше сестренка, да умерла лет десяти; мать долго и очень об ней тосковала. Помню, однажды, когда матушка вернулась из поездки в одну из наших деревенек на юге, я заметил в людской нового человека, маленького, худенького, черномазенького, с черными глазами, запрятавшегося в угол за печкой... "Вот нашли еще сокровище! - сказала наша ключница.- Настоящий галчонок, и зовут-то, слышь, Галькой... Полюбуйтесь! Хохлушка, слышь, а может, арапка"... Галчонок!.. И мне и всем в людской это очень понравилось... С тех пор галчонок стал галчонком и на другой же день принялся было, грязный и босой, как и все другие дворовые галчата, прыгать на заднем дворе, как вдруг матушка вспомнила о галчонке, приказала вымыть, причесать, одеть Гальку и представить к ней "в горницы"... Священнику, который ходил к нам давать мне уроки, приказано было учить Гальку грамоте... Матушка стала ее держать при себе целые дни, занималась с ней сама, учила ее вышивать и даже баловала лакомствами... Иногда она, смотря на нее, тихо плакала... Но так продолжалось недолго; матушка вдруг ее забывала... Глядишь, а уж галчонок снова толкается в людской, на кухне, бегает на посылках у ключницы, перетирает тарелки, ходит в рваном затрапезном платьишке, нечесаный и немытый; опять урывками играет с дворовыми ребятишками на заднем дворе... А там опять - смирно и робко галчонок по целым дням сидит в комнате матушки, четко выговаривая тоненьким голосом склады, сложив под столом ручонки, и только бойко прыгают по буквам его черные глаза... Ну, да... все это, как видите, в порядке вещей... Гм!..- вдруг почему-то заволновался наш ополченец, и, поставив в угол трубку, он протянул руки к моей сестренке и тихонько привлек ее к себе.- Да, вот и галчонок был такой же тогда!.. Я хорошо помню... Вот и глаза,- говорил он, как-то особенно любовно смотря в лицо сестры.- Ну, после я его забыл... Меня увезли в Москву... Вообще... из старого ничего не осталось... Новые интересы, новая жизнь... Все было забыто... Да... все... А потом... потом, знаете, как это бывает: вдруг все сразу неожиданно и хлынет.
Ополченец помолчал, забился в самый угол дивана и, как мне показалось, весь съежился, смутился, перестал смотреть на нас, робко опустил глаза и вообще совсем не стал походить на бравого ополченца.
- Да, все было забыто,- повторил он.- Ну, сначала корпус... Был и в лицее... и за границу ездил... Прошло, вероятно, лет десять... Наезжал и в деревню, но все это так, мимоходом... Другие интересы, другая жизнь... А это все... старое, что тут осталось, так мелькало только... мимо... Одно мелькание было... Вот однажды получаю письмо от матушки, что очень больна... Приехал... Кругом, конечно, заботы... Врач дежурит... Дворня ходит на цыпочках... Проходит день за днем... Матушка моя будто стала поправляться... Вхожу к ней как-то вечером... Около нее сидит девушка с Евангелием в руках и читает... Девушка показалась мне очень скромной, с маленьким, смуглым, худощавым лицом... Да и вся она была не столько худая, сколько именно маленькая: и нос у нее, с горбинкой, тоже был маленький, и руки маленькие, только глаза были большие, как крупные вишни, да толстая черная коса... И я вдруг вспомнил "галчонка"...
Я стал всматриваться в нее, чтобы припомнить хорошенько сходство, но тут почему-то мне пришла в голову мысль, что она, вероятно, вот уже замужем за кем-нибудь из лакеев или кучеров... И мне стало неинтересно... Ну да, потому что все это так... в порядке вещей...
Ну, матушка, однако, не поправилась: через неделю она умерла... Надо было привести дела в порядок... Впрочем, все это должен был приготовить мой дворецкий... А я больше, грустный и меланхолический, ходил по саду, по берегу реки и думал, что это и есть самое хорошее дело. Забрел я как-то однажды в самый глухой угол сада, уже в сумерки, и слышу, что кто-то очень близко от меня тихонько всхлипывает. Гляжу, прямо предо мной на скамье сидит девушка, закрыв лицо фартуком.
- О чем ты плачешь? - спросил я, но еще не узнал, кто эта девушка.
Она вздрогнула, опустила фартук, быстро поднялась и стала смотреть мне боязливо в лицо: я заметил, как блестели от слез ее черные глаза...
- Ты - Аннушка, да?.. О чем ты плакала? - спрашивал я.- Можешь ты мне сказать искренно?..
- Мне... тоска... бывает... Мне хочется тоже... умереть,- прошептала она так тихо, что я едва расслышал ее голос.
Я никогда еще не слыхал таких слов... от дворни. Да, в романах читал, но там - другие люди... свои...
- Сядь,- сказал я,- сядь, бога ради... Она присела на самый краешек скамьи.
- Отчего ж ты тоскуешь?.. Может быть, нехорошо живет с тобой муж...
- Я - девушка...
Это меня несколько изумило, но вместе с тем мне было почему-то приятно.
- Отчего ж до сих пор не вышла замуж? Никто не любил?..
- Я была при вашей мамаше... все время... Она меня любила... очень любила и никуда не отпускала... А у меня часто бывает так... тоска... Еще когда я моложе была, ко мне по ночам все приходили то дедушка, то бабушка... И все корили за что-то... Я все плакала... Я просилась у мамаши отпустить меня к своим... А они говорят: "Ни за что!.. Лучше убей меня! Вот умру - ступай..." Мне их жалко было... Они меня всему научили... Я им книжки читала... Все книжки, какие у нас в шкапу были, все почти перечитала... А некоторые и не один раз... А только на вашу мамашу тоже другой раз находило... и она не любила тогда меня... прогоняла от себя... А на меня тогда еще пуще тоска... Собиралась убежать, уйти - да не смогла... Простите меня... Это во мне, говорят, кровь говорила... Родная кровь.
И она опять заплакала.
Я старался успокоить ее, но в то же время я не хотел ее и смущать еще больше и ушел. Я проходил всю ночь до рассвета по мокрому лугу... Что-то во мне тогда вдруг заговорило, поднялось, смутное, неопределенное, что-то воскресло старое, все это забытое... "Все лучшие годы, всю молодость... не отпускала!.. Собиралась бежать - и не смогла, жалко было"... Все эти отрывочные слова девушки тысячу раз вертелись в моей голове, и она стояла предо мною, как живая: такая маленькая, худенькая, а в глазах ее было столько тоски и слез...
Мне казалось, что после бессонной ночи я пришел к какому-то важному решению - и заснул. На другой день я позвал к себе старого дворецкого и, как бы мимоходом, расспросил об Аннушке. Вся дворня смотрела на нее, как на странную девушку, немножко будто "попорченную"... "Барыня-покойница очень привечала ее при себе - точно,- говорил дворецкий.- Иной раз, слышно, так говорили: кабы ты, слышь, моя дочь была... Да нет, говорят, нет... Уйди, говорят, уйди прочь от меня! И прогонят. А то от себя не отпущают: всему ее обучили и книжки все себе заставляли читать... Ну, а она другой раз выбежит к девкам (известно, молодость!.. тоже в охотку), побегает с ними в горелки, песен попоет... А там, глядишь, найдет на нее - где-нибудь в уголке по ночам плачет и все богу молится..."
К изумлению своего дворецкого, я вдруг объявил ему, что на этот год я останусь с ними, а может быть, и навсегда.
- Я забыл вас совсем!.. Да, совсем забыл! - прибавил я, чувствуя, что голос у меня дрожит. Но мой добрый старик дворецкий, по-видимому, не оценил этого и, не осмеливаясь высказать свое недоумение, проговорил, почесав за ухом: "Слуша-ем-с!.."
Да, я решил "вспомнить их всех"... Я справлялся у ключницы об Аннушке, что она, не тоскует ли... Ключница подозрительно взглянула на меня и сказала: "Что ей, сударь, делать: известно, о барыне-покойнице тоскует..." Я все думал, что бы мне для нее сделать, и ничего не мог придумать... Я позвал ее и сказал, чтобы она мне что-нибудь прочитала... так же, как матушке. Я дал ей новую, только что появившуюся тогда замечательную повесть, которую привез с собой. Она скромно села за стол и стала читать. Лицо ее было серьезно; худые, смуглые, с пробивающимся румянцем щеки, опущенные ресницы, певучий тонкий голос напоминали мне тех молодых клирошанок, которых я любил так смотреть и слушать в московских монастырях... Она читала и, по-видимому, начала все больше увлекаться сама чтением. Она читала долго, не смотря на меня. Я не мешал ей. Я смотрел на нее и не мог отвести глаз. Потом как-то она подняла на меня свои темные глаза и покраснела. Я чувствовал, что сам покраснел и смутился... Вечером я опять просил ее читать. Она принялась охотно, и мы кончили повесть. Но она все время не подняла на меня глаз. Так продолжалось день, и другой, и третий... Я просил ее читать мне, как матери. Она не отказывалась и аккуратно исполняла свой "урок". Да и могла ли она подумать отказаться, она, крепостная девушка? Но я не думал об этом. Мне было приятно слышать ее нежный, молодой голос, следить за переливами стыдливой крови на ее смуглых щеках и ловить робкий взгляд ее темных глаз, которые она изредка подымала от книги. И я думал: "Как мне хорошо здесь при ней... Я останусь здесь... Что же: мне стоит только протянуть ей руку - и я спасу ее сразу, искуплю грех моей матери против нее..." Я чувствовал, что становился великодушен и нежен.
Одним утром, когда я только встал, вдруг отворилась тихо дверь и на пороге робко остановилась Аннушка. Она не смотрела на меня, но я чувствовал, что в глазах ее стояли слезы... А мне почему-то было приятно, что она сама вошла ко мне.
- Что, Аннушка? - спросил я.
- Я к вам,- стала она говорить так тихо, что едва можно было ее расслышать.- Я пришла... просить вас, Петр Григорьич... Отпустите меня... на волю... Прошу, ради господа... Я и барыню просила... Да не пустила, говорит, умру - тогда... Пустите... Я ведь не для себя... в монастырь уйду... Только на родину схожу... Ежели не верите, я клятвенно перед образом побожусь... Ежели я обману, что для себя это я, по этапу тогда меня вытребуете... Да ведь я и не нужна вам, Петр Григорьич... Для мамаши была нужна... А для вас я к чему годна?.. Петр Григорьич, бог вам воздаст за меня сторицею, потому что не для себя я... Я вот только на родину схожу... Отпустите,- тихо прошептала она,- ради мамаши, ради памяти...
Я, понятно, был изумлен и смущен.
- Что с тобой, Аннушка?.. Зачем это ты... хочешь похоронить себя в таких молодых годах? - заговорил я.- Ведь ты уж и так... ведь мать моя тебя и без того держала, как в монастыре... Она молодость твою загубила... Нет, нет!.. Это ты хочешь меня наказать... Ты хочешь, чтобы я тебя вконец загубил... Проси, что хочешь... другое... я готов... Вот я останусь здесь... Я постараюсь устроить твою жизнь... Выпишу сюда твоих стариков... Может быть, ты полюбишь... кого-нибудь... Будешь счастлива...
И вдруг Аннушка покачнулась, как былинка от ветра, и упала мне в ноги.
- Петр Григорьич, не погубите,- шептала она глухо, сквозь слезы.- Отпустите... Тоска мне... Ради памяти маменьки... Я не для баловства... Клятвенно говорю вам... Ежели что - по этапу...
- Хорошо, хорошо,- быстро сказал я, испугавшись, что она будет продолжать какие-то страшные слова.
Она вышла. А я почувствовал, как у меня заныло сердце... да и так и засело вот что-то с тех пор в дворянской подоплеке... И свербит...
Ополченец замолчал и взялся за трубку. Матушка, как мы заметили, была взволнована, но долго молчала, прежде чем спросила его:
- И она ушла? И вы с тех пор не видали ее больше?
- Нет, не видал... Но справлялся, расспрашивал... Говорили, что с нее взять? Известно, чудная была - такой и осталась. Слышно, живет, что птица, что божия птаха. Летает с места на место: то там объявится, то здесь. Где облюбует местечко в деревне, совьет гнездышко - поживет, а там опять вспорхнула и полетела... Вообще я заметил, что когда рассказывали о ней наши дворовые, то старались теперь говорить как-то нежнее, любовнее... Рассказывали, что она часто ходит по городам, по богатым, собирает деньги на что-то. На что - наши не знали, но были уверены, "что деньги эти ни к чему ей, как на божье дело... Потому что старики у нее умерли, совсем одиночка, как перекати-поле...". Однажды, когда я уезжал, говорили, что Аннушка заходила к нам, просила мне поклон передать и чтоб я не думал, что она меня обманула: что она в монастыре была недолго, только ей не показалось там, что если она теперь и живет на миру, на народе, то все равно что черничка, что ей самой ничего не нужно... Просила слезно меня в этом уверить... Что она давно думала побывать у нас, что тосковала очень, да и то думала, что вот я такой добрый - вольную ей дал, а она будет людям, с которыми свой девичий век изжила, глаза мозолить своей вольностью... Грех, слышь, это... А что она меня очень помнит и часто молится за меня, чтобы бог открыл мне сердце... К чему она это говорила - не знают; многое она говорила, что птица щебечет... Ночевала ночку, а там и опять улетела... "Что ж,- заметил мой старый дворецкий,- от нее ведь вреда нету, Петр Григорьич, а больше как бы утешение простому народу... Я так думаю..." - "И я то же думаю, Прохор Петрович",- сказал я... Ну, вот и все, что я о ней знал, и никогда ее не видал уже... Но это, впрочем, не значит, чтоб я мог ее забыть!.. Гм... Это не так легко, пожалуй, как дать "вольную"... Да, знаете ли,- прибавил ополченец и тихо засмеялся,- ведь я вот часто во сне летал за этой "божьей птахой"?.. Да, дворянская фантазия разыгрывалась: то будто я ввожу ее в московский свет и мы кружимся с нею в вальсе... И все на нас смотрят... То будто она Жанна д'Арк (а я знаю, она должна была про нее читать с матушкой), а я будто рыцарь Лионель, стою перед нею на коленях на поле битвы (ополченец засмеялся уже громким смехом)... Да, а вот как она теперь, в действительности-то, мы это не знаем, и фантазии у нас на это не хватит...
Ополченец окончательно задумчиво замолчал, пуская густые клубы дыма, и как-то особенно выразительно и долго смотрел тогда на мою черноглазую сестренку. А матушка встала, подошла к окну и долго смотрела куда-то в неведомую даль полными слез глазами. Мы с сестренкой совсем присмирели и тоже почему-то загрустили.
Нам всегда как-то становилось грустно и жутко, когда матушка впадала в это мечтательно-грустное настроение. Нам все думалось тогда, что вдруг мама уйдет от нас. Если вы припомните, что матушка наша тоже была "мечтательница" и когда-то в девушках "бежала", накануне своей свадьбы, с одною молодою черничкой к "святым местам", то будет понятно впечатление, какое произвел на всех нас рассказ нашего ополченца, хотя, повторяю, в то время мы понимали в нем далеко не все. Перед нами носился только в смутном очертании какой-то очень милый и грустный образ маленькой черноглазой девушки, с большой черной косой и смуглыми щеками, которую похитила от ее папы и мамы какая-то злая волшебница, и с тех пор она дни и ночи принуждена была читать у кровати больной и капризной барыни. Потом, когда барыня умерла, ее выпустили из клетки, и вот она, как вольная пташка, думалось нам, летает теперь по таким же деревенькам, в какой жил наш "маленький дедушка".
В какой последовательности случилось все это, скоро или долго спустя,- не знаю, но хорошо помню, как однажды, когда мы с матушкой, по обыкновению, приехали летом гостить в село к нашему "маленькому дедушке", матушка нам сказала, что наутро мы поедем в лес, "в пустынь", прибавила она, чтобы, вероятно, яснее определить цель нашей поездки. Матушка нередко предпринимала с нами такие поездки но монастырям, скитам и "пустыням", вечно ища ответов на беспокойные, неудовлетворенные запросы своей души. А мне и сестренке, среди скудости впечатлений нашей глухой провинциальной жизни, такие поездки были истинными светлыми праздниками, и чрезвычайно нам нравились: ведь столько было вечно живой и светлой поэзии в сочной, яркой зелени лесов, через которые приходилось нам проезжать, и в мягком, ласкающем воздухе тихих больших рек, переправляясь через которые на утлых паромах переживаешь так много разнообразных ощущений! Впрочем, эти поездки для нас с матушкой редко проходили безнаказанно. Прежде всего недолюбливал их и сам батюшка, скорее просто из зависти, так как ему приходилось в одиночку тянуть свою крепостную чиновничью лямку, оставаясь на целую неделю с одной кривой Акулиной; главным же врагом этих наших романтических поездок была бабка, которая приходила от них всякий раз в негодование, обзывая матушку и "полоумной" и "транжиркой", которая совсем расточит все хозяйство и пустит мужа по миру. Матушка, обыкновенно, на все это вздыхала, жаловалась на свою мученическую жизнь, проливала потоки слез и тем не менее в конце концов всегда делала по-своему: неожиданно подъезжала подвода, и мы уезжали. Так было и теперь. Бабка весь вечер ворчала, и в особенности доставалось от нее какой-то "шатущей бабенке", которая неизвестно откуда еще с утра забралась к матушке и все о чем-то с ней шепталась: очевидно, она и была главной "смутьянкой" и виновницей нашей поездки. К ночи бабка совсем расходилась и окончательно запретила дедушке давать нам лошадь - "шататься невесть по каким местам, незнаемо зачем!". Дедушка покряхтел и усиленно понюхал табаку, матушка горько поплакалась на свою судьбу, но когда только что чуть-чуть начало рассветать, матушка разбудила нас, наскоро и тихомолком собрала и велела выходить к задворкам. Скоро подъехала лошадь, которою правила "шатущая бабенка", а дедушка наскоро затискивал в роспуски два наполненных чем-то мешка. Мы "духом" уселись, перекрестились и торопливо по росе тронулись в путь, сопровождаемые успокоительными знаками нашего "маленького дедушки".
Ехали мы, помнится мне, очень долго, все больше забираясь в самую лесную глушь. Помнится, нам с сестренкой уже становилось жутко в узкой просеке, между высокими, нескончаемыми стенами вековечных сосен, цеплявшихся за нас старыми, мшистыми ветвями. При каждом шорохе, раздававшемся в лесу, мы боязливо бросались и прижимались к матушке. "Э, малыши, что боитесь? Нечего бояться,- и здесь божьи люди живут. А где люди живут, там и Христос живет. Чего бояться?" - утешала нас "шатущая бабенка", заменявшая нам теперь кучера. Действительно, скоро и как-то совсем неожиданно вдруг в лесной прогалине, на зеленом отлогом спуске к заросшей камышом речке, высыпала перед нами небольшая деревенька. "Здесь?.." - спросила матушка. "Здесь, здесь,- отвечала почему-то шепотом баба и тотчас же свернула с дороги и поехала задами.- Вот сейчас тут и изба моя... И она у меня... Я ведь бобылка, с дочкой только живу, убогая у меня дочка - глухонемая с рождения... Так и жили вдвоем, а вот как она поселилась у нас, ровно просветлело все, народ около нас стал ютиться; старички, странники заходят всякие, безродные, больные которые... Так будто друг другом и держимся, и веселее, и в бога-то батюшку будто больше веруешь... Ведь нам, милая, на кого надеяться? Никто к нам, милая, не снизойдет... А ежели господь и пошлет к тебе добрую душу с утешением, то и то оберегаешься, все тихомолком".
Лошадь остановилась на задворках двойной старинной избы. Баба торопливо вскинула себе на спину мешки и, шепотом пригласив нас за собой, повела под темный навес двора.
- Вот сюда, сюда входите,- говорила баба все более и более таинственным шепотом.
И этот странный шепот, и напряженные впечатления дремучего леса, и вообще вся таинственность нашей поездки - все это так и запечатлелось в нашей душе в смутных образах тех же пугающих теней, какие тревожили наше детское воображение в избе нашего "маленького дедушки".
Мне припоминается большая темная изба, освещенная бледноватым светом спускающихся сумерек. Вдоль стены, где должна быть печь, висел полог; за ним была постель. На постели лежало что-то длинное и худое, чего мы не могли еще разобрать, но от чего из-за полога распространялся по избе тяжелый, смердящий запах трупа. Близ полога у изголовья сидела маленькая, худая, смуглая женщина, с большими темными глазами, повязанная черным, с белыми горошинами, платком; рядом с ней по лавкам сидели какие-то девушки в синих сарафанах, старухи, два-три старика. Привезшая нас баба ходила хлопотливо по избе и продолжала со всеми говорить шепотом.
Но мы напряженно и с каким-то неопределенным страхом смотрели на смердящий полог и сидящую близ него женщину, в руках у которой была книга.
- Мама! Это - Аннушка? - вдруг спросила моя сестренка.- А тут... за пологом... тут старая барыня умирает?..
Маленькая женщина удивленно посмотрела на нас своими темными глазами и, казалось, хотела подойти к нам. Но в это время полог раздвинулся чьими-то длинными и сухими, как тонкие палки, руками, и на кровати поднялась жидкая и сухая фигура темно-коричневого цвета, едва прикрытая синей изгребной рубахой. Это был мальчик лет 15-16, с изъеденным оспой лицом и белыми испорченными оспой же глазами, блестевшими каким-то странным, восторженным и лихорадочным взглядом.
Он вдруг закивал нам черной кудрявой головой, выразительно улыбаясь сверкающими белыми глазами, и сказал, показывая на сидевшую около него женщину:
- Вы к ней?.. Я знаю, что к ней... Послушайте... Да, да, послушайте ее! Ничего... Она ведь для всех рассказывает, у кого к тому желанье есть...
И мальчик, радостно улыбнувшись, опять лег навзничь, устремив в потолок свои сверкающие глаза.
- Это вот тот самый паренек... суседского мужичка,- говорила шепотом матушке хозяйка-бобылка.- Смердит, поди? Да, да... Точно, ежели с непривычки... Вот мы притерпелись - ничего... Что делать?.. Божье дело... Вот уж седьмой годок, как у отца все на печи лежал... Был прежде паренек справный, годков до девяти,- отцу уж помогал... А тут ехал как-то из ночного, лошадь сшибла - упал, да с того и прикинулось: хуже да хуже... Да вот седьмой годок с одра не сходил,- ни тебе солнышка, ни тебе людей, ни травку, ни скотинку - ничего не видывал... Так и лежал один в избе... Все на работу уйдут, у всех заботы, где им заняться: и лежит один-одинешенек да в темный угол смотрит... Маленькая женщина с добрыми темными глазами поднялась и, подойдя ко мне с сестрой, стала гладить нас по волосам.
- Хорошо, что приехали... Хорошо,- заговорила она чистым, звонким, певучим голосом.- Посмотрите, как живут здесь бедные-то... Доброе дело, сударыня, что с собой их берете... Как знать, что им вперед уготовано... Может, придет время - вдруг сердце им и откроется... И вспомнится им обо всем, что видели да слышали... Я ведь по себе знаю... Вон какая востроглазая!.. Я вот такая же была,- говорила она, любовно и весело смотря на мою сестренку.- Вырастешь - не забудь меня...
Вдруг худой мальчик опять поднялся на кровати, замахал нам руками и головой и заговорил:
- Семь лет... не видал божьего солнышка... теплого ветерка не чуял... птичьего гласа не слыхивал... цветочков, травушки зеленой не видывал... Одна тьма вокруг стояла,- говорил мальчик, порывисто, задыхаясь, нервно и торопливо.- А теперь... теперь все вижу и знаю!.. Теперь она мне солнышко красное, месяц светлый, звезды яркие... Теперь я везде - моря-океаны переплыву, жаркие и холодные страны пройду... Вот Авраам, патриарх, странствует в шатрах своих, со стадами... Вот Моисей-пророк народ свой избранный изводит из плена фараонова... Вот младой юноша царь Давид... И сам Христос на Голгофе... И великие мученики, за нас, бедных, кровь пролившие... И что я вижу: времена и пространства... и несметное полчище людей проходит... И были для всех времена тяжкие, изживали к