Главная » Книги

Златовратский Николай Николаевич - Рассказы, Страница 11

Златовратский Николай Николаевич - Рассказы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

к дистанции сказал: "Ты, Абрамка, оставайся пока у меня прислуживать, а потом я тебя поставлю на станцию..." Я опять плакал и благодарил господина главного начальника... Он велел мне играть при себе, когда приходил домой... Я часто ему играл; он хвалил меня и давал немного денег.
   - Я слышал вас... Вы хорошо играете. Вы, должно быть, артист в душе... Вы любите играть?
   - Да, я люблю, господин, играть... И петь люблю... И здешний батюшка меня хвалил. И я просил батюшку позволить мне петь в церкви. Батюшка сказал: "Я этого не могу позволить, потому что ты еврей... Такой закон... Если бы ты был православный, тогда можно..." И я тогда плакал... Теперь господин учитель мне разрешает ходить к нему и петь с мальчиками... Очень хорошо поем... И здешние мужички говорят: "Абрамка поет хорошо..." И все хвалят... Но в церкви не велят.
   - А вам хотелось бы в церкви петь?
   - Да, я очень хотел бы петь в церкви... У нас здесь нет евреев и нет своей церкви... Я хожу к русской церкви, стою у дверей, и слушаю, и плачу... И мне так хорошо!
   Я взглянул на Абрамчука. Он сидел, опустив свои пушистые ресницы, и глядел вниз; лицо его было серьезно и грустно. Но он тотчас же, как только почувствовал мой взгляд, поднял на меня глаза, чуть-чуть повел плечами и улыбнулся мне своей обычной мягкой, ласкающей улыбкой, в которой было и что-то милое, и что-то заискивающее, как у сиротливой собачки.
   - Вы, может быть, господин, чего хотите? - вдруг спросил он.- Старичок мне сказал, чтоб я вам услуживал... Может, самовар хотите?
   Нет, не теперь... Когда-нибудь в другой раз...
   - Может, желаете, чтоб я вам сыграл?
   - О да, пожалуйста! - воскликнул я.
   Абрамчук вынул из бокового кармана, который у него чересчур топорщился, как я только теперь заметил, странный инструмент, развернутый на три небольших колена, всего больше напоминавший флейту; он составил колена, предварительно обслюнив винтовые нарезки, раза два провел боковые отверстия по губам, сделав несколько рулад, потом он поднялся, приподнял свою шапочку, кивнул головой и сказал:
   - Я уйду, господин, недалеко... Вот в лесок... Я лучше играю, когда один.
   - Пожалуйста, как хотите! - сказал я.
   Он еще раз поклонился и заковылял на деревяшке в зеленую чащу.
   После нескольких минут тишины вдруг послышались нежные, тихие, прерывистые звуки, как будто откуда-то прилетели в кусты влюбленные птички и весело перепевались друг с другом; но затем мелодия становилась все непрерывнее, звуки гармоничной волной переливались одни в другие и, наконец, поднимаясь все выше и выше, наполнили собою всю рощу и как будто реяли над ее зеленым шатром.
   Я заслушался и в то же время как-то бессознательно смотрел на Сидорычеву будку, которая, казалось мне, под эту музыку постепенно оживлялась чьей-то неугомонной, деятельной жизнью. Вот с шумом распахнулись сначала большие оконные рамы, и чьи-то оголенные до самых локтей руки энергично гнали в окно тучи мух; потом с шумом отворилась передняя дверь, и на крыльце мелькнула живая небольшая худенькая фигурка девушки, босая, в стареньком ситцевом платье и красном платочке, слегка наброшенном на густые черные волосы, выбивавшиеся спереди из-под платка кудрявыми непослушными прядями, которые девушка то и дело поправляла руками; на минутку она приостановилась, посмотрела в нашу сторону, прислушалась и затем, скрывшись быстро в будку, уже мелькнула сзади, на заднем крыльце, и что-то сыпала из решета на землю, собирая вокруг себя бежавших с разных сторон кур; через минуту она уже была около огорода, таща за собою на коротком поводке маленького теленка; привязав его на ближней лужайке, девушка опять пропала... Пробужденная ею в задремавшей одинокой будке жизнь уже не прекращалась: на крыльце появилась сначала, выгибая спину, большая белая кошка с целым выводком котят, подпрыгивавших друг около друга, как резиновые мячи; затем откуда-то вылез старый желтый пес и, заметив нас, лениво тявкнул спросонок; шумно кудахтали куры на слетевшуюся на чужой корм тучу воробьев; мычал теленок; в ответ ему послышалось другое мычанье, и из-за будки показалась большая, с круглыми рогами голова коровы, меланхолично и степенно покачивавшаяся из стороны в сторону, позвякивая колокольчиком, а за нею мелькала фигура девушки с хворостиной в руке; быстро и ловко обернув рога коровы веревкой, девушка привязала ее тут же на луговине, около теленка, и снова исчезла на мгновение, чтобы появиться на высоком переднем крыльце будки. Здесь она присела на скамейку, погладила большую белую кошку, собрала к себе в подол котят и стала смотреть вдоль полотна дороги, прикрыв рукой глаза от солнца.
   А нежные мелодичные звуки все заливали и заливали собою зеленую чащу рощи.
   Вдруг девушка быстро вскочила со скамьи и крикнула резким, визгливым голосом:
   - Абра-ам!.. Абра-а-ам! Скорей беги... Второй нумер идет!..
   Но Абрамчук, по-видимому, не слыхал.
   - Абра-а-м! - сердито-настойчиво взвизгнула девушка, как будто досадуя, что ее голос не может сразу прервать мелодию. Звуки флейты оборвались, и Абрам быстро проковылял мимо нас к будке. Девушка уже стояла у запертого шлагбаума со свернутым зеленым флагом, и едва она успела сердито сунуть его подошедшему Абрамчуку, как с грохотом, визгом и ветром пронесся курьерский поезд, окутав все кругом облаком дыма, медленно расползавшегося молочно-белыми клочками над рощей.
   Дым рассеялся, но живой фигуры девушки уже не было видно: она снова исчезла. Для меня, впрочем, не было сомнения, что это была именно Катена, выросшая за три года из растрепанной и вертлявой козочки Катенки в девушку "в полной форме", как говорил старый Сидорыч.
   Спустя немного времени мы, собрав после неудачной ловли удочки, пошли по направлению к будке, чтобы, по обыкновению, отдать на сохранение наши рыболовные снасти. Абрамчук сидел на крылечке и, по-видимому, устало-мечтательными глазами глядел вдоль извивавшегося полотна дороги.
   Вдруг в полурастворившуюся дверь раздался тонкий, певучий голос Катены:
   - Ты - глупый, и был всегда глупый, и будешь всегда глупый... Да... ты играешь на дудке и всегда зеваешь поезда,- торопливо выговаривала она.-Я не буду больше смотреть за поездами, и звать тебя, и искать... И пускай тебя прогонят со службы!.. Куда ты пойдешь на своей деревяшке?
   И девушка, схватив с пола игравшего около двери котенка, бросила его на плечо Абрамчука и со звонким смехом захлопнула за собой дверь. Но это обстоятельство, кажется, нисколько не смутило ни Абрамчука, ни котенка; последний постарался даже тотчас же возможно покойнее усесться на плече Абрамчука.
   - Катена, должно быть, на вас сердита? - спросил я, подходя к будке.
   - Да, она теперь часто сердита на меня...- отвечал он с искренно-грустной улыбкой.- Она теперь такая... очень серьезная девушка... Она и на старика тоже бывает сердита... Она часто мне это говорит: "Если ты будешь только играть музыку и плакать, то тебя, Абрам, будут все гнать, и бить, и смеяться "ад тобой... И жена тебя будет бить!.."
   И Абрамчук печально пожал плечами, как будто для него не оставалось сомнения, что его будет бить даже жена.
   - Вы ее, кажется, побаиваетесь? - шутливо спросил я.
   - Да... и старичок боится... Она стала такая... очень сурьезная девушка... Да!..- повторял Абрамчук, утвердительно кивая головой, как будто стараясь всячески поднять в моих глазах репутацию Катены.
   Я с ним согласился, и мы приятельски распрощались.
   Наступило ненастье, и только спустя почти неделю мы могли снова возобновить наше путешествие к будке Сидорыча. К нашему удивлению, ни сам Сидорыч, ни Абрамчук не подходили к нам с тою предупредительностью, как это делали раньше, и совсем не разделяли нашей компании. Иногда только, завидев нас сидящими на мыску, кто-нибудь из них издали любезно раскланивался с нами и тотчас же уходил или в избу, или на деревню. Только спустя уже несколько дней к нам неожиданно подошел Сидорыч с явным намерением отдохнуть вблизи нашей небольшой теплины (костра).
   Солнце уже закатилось. На речке дымился туман. Мы готовились в котелке варить уху. Сидорыч шел к нам торопливой походкой, собирая по пути хворост, и, подойдя, бросил его в разгоревшуюся теплину.
   - Ну, доброго здоровья! - заговорил он.-Как гуляете? Наловили моей-то рыбешки?.. Ну и слава богу! Кушайте во здравие... Хорошо оно на воле-то покушать... Другой скус! А мне вот все недосуг было...
   - То-то, видно, заботы у тебя, Илья Сидорыч?
   - То-то что заботы! - сказал он, присаживаясь на корточки у теплины и поправляя палочкой горевший хворост.- Как не заботы! Стар уж стал, умирать пора... И не увидишь, как еще заживо похоронят... Гляди того, начальство сообразится: а сколько, мол, у нас лет значится этому старику с триста пятой версты? Надо бы проверить его старость!.. У нас ведь строго... Известно, дело ответственное... Вот другой раз и подтянешь себя, подбодришься видом-то, особливо ежели когда дистанционный едет... Другой раз подфабрюсь... Да!.. Усы подчерню, брови. Я на это прежде мастер был: сразу десять годов смахну... Хи-хи-хи!..-добродушно засмеялся Сидорыч.
   - А уж пора бы тебе на покой, Илья Сидорыч.
   - Как не пора! Пора... Вот и надо обо всем сообразиться...
   Он замолчал, помешивая ложкой в котелке.
   - Н-да, мудреное дело... Ой-ой, мудреное дело затеяно! - вдруг сказал он, поднявшись и покачивая головой. Потом он молча присел на пень и стал набивать трубку.
   Я молчал, выжидая, когда он выскажется сам. Я чувствовал, что он был в таком настроении, когда излишние расспросы только напрасно раздражают и заставляют человека или говорить ничего не значащие фразы, или совсем уходить в себя. Когда он закуривал трубку, руки у него слегка дрожали, а левый ус то и дело передергивала судорога.
   - А что же поделаешь! - заговорил он опять.- Хоть и не родные, а тоже жалко... Вроде как родные стали, сжились... Катена-то ведь мне не родная... Али я вам рассказывал?
   - Нет, нет...
   - Да, не родная совсем... Приемыш... Я в то время на другом участке служил. Глухой был участок, лес кругом один. В ненастную погоду беда: всю душеньку надорвет лес-то своим ревом. Вот как-то сижу я один в будке, товарищ ушел на линию, кто-то слышу стукнул в дверь. Отворил окно - темень страшенная... Ветер, дождь... "Кто, мол, тут?" - спрашиваю. "Это я",- говорит. "Слышу, что ты... да кто ты-то?" - "Пусти,- говорит,- ради Христа, обогреться... Смерть моя с ребенком пришла... Обессилела совсем". Взял фонарь, вышел на крыльцо. Стоит женщина, ну, вот все равно цыганка: волосы растрепаны, глаза черные так и сверкают при фонаре-то, на плечах шаль, а в шали ребенок завернут. "Ну,- говорю,- ступай обогрейся..." Пустил ее... Села у печки, распутала ребенка и на лавку посадила... Он тоже ровно цыганенок: голова черная, кудрявая, обличье смуглое, глазенки ровно черные тараканы бегают. Годков трех-четырех, гляди, будет... "Что ж,- говорю,- куда идешь? Как тебя,- говорю,- занесло в этакое место в такую пору?" - "По линии,- говорит,- иду на станцию. На родину, слышь, еду... Издалече я..." И опять молчит, на ребенка смотрит. "Муж-то померши, что ли?" - спрашиваю. "Муж-то? - спрашивает.-Да, да, помер",- говорит. Потом вскочила с лавки-то, шепчет что-то над ребенком... На меня этак посмотрит пронзительно... Чего, думаю, ей во мне? А потом и говорит: "Ты,- говорит,- дяденька, погляди девушку-то, как бы не упала... Я только за малым делом выйду..." И вышла... Да так вот по сию пору ходит неведомо где... А девчонка сидит и хоть бы ты что! Хлебца ей дал, ест да глазенками на меня сверкает. "Что ж,- говорю,- мать-то долго нейдет?" Молчит. Пошел на крыльцо - никого не слыхать. Окрикнул - ни тебе словечка. Давай громче кричать - только ветер ревет. Я тут так и руками по полам ударил... Ах ты, думаю, оглашенная! А! Как старика обошла!.. Цыганка, так цыганка и есть: блудливое отродье... Что ж мне теперь делать? Подкинула ведь ребенка-то... Где ее теперь искать в таком месте? Вошел в избу. "Где ж мать-то у нас с тобой? - говорю девчонке-то.- Куда пропала?" А она сверкает на меня глазенками-то, улыбается... "Ах ты,- говорю,- дрянь ты этакая! Что ж мы с тобой будем делать-то? Ну, да нечего толковать... Придет вот товарищ, спать с тобой ляжем... А завтра по начальству донесу"...
   Наутро дал, значит, объявление в волость. А там говорят: "А нам что с ней делать? Твое счастье... Тебе бог подал... Прокормишь, чай... Самому веселее будет"... Подумал, подумал: а может, это и верно говорят, что божье поизволенье... Приписал на себя... Вот она какая мне дочь-то!.. А все же жалко ее, сжились... ровно родная стала!.. Надо тоже и ее обдумать.
   Сидорыч долго молча выбивал о каблук трубку, долго выковыривал из нее золу, прежде чем опять начать говорить.
   - Ой, мудреное дело затеяли! - начал он опять.- Да... Вот и Абрамка... жиденок-то, тоже вот пожалеешь... Что он мне! Уж совсем ни к чему... А тоже вот как ребенок... привязался... Прямое дело - сирота одинокая... Мы тут все сироты... Я уж вот сколько годов никакой родни не знаю... Вот и цепляемся друг за друга, сирота за сироту. Думаем, может, оно по-настоящему, по-любовному дело-то у нас уладится... Вот оно сиротам-то и нескучно будет на свете!..
   - А где же Абрамчук? Что-то давно не видно его,- спросил я.
   - В губернию уехал. Гляди, скоро вернется. Так, побывать поехал... к родителям, вишь, на могилки побывать... Он ведь что ребенок, Абрамчук-то... Как есть вот малое дитя... Порешило было тут начальство перевести его от меня. А он в слезы. Так рекой и разливается... Припадет это ко мне, руки целует. "Что ты это,- говорю,- глупый?" А он твердит: "Дяденька,- говорит,- упросите начальство не убирать меня отсюда. Я,- говорит,- слюбился с вами: и вас,- говорит,- старичка, люблю, и Катену люблю, и мужичков здешних люблю... Очень,- говорит,- мне здесь приятно!.." А сам так и обливается. Катена, гляжу, ни жива ни мертва сидит... Ну, обхлопотал,- оставили. Опять на своей дудке заиграл, соловьем разливается... Гляжу, и Катена моя повеселела. Ну, думаю, может, и нам, сиротам, бог счастье пошлет... А дело-то, господин, вышло мудреное... Ой-ой какое мудреное!.. Много я мудреных делов видывал, ну, а мудренее этого, пожалуй что, и не видал...
   Сидорыч закряхтел, подымаясь с пенька и схватившись за поясницу.
   - Стар уж стал, сударь... Неможется... Сироты так сироты и есть - одно слово! - проговорил он; вдруг его ус опять задергался судорогой, он быстро провел рукавом по глазам и заторопился.- Надо быть, скоро сорок семой пойдет... Бежать надо... А вы гуляйте, гуляйте! Ишь какой вечер-то - бархат, теплынь!
   - Тятенька-а-а! - вдруг от будки раздался резкий, чистый, звенящий оклик Катены.- Беги на шламбой!.. Сорок семой идет!
   - О-у! - крикнул Сидорыч.- Бегу!.. Вишь, тятенькой кличет... Какой я ей тятенька!.. А любит,- проговорил старик, ласково улыбнулся мне и быстро задвигал плохо слушавшимися ногами к "шламбою".
   Я принялся вместо Сидорыча доваривать уху, подкладывая в теплину хворостинки, пока мои ребятки, усиленно вглядываясь сквозь сероватый туман сгущающихся сумерок в поплавки, все еще долавливали не успевшую уснуть рыбешку. Скоро тяжело пропыхтел мимо нас длинный товарный поезд, гремя и визжа цепями, как будто передвигался целый острог. Стало уже почти совсем темно, когда поспела уха и ребятишки уселись кругом котелка, освещая его ярким пламенем подбрасываемого можжевельника. Мы с аппетитом принялись хлебать, когда в темноте неожиданно показалась высокая фигура Сидорыча; он был теперь без блузы, в одной рубахе, заправленной в широкие шаровары.
   - Вот и я, значит, со службы пришел... Теперь уж я на свободе,- сказал он,- до утра на свободе.
   - Присаживайся,- предложил я,- вот ложку бери.
   - Нет, благодарствую... Что-то вот эти дни и на пищу не тянет.
   - Что так? Нездоровится?
   - Нет, этого, кажись, нет... Так уж... Как-то малость с порядку сбились... С хлопотами все... До кого ни доведись!.. Катена вон тоже ровно тень ходит... Что поделаешь!.. Бывает всяко... А что, ваше благородие,- неожиданно спросил Сидорыч, присаживаясь около меня опять на корточки и стараясь говорить как можно тише,- ежели теперь есть какой закон, ведь требуется его исполнять?
   - Да, конечно... Смотря по тому...- начал было я, не понимая, к чему он ведет речь.
   - Вот я и думаю: уж ежели закон - надо, значит, исполнять. Где закон, там уж строго. Вот у нас, бывало, по военному делу: беда строго, что ежели касательно закону! Или вот по путейскому делу: принял закон - держись крепко! Исполни закон, а там и живи уж, как бог тебе велит, располагайся, как, значит, желаешь.
   - То есть как же это? - несколько недоумевая, спросил я.
   Сидорыч снял картуз, посмотрел в его тулью, потом опять надел и, помолчав, сказал:
   - Будем так примерно говорить: есть у меня на селе избенка, неважная избенка, прямо сказать - бобыльская, а все ж обернуться на первое время можно... Заколочена она у меня теперь... Ну, вот я и одумал. Пришел к нашим мужикам и говорю: "Вот,- говорю,- братцы, того гляди, начальство сообразится да и пропишет мне чистую... Куда я денусь? С сумой ходить ежели только".- "Зачем,- говорят,- с сумой? Зятя возьми к Катенке во двор да и хозяйствуй! Мы тебе на душку земли отрежем".- "А Абрамку ежели... можно взять?" - закинул я. "Что ж,- говорят,- и Абрамку можно... Абрамку мы знаем... Только, вишь ты, насчет Абрамки есть закон... Охлопаты-вай, а мы Абрамку примем"... Ну, думаю, коли так, надо всё охлопотать... Стал это я дознаваться: как и что... И в город съездил, и в волости побывал, и так, значит, насчет законов е разным умственным народом разговариваю. Смотрю, дело не малое... Купец у нас тут есть по соседству, больно охоч робят крестить, и к нему толкнулся... Ну, дознался обо всем... "Что ж,- говорю,- Абрамчук, обдумаем дело? а?" Стал я ему обсказывать,- как и что... Глянул на него, а он аки покойник... Молчит... Только мне да Катене так жалостливо улыбается... Так ничего и не сказал... Гляжу, по ночам не спит, все что-то лопочет... Книжку свою возьмет,- закон у него тоже свой такой есть,- все и смотрит, и смотрит в нее, а слезы так и бегут у него... Жалко мне его стало, признаться... Потом уж и говорит: "Я,- говорит,- дяденька, в губернию хочу проситься съездить... Там родители у меня похоронены... и все прочее такое... Я,- говорит,- тоже крепко любил своих-то: и отца, и мать любил, и братьев... Учитель у меня был, тоже помню и его..." - "Что ж,- говорю ему,- дело хорошее - родителей почитать и помнить... Н-да!.. Может, у тебя на душе-то и полегчает... Может, от них и указание тебе какое будет... невидимо... Это бывает!.." Вот и уехал...
   Сидорыч опустился на траву, поднял колени, охватив их руками, уткнул в них голову и долго молчал: одолевала ли его усталость и он дремал или непосильная для его ума и непривычная задача налегла тяжелым грузом на его старый мозг?
   Вдруг он поднял голову и проговорил, улыбаясь какой-то пришедшей ему в голову мысли:
   - Чудной он, Абрамчук-то: как есть малое дите... Какие ему законы! А нельзя, вишь ты: по жизни везде закон... Сколько ни видел я всяких народов, где ни служил - везде закон: у одного свой закон, у другого - свой, у третьего - инакой, а все закон... В жизни ежели - от закона никуда не уйдешь. Какой ни то закон тебя настигнет!.. Только отец небесный, господь милосердный един! Законов много, а господь милосердный - все един! Так ли я, господин, говорю?
   - Да, это верно, Илья Сидорыч,- поддержал я старика.
   - Только у него, милосердного, и есть един закон - истинный! Эх, сироты, сироты! - заключил он, кряхтя и с трудом поднимаясь с земли.- Ну, прощайте! Пора и вам баиньки и мне на покой.
   - А ты, Илья Сидорыч, должно быть, много всякого повидал на своем веку?
   - Много, господин! С каким народом не жил, с каким разговоров не водил... Чего не переслушал, чего не перевидал - и-и-и! Счастливо оставаться, ваше благородие!
   Через три дня мы собирались уехать на пароходе недели на две к знакомым. По поручению детей я должен был зайти к Сидорычу, чтобы захватить оставшиеся у него на сохранении наши рыболовные снасти. Накануне нашего отъезда, под вечер, я тихо подвигался к будке, наслаждаясь чудной картиной заката. Я прислушивался, не играет ли где Абрамчук. Мне так хотелось послушать именно теперь, в тишине этой чарующей вечерней зари, нежные мелодии его скромной, старой флейты. Но ее не было слышно. Я был уже около будки, когда в раскрытые настежь окна до меня донесся неторопливый, прерывистый разговор.
   - Ну, и... потом-то он что ж?.. Да кто это он-то? - спрашивал Сидорыч.
   - Это наш старый учитель, меламед... очень старый, и самый ученый, и самый мудрый,- неторопливо отвечал Абрамчук чуть слышным голосом.- О, какой ученый, и мудрый, и строгий, и весь седой!.. Я плакал и ползал у его ногах и говорил, что я люблю бога, и его люблю, и мать, и отца, и старичка, и Катену люблю... и господина начальника дистанции. Я сирота, и я хотел любить... А он кричал на меня: "Уходи от меня, ты - скверный, ты - противный человек... Мы запишем тебя в книгу и будем говорить веем, что ты и скверный, и противный, и совсем нам чужой!.. И отец твой и мать твоя будут приходить к тебе каждую ночь и говорить, какой ты скверный, как ты противный им сын!.." И я опять ползал у его ногах, и опять плакал... А он все махал на меня руками, и страшно смотрел на меня, и кричал: "Уходи, уходи, ты - противный сын!.. Ты давно потерял свой закон..."
   Я невольно замедлил шаги, не решаясь войти в эту минуту в будку. Абрамчук замолк... Вдруг послышался стук по столу, и резкий, пронзительный голос как-то истерически вызывающе выкрикнул:
   - Ну и пущай... их всех!..
   Вслед за этим дверь будки с шумом распахнулась настежь, и в ней показалась Катена с возбужденно бегавшими большими темными глазами и пылающими щеками. Заметив меня, она тотчас же испуганно скрылась в избу, громко захлопнув дверь.
   Я подождал, но никто не выходил, и было тихо. Тогда я вошел сам в будку.
   Сидорыч стоял у окна и усиленно сопел догоравшей трубкой. С одной стороны стола сидел Абрамчук, вытянув вперед свою деревяшку. Но что с ним сталось! Таким я его никогда еще не видывал. Весь какой-то желтовато-бледный, осунувшийся, сидел он, низко опустив свою черную кудрявую красивую голову. Тяжелые черные ресницы совсем закрывали его глаза. Это было что-то жалкое, беспомощное, как тяжелобольной ребенок. Я невольно быстро окинул комнату, ища Катену: она стояла около угла печи, прислонившись к ней закинутыми за спину руками, и вызывающим взглядом своих темных глаз недружелюбно окидывала всех нас. В этом взгляде одновременно светились и недоверие, и презрение, и злость: казалось, она находилась в последней степени того возбуждения, которое часто разрешается у женщин взрывом неудержимых рыданий.
   Я поздоровался, но ни Катена, ни Абрамчук не ответили ни слова: последний только поднял чуть-чуть на меня глаза и посмотрел с мягкой улыбкой безнадежно и кругом виноватого человека, но не поднялся, как это он, по своей деликатности, всегда делал прежде, а продолжал сидеть, как расслабленный, опустив на колени руки. Один только Сидорыч приветливо закивал головой, предлагая мне присесть. Я отказался, объяснив, зачем я пришел, и спросил Абрамчука:
   - Что ж, Абрамчук, или несчастливо съездил? Захворал, должно быть?
   На мой вопрос Абрамчук опять ответил той же молчаливой ласкающей улыбкой.
   - Ничего-с!.. Все бог, ваше благородие! - заговорил Сидорыч, торопливо собирая мои вещи.- Как, значит, бог, так и мы... Как уж он одумает... Это ведь, ваше благородие, только законов много, а бог-то, господь милосердный, всем один! Он уж одумает,- говорил старик на ходу, и мне казалось даже, что он старался внушить свою излюбленную мысль не столько мне, сколько Абрамчуку и Катене.- Вот все, кажись,- прибавил он, передавая мне вещи.
   - Ну, прощайте пока. Дай вам бог всего хорошего! Увидимся еще опять,- сказал я.
   - Отчего не увидаться! - говорил, провожая меня за дверь, Сидорыч.- Одумает господь увидаться - увидимся... Это ведь, сударь, у людей законов много, а у господа милосердного один закон, истинный для всех! Верно ли я говорю, ваше благородие? - заключил Сидорыч, очевидно еще раз желая получить подтверждение своей любимой мысли.
   Я поддержал его своим согласием, и мы распрощались - увы! - навсегда.
   Вернувшись через три недели, мы застали на будке уже совсем новых хозяев и владельцев железнодорожного "удела" 305-й версты. Нас встретил низенький, черноватый господин с маленькими торчащими усами и бритой бородой, который тотчас же отрекомендовал нам и себя и свою высокую, толстую, с большим животом жену, обязательную железнодорожную "барьерную бабу", и целый рой мал мала меньше ребятишек.
   - Где же Сидорыч? - спросил я.
   - Уволен вчистую-с, ваше благородие. Нельзя-с... Для всего есть закон. Ну, а главная причина - бабы у него не было... А у меня баба-с, как быть по закону.
   - А где же его дочь и Абрамсон? И сам он где?
   - Не могим знать-с... Да вам зачем же их? Ежели разгуляться здесь пожелаете, то и мы для вас с полным нашим удовольствием: и ежели самоварчик, и молочка, и все такое прочее, как следовает...
   Но мне жаль было Сидорыча, жаль Абрамчука, жаль Катены, всей той странной, неуловимой и в то же время какой-то роковой поэзии, которая, как дымкой, окружала жизнь этой ячейки сиротских душ. И теперь уже не было здесь этой поэзии, сдунутой и развеянной стихийным вихрем судьбы.
   Я пошел на село к "бобыльской" избушке Сидорыча: она стояла по-прежнему дряхлая, покосившаяся, с заколоченными окнами, с густым бурьяном на пустой усадьбе.
   Проходивший мимо мужичок объяснил мне, что Катена, выхлопотав паспорт, уехала в город, чтобы наняться в услужение, что вслед за нею куда-то пропал и Абрамка; начальство тут сообразилось, что Сидорычу давно уж, по его одиночеству и старости, не позволяется по закону быть "линейным", и его уволили вчистую. Теперь он нанялся в подпаски в большое соседнее село, верст за двадцать.
   Я слушал этот форменный "доклад мужичка о "сиротах" 305-й версты" и все смотрел на избушку Сидорыча. Мне жаль было этой избушки и грустно, что "господь не одумал", чтобы в ней вспыхнуло и загорелось даже то скромное сиротское счастье, о котором так мечтал старый служака.
   Это было спустя уже лет пять. Я жил на пригородной даче в окрестностях Москвы. Однажды в очень жаркий майский день, в те часы, когда еще даже на московских дачах стоит относительная тишина и пока оживленно шумят и возятся на солнце одни дети, я услыхал с терраски своей дачки нежные меланхолические звуки флейты, несшиеея ко мне от ближайших соседних дач. Сначала я подумал, что играл это какой-нибудь недавно поселившийся дачник. Однако в своеобразной мелодии музыканта мне все больше чудилось что-то очень знакомое, невольно вызывавшее во мне какие-то смутные, ранее испытанные мною настроения. Но я никак не мог связать эти мелодии с каким-либо определенным воспоминанием. Скоро флейта смолкла, и вместо нее раздались грубые, резкие, фальшивые звуки плохой шарманки, сопровождавшейся чуть слышным, слабым позвякиванием стального треугольника. Очевидно, это были уличные музыканты. Проиграв свой несложный репертуар, замолкла и шарманка, и вскоре на дороге, проходившей мимо моей дачки, показалась сначала невысокого роста женщина в короткой, суровой юбке, толстых чулках и башмаках, характерно повязанная по-цыгански красным платком, из-под которого на лбу и висках выбивались густые пряди черных кудрявившихся волос; женщина, по-видимому, без особого усилия, согнувшись, несла на спине небольшую шарманку; за нею следом шел, опираясь правою рукой на палку, хромой, с деревянною ногой, молодой мужчина; на левой руке он нес худенькую трех-четырехлетнюю девочку, охватившую одной ручонкой его шею, а в другой державшую стальную палочку с треугольником.
   Музыканты, по обыкновению, напряженно посматривали на дачные окна, рассчитывая на внимание к себе обывателей. Когда они поравнялись со мной и молодой музыкант взглянул на меня, я сразу вспомнил этот мягкий, ласкающий взгляд знакомых бархатных глаз Абрамчука.
   - Абрамчук, это вы? - вскрикнул я.
   Он остановился, с неопределенно блуждающей улыбкой, и затем, по-видимому узнав меня, радушно закивал головой.
   - Это вы, Абрамсон? - спрашивал я, почти уверенный в своей догадке: так мало он изменился за это время! Даже шапочка на голове, казалось, была все та же.
   - Это я-с,- все улыбаясь, отвечал музыкант. Ушедшая было вперед женщина с шарманкой,
   услыхав наш разговор, приостановилась и стала внимательно вглядываться в меня. Конечно, это была она, Катена; однако ее было нелегко узнать сразу: она сильно возмужала, кожа на ее лице и руках стала совсем бронзовой; в ней уже не было заметно прежней "козьей" грации, зато все члены ее, казалось, были так же крепки, как у здорового мужчины. Ее скоро выдал знакомый мне взгляд ее больших карих, постоянно возбужденных глаз, светившихся своеобразною энергией и вместе подозрительною недоверчивостью.
   - А это... ваши?.. Ведь это бывшая Катена? Да? - спрашивал я, кивая головой на женщину и девочку. А последняя была вылитая мать: ее темные глазенки исподлобья сверкали на меня так же недружелюбно и недоверчиво.
   Абрамчук не отвечал на мой вопрос и только смущенно кивнул головой.
   - А где же старый Сидорыч?
   - Старичок скончался... Еще тогда... давно... Мы ему посылали туда немного денег... всего три рубля, господин, больше тогда не могли,- наивно извиняясь, добавил Абрамчук,- ну, и нам прислали их назад, потому что старичок скончался...
   - Что ж, Абрамчук, должно быть очень плохо вам живется? - спросил я.
   Он отвечал мне только характерным для него подергиванием плеча и робкою, молчаливою улыбкой безвольного человека.
   В это время его спутница, очевидно, меня наконец признала. Она быстро окинула меня подозрительно-недоброжелательным взглядом, перекинула шарманку на другое плечо и двинулась дальше. Абрамчук беспокойно посмотрел ей вслед, намереваясь тотчас же тронуться за нею. Но я задержал его.
   - А вы все еще хорошо играете,- сказал я.- Нет, даже лучше... Отчего же вы не поступите в оркестр? Заходите ко мне... Мы это обдумаем... Я вас познакомлю с артистами... Зайдете?
   - Все быть может! - отвечал он и снова закивал мне головой, смущаясь, кажется, тем, что он благодаря палке в одной руке и девочке - на другой никак не мог приподнять, по всегдашней привычке, свою шапочку.
   Отойдя порядочно далеко, Катена остановилась, поставила шарманку на подставку и заиграла.
   Абрамчук торопливо еще раз кивнул мне головой, улыбнулся и поспешил к своей спутнице.
   Он, впрочем, больше не играл. Шарманка, проиграв две-три пьесы, грубо оборвалась и замолкла, и мои старые знакомцы скрылись вдали аллеи.
   Немного погодя я оделся и пошел пройтись по той же дороге. Признаться, я надеялся, что Абрамчук еще раз где-нибудь заиграет; мне так хотелось послушать его игру, в которую он вносил что-то такое необыкновенно своеобразное, чего, я уверен, я не мог бы услыхать еще никогда и ни от кого.
   Я проходил в парке около получаса, а никакой игры не было слышно ниоткуда. Как вдруг из самой чащи парка, со стороны большого пруда, стали доноситься прерывистые звуки знакомой флейты, как будто кто-то или настраивал инструмент, или разучивал новую, незнакомую пьесу. Звуки то прекращались на время, то снова возобновлялись. Я пошел на них,- и вскоре невдалеке, на мыску около пруда, в тени лип заметил знакомую группу, сидевшую на траве. Катена, вынимая из узелка хлеб и еще что-то, разрезала все на кусочки и подавала то ребенку, то Абрамчуку. Абрамчук держал у себя на коленях развернутые листы нот и действительно разучивал какую-то пьесу. Я не хотел подходить к ним и смущать их. Я думал, если Абрамчук захочет возобновить со мною знакомство,- сам воспользуется моим приглашением и придет ко мне. Я присел тоже в тени, на берегу пруда. И вдруг Абрамчук заиграл "по-настоящему".
   Это было что-то совершенно новое и еще неслыханное мною. Чем дальше, тем Абрамчук играл все с большим упоением. Нежная, как трели соловья, мелодия то тихо струилась в чаще густых дерев, то вдруг с шумом рвалась ввысь, к небу, на простор, из-под кудрявой шапки лип и дубов.
   Я слушал и не спускал глаз с этой группы жалких "маленьких людей", которые не знают, чем и как будут жить завтра. Катена теперь сидела, опустив усталую голову на руку, упиравшуюся на колено, а другой гладила по головке девочку, лежавшую около нее на траве. Абрамчук играл, отойдя несколько в сторону, в глубь деревьев, как это он делал обыкновенно прежде. Быть может, ему именно хотелось вызвать воспоминание о чудном просторе поволжских берегов, на которых он вырос и научился играть, которые одухотворяли его игру чистой возвышенной поэзией. И мне самому чудилось, что это была действительно своеобразная мелодия, создать которую и наполнить ее своеобразным смыслом могли только они, эти несчастные "маленькие люди".
   Да, это был именно их гимн, их мольбы тому богу милосердному, всепрощающему, любвеобильному, о котором когда-то с такой верой говорил Сидорыч.
   Скоро Катена, по-видимому, заметила, что на игру начали понемногу сходиться то там, то здесь слушатели. Она сказала что-то Абрамчуку; он замолк. Затем они наскоро собрались и скрылись в парке... для меня уже навсегда. Абрамчук не заходил ко мне, да и вообще они больше не появлялись в этих местах.
  
  

ИЗ ЦИКЛА "КАК ЭТО БЫЛО"

В старом доме

  
   Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка. Мало того что сам этот городок почти не имел никакой связи с тем, что лежало за пределами его, но и самые эти домишки не были связаны между собою никаким единством интересов и симпатий: каждый из них влачил свое жалкое существование на собственный страх и риск. Все мы, обитатели этих домишек, были мелкота, и - к добру или к худу - мы никогда не заглядывали в те высшие слои, где пировала чиновная бюрократия, разнообразя свою жизнь взаимными подсиживаниями, интригами и ералашем. Пыльная и грязная улица, вся заросшая по заборам бурьяном да столетними вязами, усаженными вороньими гнездами,- вот, прежде всего, чем мир божий показывался нам. Зато все, что наполняло наше детское сердце горем или радостью, что закладывало в наши души семя добра и любви,- все это было там, у семейного очага, за покосившимися стенами наших домишек. Холодно было в них в суровые осенние и зимние стужи, голодно было в тяжелые дни житейских неудач, когда родительское сердце тоскливо ныло и надрывалось в когтях нужды, но наивное детское сердце и здесь успевало находить теплый уголок, и трепетно забиралось в него, и наполняло его поэзией.
   Бывало, очень-очень долго тянутся эти суровые и холодные дни и ночи - так долго, что даже детскому сердцу, кажется, не вынести их, и вдруг откуда-то прорвется ясный, теплый луч, и озарит, и согреет душу, и наполнит ее жаждой веры и жизни.
   Не знаю почему, может быть, потому, что они всего чаще встречались в моей жизни, моя мысль прежде всего останавливается на этих холодных вечерах.
   Вспоминается отец то в вицмундире и фуражке с цветным околышем, вечно просыпавший по утрам и потому всегда хмуро торопившийся на службу, или на эту "каторгу", как выражался он, то вижу я его в старом халате, подпоясанном полотенцем, как он ходит в высоких валенках из угла в угол нашего маленького зальца, укачивая на руках больного корью или скарлатиной брата или сестру. А мы хворали часто: из-под прогнившего пола так дуло холодом по зимам, и старинные печи так много просили дров.
   Я сижу тут же, за катехизисом, но мое внимание тщетно ловит мертвые буквы: больная сестренка на руках отца так жалобно стонет, а там, в спальной, грудной ребенок надсаживается и слышатся нервные восклицания больной матери: "Ах, царица моя небесная! Мученица я, мученица!" Но вот стон и плач на время стихают; отец, закачав больного ребенка, уходит в свой "кабинет", маленькую холодную каморку, и я слышу, как он глубоко вздыхает... Почему-то этот вздох и восклицания матери меня ужасно терзали: у меня замирало тоскливо сердце и на глазах навертывались слезы. Я знал эти вздохи: тайное предчувствие уже говорило мне, что за ними последует еще что-то тяжелое, нелепое, потому что эти задержанные вздохи в конце концов разразятся бурной вспышкой, в которой выльется вся внутренняя, глухо живущая в сердце неудовлетворенность.
   Проходит полчаса, и снова начинает надрываться грудной ребенок, за ним стонет другой, просыпается третий; снова слышится голос матери, тщетно старающейся их успокоить, и, наконец, опять нервные выкрики:
   - Да что вы меня одну-то на каторгу оставили? Не слышите вы, что ли? Мучители вы мои!
   - Ах, боже мой, боже мой! - вздыхает отец.- Где же Акулина? Позовите Акулину!
   - Акулина! Акулина! - кричат и мать и отец через сени в кухню.
   - О, чтоб вас! - чудится мне, как сердито ворчит кривая Акулина, сползая нехотя с теплой печи.- Экая жизнь каторжная! Господи! Пресвятые угодники! Ни часочку-то днем спокою не видишь, да и в темную ночь глаз не сомкнешь... Убегу вот, ей-богу, убегу на прорубь да туда и махану... Один конец!..
   - Акулина! - раздается опять.- Да ты оглохла, что ли?
   - Иду... О, чтоб вас!..
   - Да ты что, забыла, к чему ты приставлена? А?.. Забыла? - нервно вскрикивает мать.- Ты зачем живешь? На печи лежать день и ночь?.. А я здесь мучайся... Есть ли в тебе бог-то?
   - Во мне-то есть,- грубит рассерженная Акулина, хватая из кроватки ребенка и перебрасывая его с руки на руку, как мяч.- Ну, нишкни, нишкни!.. А вот в вас-то есть ли,- продолжает она,- есть ли бог-то? Я вам тоже не на каторгу далась... Думаешь, деньги заплатили в кои-то веки, так и со свету сжить готовы... У нас большие господа были, да и то такой каторги от них не видала... А вы еще не бог весть какие господа...
   - Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли... триста рублей как одну копейку внесли... Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! - еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку.- Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов... Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.
   И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.
   - Бог с вами, Ивановна, бог с вами, коли моих заслуг не считаете... Воздай вам господь!
   И я слышу, как Акулина начинает горько всхлипывать.
   - Вон, вон! И знать ничего не хочу! - продолжает кричать мать, выбрасывая за порог дырявую, вытертую шубенку Акулины и какие-то мешки. Матушка выталкивает окончательно Акулину за дверь на холод осенней ночи.
   Я уже давно выскочил из-за катехизиса и из-за двери слежу за всем, что происходит между матерью и Акулиной; я чувствую, как мое сердце болезненно бьется, как весь я дрожу, как в лихорадке, между тем как щеки горят от негодования, жалости и стыда за мать. И едва только матушка возвращается в комнату, запыхавшаяся от нервного возбуждения, как я выскакиваю и, задыхаясь, едва выговаривая слова, с горящими глазами кричу на нее:
   - Ты... ты... злая, злая!..
   - Вот так, вот так,- это мать-то? - говорит матушка, вдруг вся вспыхнув от неожиданной обиды.- Хорош сынок! Вот так дети!.. Господи, царица небесная!.. До чего я дожила? До чего они довели меня!
   Я чувствую, как в моем детском сердце начинается невыносимая борьба: мне стыдно, горько, что я обидел матушку (ведь она такая добрая, нежная, ведь я люблю ее!), но мне обидно и горько за Акулину, мне жалко ее, меня возмущает такая несправедливость к ней (ведь и она добрая, ведь она нас как любит!). И, чтобы заглушить эту борьбу, я истерически кричу с глазами, полными слез:
   - Впусти ее... Она замерзнет!..
   - Поди с глаз моих прочь!.. Ты мне не сын!
   Но я уже ничего не слышу. Мне представляется, как Акулина, эта "старая нянька", теперь замерзает за дверью, и вот я быстро лечу в сени и, к удовольствию своему, нахожу Акулину сидящею на пороге с узелком в коленях и по особому сморканью заключаю, что она тихо плачет и жива. Я оставляю нарочно отворенною дверь и бегу обратно к матери и, всхлипывая, захлебываясь слезами, бросаюсь к ней в колени.
   - Прочь, прочь с глаз моих,- кричит вконец разобиженная матушка,- ненавижу я тебя!.. Ступай к Акулине, ступай к отцу... Он вам потатчик!.. Что вам я?.. Вы все сговорились уморить меня... Варвары вы, варвары!.. Что вы со мной делаете? До чего вы меня довели?.. Какую вы мне жизнь устроили? О том ли я думала?.. Уйду, уйду от вас к дедушке, пока вы меня совсем в гроб не загнали... Господи, сжалься надо мной!
   И матушка разражается целым потоком совершенно искренних слез. Плачет она, истерически рыдаю я, надрывается грудной ребенок, за нами плачут сестренки.
   - Сумасшедшая! Сумасшедшая! - кричит вне себя отец на матушку.- Что ты делаешь из дома-то, из семьи... Ведь это один ад кромешный... Что ты делаешь?.. Ты меня до петли хочешь довести?.. Мало вы изломали мою жизнь?.. Мало ты ее еще загубила?.. Смерти моей хочешь? Дождетесь, дождетесь скоро!..
   И я чувствую, как голос отца дрожит и он глотает слезы, но, чтобы не выдать пред нами всей глубины своего волнения, он быстро скрывается в свой кабинет... А оттуда уже слышится опять прежний вздох: "Ах, боже мой, боже мой!.. Когда же

Другие авторы
  • Крючков Димитрий Александрович
  • Мамышев Николай Родионович
  • Аксаков Александр Николаевич
  • Михайлов Г.
  • Роборовский Всеволод Иванович
  • Доппельмейер Юлия Васильевна
  • Бичурин Иакинф
  • Чепинский В. В.
  • Катаев Иван Иванович
  • Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич
  • Другие произведения
  • Жданов Лев Григорьевич - Под властью фаворита
  • Бальмонт Константин Дмитриевич - Северное сияние
  • Есенин Сергей Александрович - Песнь о великом походе
  • Куприн Александр Иванович - Локон
  • Карамзин Николай Михайлович - Чувствительный и холодный
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Повести Марьи Жуковой. Суд сердца. Самопожертвование. Падающая звезда. Мои курские знакомцы
  • Сейфуллина Лидия Николаевна - Собственность
  • Лесков Николай Семенович - Из мелочей архиерейской жизни
  • Олин Валериан Николаевич - В. Н. Олин: биографическая справка
  • Страхов Николай Николаевич - Заметки о текущей литературе
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 423 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа