Главная » Книги

Златовратский Николай Николаевич - Рассказы, Страница 12

Златовратский Николай Николаевич - Рассказы


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

и чем это кончится?.. Та м - бессмысленная каторга; здесь... да что же может и быть здесь иное?.. Ах, дети, дети!.. Что же с вами будет?"
   Гроза прошла, и все мало-помалу успокаивается, смолкает. Как-то разом наступает гнетущая тишина, но я не доверяю ей. Мое детское сердце еще томят тяжелые предчувствия, и я потихоньку начинаю осмотр: неслышно заглядываю сначала в спальню к матери,- она еще плачет, но уже без слов без причитаний, тихо склонившись головою над засыпающею малюткой-сестренкой; в глазах ее светятся уже материнская грустная ласка и любовь, победившие раздражение и горечь жизни; потом я на цыпочках подхожу к кабинету отца и в дверную щель смотрю на его убитое, грустное лицо; но на этом лице я уже не замечаю ничего зловещего, на нем видится только одна упорная мысль, что надо, надо как-нибудь жить иначе, не так, что так жить нельзя... Но как?.. Я знаю уже, что после этого он засядет за письменный стол и будет писать какие-то письма к каким-то важным и высокопоставленным лицам в столице, прося их дать ему какой-нибудь "осмысленный труд", уверяя их, что он чувствует в себе силы и желание отдаться этому труду (впоследствии я много нашел этих писем в ящике отцовского письменного стола вместе с различными благородными проектами и даже литературными статьями и - увы! - почти столько же иногда жестких, иногда доброжелательных, признавших его заслуги и способности ответов с отказами, сожалениями и обещаниями). Теперь я только смутно, непосредственным чутьем догадывался о значении этих длинных писем, когда он, в минуты светлого настроения, прочитывал некоторые из них матери. Наконец я пробился и на кухню, незаметно для матери, чтобы справиться о существовании Акулины, и, когда находил ее свернувшеюся в уголку около двери на лавке, совсем одетою и готовою на всякий случай двинуться в путь, но тем не менее спавшею теперь крепким сном, я успокаивался и ложился спать, как и все, с тяжелою головой, все еще с тоской на сердце. И мое маленькое сердце никак не хотело успокоиться, и я вслед за отцом спрашивал: "Зачем же все это, зачем? И что же такое будет? Ведь я знаю, что все они, все вовсе не злые, что и мама совсем не злая, что не злая и Акулина, что и папа не "варвар", что и я вовсе не "изверг", что, напротив, я очень люблю маму... но и Акулину люблю... Ведь бывают же дни у нас, когда всем так хорошо, когда все так любят друг друга... Ах, если б поскорее праздник!"
   С этою последнею мыслью, усталый, измученный, я крепко засыпаю, и вот мое детское воображение уже рисует мне во сне мирные, безмятежные, дорогие детскому сердцу картины.
   Еще задолго до праздников уже начинает чувствоваться их приближение. Не знаю почему, отец всегда принимал, во-первых, вид особой торжественности, строгой и суровой; во-вторых, несмотря на то что он уже был заражен некоторым свободомыслием, по крайней мере, сравнительно с матушкой, женщиной беззаветно религиозной, он в тот же день, когда нас распускали из училищ, брал Библию или Евангелие, садился в зальце за большой стол, и мы все охотно усаживались вокруг него, и дети, и матушка, и даже Акулина. Акулина приносила с собой гребень, скамейку и мочки льна, и ее веретено так гармонично всегда жужжало под мерное и торжественное чтение отца. Мы, дети, да, вероятно, и матушка и Акулина, далеко не все понимали в славянском тексте божественной книги, а отец не считал нужным разъяснять нам, но нам не было скучно, нам так было отрадно вслушиваться в мерный речитатив, как в музыку, и еще отраднее чувствовать тот мир и душевную теплоту, которую вносили эти книги вместе с собой. Прикорнув к коленям матушки или Акулины, долго-долго всматриваешься в лица отца, матери и Акулины - в эти внезапно преображенные лица, и почему-то так захочется обнять их и целовать - так они вдруг сделались и добры, и красивы, и свежи.
   Накануне праздников наша мирная аудитория увеличивается: приезжают обыкновенно родственницы матушки, двоюродные сестры и тетки, с ее родины, из села; приезжают и к Акулине кое-кто из ее родных - то сестры-вековушки, то брат, то старичок отец. Тогда наши мирные беседы из зальца, после чтения Евангелия, уже переходят или в спальню к матушке, или же в кухню, к Акулине, за теплую большую печь, и далеко за полночь тянутся простые, бесхитростные рассказы деревенских гостей.
   Наконец праздник наш достигает полного расцвета, когда вместе с веселым звоном колоколов и целым облаком пара, если этот праздник рождество, в широко отворенную дверь врывается "наш дорогой ополченец", коренастый, лет под сорок мужчина, в черкесской папахе, черном полушубке и валяных сапогах... Нашему детскому восторгу нет конца!.. Едва он переступает за порог зальца, едва показывается нам его широкое, румяное, гладко выбритое, с большими усами и широчайшею, но в то же время девически стыдливою улыбкой лицо,- мы чувствуем, что теперь "праздник" нашей жизни обеспечен надолго, что нечто новое, такое любовное, свежее и бодрое озарит наше существование...
   - Вот и опять мы! - говорит нам ополченец, сияя на всех своею стыдливою улыбкой и вытирая наскоро заиндевелые усы. Он медленно снимает, как бы не решаясь еще остаться, свою папаху, полушубок и, наконец, остается в сером ополченском кафтане, с большим медным крестом на груди.
   - Простите... не утерпел... по обыкновению... Скучно одному торчать в своей деревнюшке! - прибавляет он, широко и как будто извиняясь, размахивая красными руками.
   - Что вы это?.. Да вы для нас... все равно как родной!.. Не стыдно ли вам так говорить? - восклицает матушка.
   А отец уже весь размяк как-то от внутреннего удовольствия и только топчется на одном месте да повторяет:
   - Ну!.. ну!.. Полно!..
   Наконец, когда, расцеловавшись троекратно с матерью и отцом, наш ополченец - этот одинокий холостяк и мелкопоместный дворянин, раненный в ногу и вернувшийся из Севастополя,- усаживается около печки и закуривает длинную трубку "Жукова", как вполне "свой человек", является и сама Акулина "поклониться барину".
   - Милости просим,- говорит она.- Хорошее это дело, что опять пожаловали, батюшка...
   - Здравствуй, старая... А что хорошего - другим надоедать, коли некуда себя девать?
   - И-и, батюшка, как хорошо-то на людях!.. Что одинокому? К чужой семье прилепишься и то свет увидишь...
   - Должно быть, что правда твоя, старуха... А поди-ка ты там с Прошкой опорожни-ка сани да прибери...
   - Вынесли, батюшка, все уж вынесли: и поросят и гусей...
   - Ну-ну-ну!.. Знай про себя!.. Ступай с богом!..- говорит ополченец и опять стыдливо вспыхивает, как красная девка.
   Нас, детей, ополченец старается не замечать совсем и даже бегло и боязливо отводит глаза, когда они невольно встретятся с кем-нибудь из нас. Но мы уже знаем, что в ближайшем будущем ополченец весь будет "наш", со всею своею тройкой, с бубенцами и широкими санями, с севастопольскими рассказали и "Живописным обозрением", запрятанным до поры где-нибудь у кучера Прошки, вплоть... до вырезывания бумажных коньков и транспарантов. Но только не надо насиловать ополченца, не надо приставать к нему, иначе... может случиться, что он вдруг "сконфузится этого своего поведения" и стыдливо уйдет в себя и даже, как бывало, возьмет и неожиданно уедет. Мы с детскою чуткостью уже хорошо понимали его. Знали мы, что ему нужно дать время, чтобы сам он "вошел в роль".
   Вот сначала, в первые два-три дня, усевшись с отцом и матерью в "гостиной", между жарко натопленными печами, попыхивая "Жуков" в черешневые чубуки, бесконечно долго и неторопливо поведутся беседы. Иногда мы, ребята, очень мало понимали, о чем говорили они, но нам приятно было, усевшись в уголку, смотреть на ополченца, на батюшку и матушку, лица которых оживлялись все больше, и взгляды их становились такими любовными, добрыми. Притом же мы знали, что ополченец будет оживляться все больше с каждою беседою, что все чаще будет он закручивать свои длинные усы и вот, наконец, перейдет к своим "севастопольским рассказам"... Шаг за шагом, день за днем расскажет он весь поход "нашего" ополчения: и проводы ополченцев с родины, и встречи их в попутных городах, и их тяжелый путь под дождем, в грязи, часто в изодранных сапогах и армяках, которые расползались раньше, чем приходили они к месту назначения... А потом и Севастополь!.. Подвиги простой серой массы, самоотвержение героев и сестер милосердия, страдания раненых, скорбь братьев, отцов и матерей - все это вставало перед нами как живое, и, затаив дыхание, мы не спускали по целым часам глаз с нашего "ополченца", который, совсем забыв свою девическую стыдливость, стоял перед нами среди комнаты уже настоящим севастопольским героем, воином, который вместе с нами снова переживал великие дни великой борьбы за родину... Как он хорош был тогда! А умилению окружающих не было конца: слушать его собирались не только мы, но и все наши сельские гости, и матушка вызывала даже Акулину из кухни, со всеми ее родными, какие в то время гостили у нее, называла ее "Акулинушкой" и усаживала у двери.
   Помню особенно хорошо один случай, который произвел на нас сильное впечатление. "Наш ополченец" был особенно оживлен, когда робко подошли к дверям "послушать барина" Акулина с своей старухой теткой и стариком отцом.
   - Садитесь, садитесь, старики,- сказал ополченец,- послушайте, что я вам про ваших братьев расскажу... Да, вот я, барин, полвека в деревне прожил, а до этого времени не знал, не понимал, кто такой мой брат во Христе, каков этот простой человек... И только вот как заодно с ним прошел я, под зноем и непогодой, тысячи верст, как пришлось мне не раз вместе с ним трепетать под божьею грозой, как вот вместе с ним рядом валялся и стонал я, раненный, собираясь умирать за общее дело,- вот когда я понял своего брата во Христе и узнал его!
   И по раскрасневшемуся лицу ополченца потекли слезы. Он быстро отвернулся и вышел в другую комнату.
   И таким навсегда запечатлелся в моей душе образ нашего ополченца. Не думаю, чтобы он говорил тогда именно такими словами, но когда я стал уже юношей, вспоминая ополченца, я любил вкладывать такие речи в его уста... А на это, значит, имелись основания.
  
   Но праздники проходили. Ополченец, как улитка, забирался в глушь своей деревни, и снова будничная наша серенькая жизнь, с холодом зимних вечеров и ночей, вступала в свои права. Снова отец вздыхал и охал от "бессмысленной лямки", которую тянул без вкуса и любви, снова тщетно взывал в Петербург об "осмысленном труде"...
   По-прежнему матушка ежегодно рожала и мучилась в заботах о нас, по-прежнему то ругалась с Акулиной, то в минуты покаянного прилива кланялась ей в пояс и говорила со слезами на глазах: "Прости меня, Акулинушка, в сердцах это я тебя обидела!.." И Акулина по-прежнему тянула свою "крепостную лямку", хотя вовсе не была у нас крепостной... И по-прежнему для нас из учебников мелькали "мертвые буквы" и мы безвкусно тянули свою "школьную лямку", так как и самая школа была мертва и холодна.
   Крепостное право еще в полной силе царило над жизнью. Но "великий праздник", один из тех "праздников", которые венчают собою усилия, муки и надежды целого ряда поколений, казалось, был уже накануне... Наше поколение зарождалось под счастливою звездой...
  
  

Мой "маленький дедушка" и Фимушка

  
   Вот уж сорок лет прошло, а как хорошо я помню своего деда. Какая пестрая вереница разнообразных существований за эти долгие годы прошла предо мной,- то гордых и надменных, стоящих на самом "верху горы", то окруженных ореолом славы и почестей, пред которыми склонялись ниц целые толпы, то полных величавого самопожертвования, останавливавших на себе изумление всего мира,- и между тем никак, никак не могли они стереть с глубины души это, такое ничтожное, маленькое существование... Проходят долгие годы, полные душевных смут, и вдруг из-за этой массы пережитых впечатлений нет-нет и встанет пред тобою это маленькое существование, такое живое, такое одушевленное, полное плоти и крови. Да и не одно оно, а непременно вместе с ним и еще много таких маленьких и ничтожных существований,- и охватит душу тихое упоение детской веры и любви...
   Чаще всего дед является мне после долгих и тяжких душевных смут в виде маленькой-маленькой фигурки, низенькой, худенькой, в камлотовом подряснике, с жиденькою темно-русою бородкой клинышком, с сухою загорелою лысиной, около которой вьются остатки кудреватых косичек; смотрит он на меня съежившимися маленькими глазками, смотрит и смеется,- и я засмеюсь... Потом он непременно вынет из длинного кармана кубовый платок и берестяную табакерку и, будто подразнивая меня, начнет постукивать об нее костлявыми суставами, а сам опять подсмеивается: "Вот, Коляка, видишь дьякона-то - какой он!.. Хе-хе-хе!.. А ведь он, дьякон-то, дедушка твой!.. Видал ли дьяконов-то? Да где!.. Разве у вас в городе такие дьякона-то?.. А у нас вот как, Коляка, дьякона-то живут, ну-ка!"
   И вдруг маленькая фигурка в подряснике, раскинув руки, прямо пред всею деревенской улицей начинает слегка приседать и притоптывать, а тоненький-тоненький тенорок, как комариный звонок, кажется, сейчас еще звенит у меня около уха:
  
   Как под яблонькой такой,
   Под кудрявой зеленой!..
  
   - Хе-хе-хе!.. Вот у нас, Коляка, как дьякона-то весело живут!.. Коли погостишь у деда подольше, так я тебе еще то ли покажу!.. Хе-хе-хе! - смеется опять дед прямо мне в лицо, и я смеюсь, и вся белая, вся душистая яблоня смеется вместе с нами, и вся деревенская улица смеется.
   - Он тебе, дедушка-то, еще то ли покажет: погости-ка у нас подольше! - подтверждает деревенская улица. И мне кажется, что мой "маленький дедушка" (Я звал его так в отличие от "толстого" дедушки - благочинного, по матушке),- мне кажется, что он действительно показывает мне что-то важное, любовное, веселое: то - мое детство, самое раннее, зеленое детство проносится предо мною и, как бледная зорька, гонит с души тусклый сумрак душевных смут... Но отчего ж так дороги мне эти детские ранние зори?..
   Я расскажу вам теперь об этом, потому что в последнее время как-то чаще, чем прежде, стал посещать меня мой "маленький дедушка", приводя с собой, из тьмы позорного забвения, ряды таких же, как он, маленьких и ничтожных существований.
   Прошло всего, кажется, сорок лет, а какое уж далекое время было, такое далекое, что если бы могли перенестись усиленным воображением на тогдашнюю сельскую улицу, вы увидали бы, как наш батюшка-поп, с большим животом и сивою бородой, в тихий летний полдень сидит на своей завальне в одной, длинной по колена, белой, без пояса, рубахе и, сложив на этом большом животе красные руки, беззвучно хохочет вместе со всею деревенскою улицей - над чем? А над моим "маленьким дедушкой", которого тут же, на этой самой деревенской улице, моя толстая, высокая, суровая бабка, с большими бровями, в красном повойнике, с подоткнутым за пояс подолом, бьет кочергой по его сухой и костлявой спине, а я верезжу благим матом, схватившись за ее подол и стараясь оттащить ее от несчастного и оробевшего деда. Вы увидали бы также, как в тот момент, когда неожиданное для деревенской улицы веселье уже достигало, кажется, наивысшей степени, вдруг раздается пугливый окрик: "Господа идут!" - и все живое, что было на этой улице: и батюшка-поп в белой рубахе, и целая уйма мужицких смеющихся бород, и сама моя суровая бабка, схватившая за что попало меня и деда,- внезапно и без остатка исчезало за заборами и калитками своих убогих хат. Вот какое далекое это было время, когда жили на свете близкие мне маленькие и ничтожные существования.
   Да, невозможно мне скрыть, что нередко случались с моим "маленьким дедушкой" эти неприятности, потому что дедушка любил выпить, а выпивши, любил прежде всего целый день-деньской гулять по этой деревенской улице и, остановившись перед своею хатою, дразнить бабушку своим комариным тенорком с притоптыванием. Ну, да простятся же старой, запуганной и угнетенной сельской улице эти невинные минуты патриархального увеселения, так как все же не потушили они мои детские ранние зори и из-за них не переставала тлеться в маленьких, ничтожных существованиях "искра божия"!
   И вот, когда мой "маленький дедушка", являясь мне, переносил меня в это далекое прошлое, мне прежде всего припоминалось одно из самых важных событий моей юности, имевшее большое значение как для всей моей жизни, так и для жизни близких мне по крови и духу. И это потому, конечно, что самое событие запечатлелось во мне неразрывно с образом деда. Событие это в общем всегда представлялось мне довольно смутным: оно прошло чрез мою душу только какими-то отрывочными, но яркими полосами света и оставило на ней неизгладимый след.
   Шел мне тогда уже двенадцатый год. В начале лета мы, я и две моих сестры - одна погодка со мной, другая еще грудная - с матушкой приехали, по обыкновению, гостить к дедушке из города. Приезд свой мы всегда пригоняли к престольному празднику в дедушкином селе, а затем оставались гостить на несколько недель; я же другой раз оставался один у дедушки на целое лето.
   Однажды, вспоминается мне, сидели мы с дедушкой, как и всегда, около хаты, под любимою его старою яблоней, которая, перевесившись из сада через плетень на проулок, осеняла нас своею широкою тенью и обливала нежным своим ароматом. Здесь было любимое прибежище дедушки - и потому, что он в свободное время, сидя на опрокинутой кадушке, занимался здесь сапожным ремеслом, и потому, что "бегал" сюда от ворчливой и хозяйственной бабки, которая "не давала ему вздоха", когда он сидел в избе, и потому, наконец, что был он человек действительно "уличный", как обзывала его бабка, и только на этой деревенской улице, "на людях", чувствовал он себя вполне довольным и счастливым. Сидит, сгорбившись, дед и тачает какой-нибудь разбитый мужицкий сапог, я и сестренка копошимся около него, а матушка, сидя тут же на мураве, шьет и тихонько мурлыкает какой-нибудь "стих".
   - Ты бы, Настя, про прекрасную мать-пустыню мне спела... Люблю,- говорит дед, умильно улыбаясь.
   - Хорошо, папенька,- говорит матушка и тоненьким голоском начинает "Мать-пустыню". Я любил слушать, когда пела матушка, любил, думается мне, потому, что она всею душою уходила в песню; бывало, подопрет голову рукой, сама смотрит в неведомую даль, а из ее больших темно-карих глаз потоком льются слезы... Отчего она плакала, для меня в то время всегда оставалось загадкой, приводившей меня в недоумение, но пение ее слушать я не мог равнодушно, и у меня захватывало горло, сердце отчего-то билось, и мне хотелось уйти куда-то далеко-далеко за этою песней... Недаром любил и дед эти ее песни. Да они всегда были между собою большие приятели; оттого ли, что уж искони свекровь с снохой не уживаются, или потому, что слишком уж они рознились по складу души, только матушка жила не в ладах с бабкой и зато крепче дружилась с дедом.
   Матушка - сколько я ни запомню ее в молодых годах - всегда представлялась мне какою-то... "необычной", в особенности с тех пор, когда я случайно услыхал смутный рассказ о том, как она в девушках "бегала". Говорили, что был уже назначен у нее сговор с одним молодым богословом, который должен был взять с нею "место", как вдруг она пропала из дому с одною молодою черничкой, наказав сказать дома, что пошла "к святым местам". Долго бродила она с места на место, жила где-то в женском скиту и, наконец, вернулась исхудалая и изнеможденная, с истерзанными и опухшими ногами. А жених пождал-пождал и взял другую, с другим "местом"... После, когда я был уже постарше, я иногда с удивлением, незаметно, следил за нею, когда она вдруг, бросив хозяйство, остановится пред окном и долго-долго, сложив молитвенно руки, смотрит в беспредельную небесную лазурь. Я с боязнью думал тогда, что вдруг моя мама уйдет от нас... Бегство моей матушки невестой из-под родительского крова имело, однако, для нее те последствия, что "солидные" женихи свататься за нее боялись и "место" было сдано за младшею ее сестрой. Трудно сказать, что сталось бы с "беглою невестой", если б случайно не встретилась она с другим "мечтателем" - моим отцом. Он тоже бежал от "места". Кончив курс в семинарии, он, когда суровая и хозяйственная бабка уже приискала ему "невесту с местом", бежал в Москву "от свадьбы", думая поступить в университет, но у него не было ни средств, ни силы, чтобы перебиться год, необходимый для подготовки к экзамену, и он вернулся, изголодавший и обносившийся. Духовное начальство подозрительно отнеслось к "блудному сыну", и для него уже не оказалось "мест", к ужасу бабки. Тогда два "мечтателя" встретились и неразрывными узами связали себя на долгую страду "чиновничьей" жизни. И это была для них действительно одна бесконечная страда, от которой уже не было сил убежать,- страда, полная взаимных огорчений и недоумений... И вот почему в отрочестве осталось у меня такое впечатление, что как будто и батюшка, и матушка, и мы все живем не на своем месте, как будто все мы тут только "временно", и что каждому из нас где-то должно находиться совсем в других местах и служить другому богу...
   Спела матушка "Мать-пустыню" и долго-долго, как всегда, смотрела своими большими, темными, полными слез глазами в беспредельную даль.
   - Ах, хорошо, Настя! - говорил дед в умилении.- Хорошо-то как, хорошо!.. И что это нынче Фимушка не пришла послушать?.. Не пришла вот - и на-поди. А ты, сдается, никогда так хорошо еще не пела...
   Только что дед упомянул о Фимушке, как она и сама издалека показалась. Только теперь чего-то бежит она, торопится...
   Фимушка тоже была большая приятельница деда, и не было того дня, чтобы они вместе не сидели здесь под любимою яблоней. Жила Фимушка как раз напротив, в избе у брата, в большой крестьянской семье. Фимушку мы все так давно знали, что почти за родную считали, да и вся деревня ее родной считала. Совсем это было какое-то безгрешное существо. Она была старушка, убогая, слепая с детства, "с самой воспы", как говорила она,- вся такая же маленькая, худенькая, хрупкая, но живая, юркая, как и мой "маленький дедушка". Ходила она всегда в синем изгребном сарафане, который висел на ней, как на худом ребенке; на голове носила черный платок с белою каймой, из-под которого виднелось худое, сморщенное в комочек лицо, но с длинным сухим носом; этот длинный нос и потухшие, но полные какого-то своеобразного, необъяснимого блеска и выражения глаза придавали ее лицу необычайно сильный и энергичный характер. Но нисколько оно не было сурово, а вместе с ее маленькими сухими губами как будто сдержанно и любовно смеялось. Ходила она всегда скоро, уверенно, постоянно помахивая подогом вперед себя, как будто загребала воздух и плыла.
   Это маленькое, ничтожное, но дивное существо всегда жило в моем воспоминании вместе с дедом. Откуда взялась она, откуда и как явилась на этой грешной и суровой земле в то грешное и суровое время, это была для меня такая же необъяснимая, но чувствуемая всем существом тайна природы, какою была и эта - вся такая белая, разубранная, как невеста, вся душистая, нежная и веселая яблоня, под которой мы сидели. Одно, впрочем, я знал тогда из этой тайны, да и то потому, что нам открыла ее сама Фимушка, когда мы спросили ее, как она ходит и бегает - не упадет и не спотыкнется, как она всякую ямку и жердочку знает лучше нас?
   - А предо мной облачко ходит,- объяснила она.- Как встану, пойду, а облачко предо мной... Я и хожу-то не сама, а облачко меня водит, белое да светлое... Куда оно поведет, туда и я... И ни пред чем у меня с ним страху нет!..
   И не только мы, малые ребята, не только легковерные бабы, но и бородатые мужики, и сам дедушка, даже сами "барин с барыней" как-то боязливо и бесспорно верили, что пред Фимушкой ходит "белое облако", и водит ее за собой, и указывает ей путь,- если к кому Фимушка придет, то это значит, не сама она пришла, а облако ее привело. Да и сама Фимушка не только безусловно верила в это облачко, но она, может быть, действительно постоянно видела его пред собой.
   Если бы я в то время знал и видел больше, чем мог знать и видеть, я понял бы, откуда и как явилась эта легенда о "белом облачке" и какое большое значение имела она не только в жизни такого маленького и ничтожного существа, как Фимушка, но и в жизни других таких же ничтожных существований. Но понял я это только уже впоследствии, и, к стыду моему, довольно поздно. Не задавался я тогда вопросом и о том, какими образами жила душа этого убогого существа, что за мир теней носился пред ее духовным оком, с тех пор как в самом рассвете жизни упала зловещая завеса между нею и озаренным солнцем миром. Кто такие были для нее мы все из этого светлого мира и какими таинственными нитями душа ее была связана с нашими? Я не мог отвечать на эти вопросы, но вместе с другими я был уверен, что Фимушка не только знала и видела все, что делалось кругом, но знала и понимала лучше, чем все мы, и потому именно, что ей на все светило ее "белое облачко". Понятно, почему я вместе со всеми испытывал пред этим воображаемым "облачком" какой-то необъяснимый страх, смешанный с таким же необъяснимым уважением и изумлением. Понятно было мне также, почему пред этим хрупким, худеньким и ничтожным существом нередко смущенно стихал разбушевавшийся сход бородатых мужиков, боязливо заискивали пред нею моя суровая бабка и сам наш толстый батюшка, знавший за Собой порок мздоимства и стяжания, и бывали случаи, как приходилось мне слышать под секретом из боязливых уст, что Фимушку заводило белое облачко к самим "господам", и даже эти "господа" не менее смущенно опускали пред нею глаза и старались задобрить это бедное, но любвеобильное, правдивое и сострадательное существо. Действительно, вся она была преисполнена необычайной чуткости к малейшему страданию самого малейшего из живых существ. Поэтому вся жизнь ее была одним напряженным волнением, одною неустанно-чуткою заботой. Вот сидит она с моим дедушкой, слушает его, кажется, кругом тишина полная, мир и покой, но напряженный слух ее уже вдруг насторожился, в бесцветных глазах загорелся беспокойный огонь, и Фимушка быстро срывается с места и уже бежит куда-то мелкою, семенящею походкой, быстро-быстро загребая вперед себя подогом: это коршун откуда-то спускается медленными мерными кругами над селом - и бедные наседки встревожились и заметались по задворкам. Заметалась с ними и Фимушка; бегает, волнуется, выкрикивает своим тоненьким голоском и грозит своему - увы! - невидимому - и не виданному ею врагу, который невдалеке быстро схватывает и раздирает свою жертву. Фимушка слышит только болезненный крик жертвы, и, кажется, он слышится ею во сто, в тысячу раз пронзительнее и громче, чем всем другим, и, значит, во столько же раз жесточе режет ее сердце. Вокруг ее мечутся и кричат перепуганные куры, гуси, утки, вверху - целый содом галочьего стада, и она еще больше мечется из стороны в сторону, опять кому-то грозит, кого-то молит и просит и, наконец, утомленная, обессиленная, садится на землю и плачет горькими слезами. И не было, кажется, такого черствого сердца, которое в эти минуты не прониклось бы к ней самою искреннею сострадательною нежностью.
   - Ах ты, бедная, ах ты, голубка! Вишь, как она везде горе-то чует, как она над ним сердце-то надрывает!.. То-то богу-то, поди, на нее с неба-то радостно смотреть!.. Ведь вот уродится же такая божья душа среди нас, грешных! - так говорят, бывало, бабы и мужики, остановившись возле нее.
   Да и я теперь, когда бестелесный образ этого бедного существа проносится в моем воображении, изумляюсь и спрашиваю: зачем, зачем это такое любвеобильное и правдивое существо бог послал на нашу суровую и грешную землю?.. И когда я вспоминаю, что сделал с нею наш грешный и суровый мир, мое сердце обливается кровью, и это сердце могло бы разорваться на части от отчаяния, если бы вечно юная и могучая природа не украсила ее бедную и забытую могилу такою яркою зеленью и не вырастила из праха ее этих нежных, веселых голубых и розовых цветов... И мне верится, что это доброе маленькое существо не только не успел "загубить" наш греховный мир, но что оно живет духовно вокруг нас еще полнее, чем прежде,- и в этом нежном благоухании ландыша, и в милой детской песне малиновки, и среди молодой жизни, так пышно распускающейся над прахом могил...
   Когда Фимушка подбежала к нам в тот злополучный для нее день, то, мне вспоминается, она была именно охвачена вся тем напряженным волнением, как я привык ее видеть: она дрожала, как мелкий лист на березке, подог прыгал в ее сухой руке, пока она старалась им ощупать дедушку; в глазах ее светилось изумление и страх, и они горели тем странным блеском, который мы замечали только у одной Фимушки и считали чем-то особенным, "не здешним". Она, наконец, ощупала дедушку и быстро постучала подогом по его плечу.
   - Дьякон, пойдем! - сказала она резким, отрывистым и уверенным голосом, взяв дедушку за руку.
   - Куда, Фимушка, куда идти?.. Али кто кого обидел? - спрашивал дедушка, с некоторым страхом всматриваясь в ее лицо.
   - Пойдем! - выкрикнула она, словно собиралась сейчас зарыдать, и потащила дедушку за собой.
   Я и сестренка побежали за ними. Мы подошли к Фимушкиной избе. Смутно помню, что в растворенные настежь двери мы увидали в избе всю семью Фимушки, чем-то взволнованную и озабоченную. Посредине стоял высокий мужик, племянник Фимушки (старший сын ее брата-большака), и старался надеть поддевку, но ему мешали старуха мать и жена, которые плакали навзрыд и постоянно припадали к его плечам и груди. В переднем углу неподвижно, словно застыв, стоял старик отец в изгребной рубахе и портках, подпоясанный лыковым поясом, на котором висел большой ключ. Старик, как будто в испуге, не говоря ни слова, смотрел, что пред ним происходило, и изредка медленно крестился. Малые ребятишки - наши сверстники и приятели - стояли в углу около печки и, как мы же, кажется, ничего не понимали. Другие сыновья старика, подростки, что-то озабоченно хлопотали: кто искал сбрую, кто складывал одежду, один закладывал на дворе лошадь.
   Фимушка необычайно волновалась: она то подходила к любимому племяннику и, любовно заглядывая ему в лицо своими потухшими глазами, гладила костлявою рукой его волосы, мотала головой, то подбегала к старику и слегка похлопывала его по плечу и что-то таинственно шептала ему, то убегала за дверь, кому-то грозила подогом и к чему-то прислушивалась, то подходила к дедушке и спрашивала его несколько раз на ухо: "Ты слышишь ли, дьякон, слышишь?"
   Дедушка тоже долго не мог понять, что такое тут сделалось, какое горе стряслось над бедной семьей. Наконец ему что-то коротко сказал старик. Дедушка закрякал и полез за табакеркой и долго постукивал по ней пальцами, но не нюхал: это всегда было признаком, что он сильно взволнован. А когда Фимушка опять подошла к нему и, заглянув ему в глаза, так же, как и племянника, погладила его по голове, он вдруг отвернулся в угол.
   Я видел, как он долго, отвернувшись, утирал глаза синим клетчатым платком. Потом пришел староста и с ним два мужика. Они долго топтались в дверях, не решаясь войти. Потом староста, нехотя и несмело, подошел к Мирону, которого все оплакивали, и, держа себя за кушак, сказал:
   - Надоть, Мирон, связать... Мимо барского дома поедем.
   - Вяжите,- тихо сказал Мирон, и, мне показалось, он улыбнулся.- Меня свяжете - всех не перевяжете.
   Все молчали, как будто нашел на них столбняк. Никто не двигался с места. Наконец староста снял с себя кушак и стал завязывать сзади Мироновы руки. Старик отец опять медленно перекрестился. Бабы разом заголосили и припали опять к Мирону. Фимуш-ка, дрожа как в лихорадке, остановилась среди избы и долго к чему-то прислушивалась
   - Совсем? - спросил кто-то.
   - Совсем.- И шепотом прибавляли: - Слышь, этапом угонят.
   Фимушку словно что-то подрезало: она вдруг опустилась на пол, припала к нему своей старою головой и, затрепетав вся, как подстреленная птица, зарыдала, как больной ребенок, тоскливым и мучительным рыданием. Моя сестренка схватила меня за руку: она была бледна и тоже вся дрожала.
   - Ну, скорее уж! - сказал Мирон. Потом как-то разом все опять на минуту замолчали.
   Нам с сестренкой, которая держала меня за руку, стало вдруг так страшно, такой охватил нас ужас, что мы, не разнимая рук, бросились вон и бежали без звука, едва переводя дыхание, вплоть до матушки и бросились ей на колени. Объяснить мы ей ничего не могли: мы чувствовали только один невыразимый ужас.
   Немного спустя пришел и дедушка и что-то долго шепотом говорил матушке. А вечером кто-то постучал в окно, когда мы укладывались спать, и спросил: не видали ли где Фимушки?.. Фимушка пропала. Потом, впросонках, я слышал, как с кем-то дедушка разговаривал и кто-то говорил, что Фимишку нашли на барском дворе, что она что-то "у господ натворила"... Но больше я не расслышал. После того мне всю ночь снилась Фимушка, как она металась и бегала по улице, словно гусыня с поломанным крылом, когда коршун утащил ее цыпленка, как она помахивала и грозила, по-видимому, ее врагу своею липовою палочкой и, наконец, припала к земле и плакала тоненьким, жалостным плачем, как маленький ребеночек...
   Наутро кто-то из ребятишек сказал нам, что Фимушку заперли на барском дворе в холодную баню и что они потихоньку бегали туда. Нам опять стало с сестрой страшно, и мы долго не решались идти вместе с ребятами. Но я и теперь вспоминаю, как что-то странное, непреодолимое тянуло меня за ними, только это не было простое детское любопытство: мне смутно что-то хотелось сделать, но что именно, я не мог определить - сказать ли что Фимушке от дедушки, как посылал он иногда меня к ней, или подать ей "тихую милостыню", как это иногда делала матушка... Наконец я пошел, но не сразу; несколько раз возвращался опять назад. Я стоял за плетнем и из-за угла смотрел на таинственную баню, в которой сидела маленькая старушка; мне хотелось дождаться, не увижу ли я ее в окно. Нас, ребят, было тут человек с десять; все перешептывались и постоянно озирались по сторонам, чтобы кому из "барских" не попасть на глаза. По-видимому, всем нам одинаково хотелось дождаться зачем-то, не покажется ли Фимушка в окне. Не знаю, почуяла ли она наше присутствие или, как с нею часто случалось, просто разговаривала с теми таинственными тенями, которые ей заменяли действительный мир, только вдруг мы услыхали, как Фимушка сильно застучала в раму и закричала своим тоненьким голоском:
   - Уйду, уйду, скажите! Не удержать меня запором!.. Придет срок - уйду, из-под чугунных замков уйду от вас!.. Господь батюшка поможет мне, старушке божьей!..
   Я бежал вместе с другими, не чуя под собою ног, и мне слышалось только, как маленькая, худенькая старушка из-за "белого облака" грозно кричала, помахивая подогом: "Уйду!.. уйду!.. уйду!.."
   За обедом дедушка сказал, что Фимушка дома теперь, что она говорит, что неведомо кто отпер ей дверь у "темницы", что она стукнула в нее легонько подожком, дверь и отворилась, что потом за ней барыня молодая присылала, дала ей пирог и все говорила: "Молись за меня, Фимушка, молись за меня, грешную!.."
   Прошло два дня, я все ждал, что вот скоро увижу Фимушку на улице, но Фимушка не показывалась, а нам с сестрой так хотелось узнать, "какая она теперь". Идти же к ней в избу мы боялись. И вот мы все эти два дня почему-то были очень тихи и скромны и все чего-то ждали. Мне казалось, что, с тех пор как увезли Мирона, и на деревне стало вдруг так тихо, как никогда не бывало, и там все как будто чего-то ждали. Дедушка тоже присмирел и все чаще и чаще нюхал табак и покрякивал, а на наши ласки и вопросы отвечал как-то мимоходом, полусловами. Вечером он уходил куда-то на зады, за деревню, где собирались мужики, а потом, за ужином, о чем-то тихо передавал матушке и бабушке. Я помню только одно, когда он рассказывал про какого-то "старого солдата", который проходил через село и говорил, что "скоро всему будет конец". И эта напряженная тишина сельской жизни и эти таинственные, непонятные для нас рассказы еще больше запугали нас с сестрой; мы чаще, чем прежде, не отдавая себе отчета, вертелись около матушки и пытливо вглядывались в лицо дедушки, когда он возвращался от кого-нибудь из крестьян. Но никакого утешения ни от матушки, ни от дедушки мы не получали. Поэтому мы очень обрадовались, когда приехал из города батюшка и сказал, что он возьмет нас "домой". Как ни любил я дедушку, каким великим счастьем и удовольствием ни было для меня всегда то время, когда я гостил в деревне, как ни рвался я, обыкновенно, туда из города, но на этот раз мне как-то было тут жутко, и мы с сестрой с удовольствием ожидали отъезда. Отец тоже мало привез с собой на этот раз веселья. Больше, чем прежде, он был скучен и недоволен и тоже передавал дедушке какие-то вести, вычитывая их из газет. Дедушка, казалось, не доверял батюшке, "чтобы так могли писать вслух всем", и, надев очки, брал у него из рук газету и внимательно, чуть не по складам, но шепотом перечитывал все снова и покачивал головой.
   Мы уже собирались уезжать, и дедушка пошел на село договариваться насчет подводы, когда вдруг послышался на улице звон ямщицкого колокольчика и бубенцов и перед черною, закоптелою старою избой дедушки остановилась тройка взмыленных лошадей: кучер в плисовой безрукавке и в поярковой шляпе с павлиньим пером, новый "барский" тарантас, коренастый мужчина с длинными усами, в белой фуражке и сером полукафтане с большим медным крестом на груди,- все это было по тому времени совсем необычным явлением для старой сельской улицы. Не только дедушка, но и суровая бабка моя были до того смущены приездом какого-то "важного барина", что все время, пока приезжий гость беседовал с моим батюшкой, они стояли в стряпной половине, в уголку, около печи, и, тихонько вздыхая, крестились, словно ждали какого-то несчастья.
   Но мы с сестрой не боялись неожиданного гостя так, как дедушка с бабушкой: это был тот знакомый нам добрый ополченец, который иногда гостил у нас в городе и привозил нам гостинцы. Я не мог понять, почему это так испугались этого доброго человека и дедушка, и бабушка, и старая работница девка-вековуша, и крестьяне, которых застал в нашей кухне приезд гостя, и я уже собирался было успокоить дедушку, сообщив ему насчет гостинцев, когда снова звякнули бубенцы, прогремел по улице тарантас и страшный "барин" уехал. А когда я вошел вслед за дедушкой в переднюю горницу, я заметил, что что-то совершилось важное в нашей жизни: отец был взволнован, но весел и доволен; мать молилась на коленях пред образом.
   Когда вошел дедушка, батюшка радостно вскрикнул:
   - Тятенька!.. Как я рад! Как я счастлив, тятенька!.. Знаете ли, куда они меня зовут, к какому делу? - и, добродушно и весело посмеиваясь, батюшка что-то стал передавать дедушке.
   Мы с сестренкой во все глаза смотрели на них, но ничего не понимали... Потом батюшка весело стал торопить ехать в город. Мы стали укладываться. Но я не узнал своего веселого "маленького дедушки": всегда прежде при проводах или встрече он бывал так оживлен, добродушно-весел, подшучивал над нами, угощал и сам угощался "на дорожку" и, весь раскрасневшийся, постоянно со всеми целовался. Теперь он словно совсем потерялся, ходил постоянно из горницы в стряпную, из стряпной на двор и опять в горницу, покрякивал и изредка, как будто тихонько от других, крестился. Оттого ли, что я все эти дни не понимал хорошенько, что делалось вокруг меня, или потому, что на нас отражалось невольно общее настроение окружающих, только мне чувствовалось тоже как-то не по себе, и я невольно ходил без цели за дедушкой с одного места на другое. Когда я проходил через кухню, один мужичок сказал мне: "Скажи тятеньке, что, мол, готова подвода... Подавать, что ли?.. А слышь, теперь тятенька-то твой господам служить будет?.. Ась?.. Правда али нет?" - спросил он как будто мимоходом.
   Я в недоумении посмотрел на него и не знал, что ответить: хорошее или дурное это было дело со стороны отца. Как вдруг ко мне подошел дедушка и шепотом спросил:
   - У вас бывал, слышь, в городе этот барин?
   - Бывал, дедушка! - обрадовался я случаю успокоить дедушку и поспешил сказать: - Он добрый!..
   - Добрый, говоришь?
   - Совсем добрый...
   И дедушка перекрестился, но, кажется, мало успокоился.
   Прежнее общее напряженное состояние продолжалось. Матушка укладывалась; отец перебирал какие-то бумаги; бабушка особенно усиленно хлопотала, собирая обед на дорогу. И она как-то совсем затихла. Я вышел к воротам, и там мне показалось как-то сумрачно, скучно. Никто ко мне не подходил из товарищей: всех, очевидно, напугал приезд "барина", и они с любопытством смотрели на меня издали... Мне отчего-то стало грустно, хотелось плакать и так захотелось почему-то увидать еще раз пред отъездом Фимушку. И вдруг я заметил, что Фимушка бежит прямо на меня, торопится, помахивая подогом.
   - Где дьякон-то? Где он? Где? - быстро спрашивает она кого-то и, ощупывая подогом дверь нашего крыльца, идет в кухню. Я за нею.
   - Здесь ли ты, дьякон? - спрашивает она в кухне, взволнованная, дрожащая.
   - Здесь, Фимушка, здесь,- говорит дедушка.
   И вдруг Фимушка стала молиться и повалилась пред ним в ноги.
   - Прощай, дьякон, помолись за меня, бедную... Благослови меня, дьякон,- заговорила она.
   - Что с тобой, Фимушка?
   - Молиться надо идти!.. к угодникам!.. Всем надо молиться!.. И ты, дьякон, молись!.. Молись, дьякон, паче всего. Дай я тебя благословлю...
   И Фимушка стала крестить его сухою, маленькою, коричневою рукой.
   Я смотрел и дрожал: меня охватывал безотчетный страх; почему-то мне показалось, что мы в чем-то вдруг стали все виноваты.
   - Молись, дьякон! - говорила все Фимушка и стала гладить его по голове.- И Лександре (моему отцу) скажи, чтоб молился. Пропадет без молитвы... Так и скажи: "Пропадешь без молитвы". Молиться надо!.. Всем надо молиться!.. Прощай, побегу... Богомолки ждут!..
   И Фимушка быстро, как мотылек, такая же легкая и
   словно вся прозрачная, вылетела из избы и исчезла.
   Я еще не опомнился, как послышался голос отца:
   - Тятенька, где вы?
   - Я здесь, здесь... Закусили ли? - спросил растерянно дедушка, по-видимому не зная, что сказать, и заторопился навстречу отцу.
   - Пора, тятенька, ехать,- говорил отец уже в горнице.- Что ж это вы нынче... хоть бы бражки на прощанье?.. У меня такой нынче день... Хоть бы поздравили меня...
   Я видел, что отец был очень весел, и это меня несколько успокоило, и мне хотелось, чтоб и дедушка был весел по-прежнему. Но дедушка сделался еще серьезнее. Вдруг он как-то весь выпрямился и голосом, каким он обыкновенно говорил только в церкви, и то во время особенно торжественной службы, сказал строго бабушке:
   - Анна, подай-ка мне образ!.. Ну, присядемте все, как по порядку,- прибавил он, когда бабушка подала ему образ.
   Бабушка теперь совсем изменилась и стала такая смирная, послушная деду.
   Мы все сели. Посидев несколько минут молча, все поднялись. Дедушка стал молиться, потом благословил образом батюшку и матушку, потом меня с сестрой.
   Потом дедушка совсем заволновался: руки у него дрожали; обыкновенно влажные и мягкие, глазки его теперь смотрели строго, почти сурово.
   - Саша,- заговорил он батюшке,- дай я тебя перекрещу... Смотри... будь тверд... духом... Время идет большое... Помни Иуду... сребреники... али мздоимство... али искательство... У нас в роду... этого не было... Бедные мы..

Другие авторы
  • Савинков Борис Викторович
  • Любенков Николай
  • Дурново Орест Дмитриевич
  • Каченовский Михаил Трофимович
  • Гомер
  • Муравьев Матвей Артамонович
  • Хмельницкий Николай Иванович
  • Картер Ник
  • Дюкре-Дюминиль Франсуа Гийом
  • Зилов Лев Николаевич
  • Другие произведения
  • Державин Гавриил Романович - Объяснения на сочинения Державина
  • Крашенинников Степан Петрович - Описание Курильских островов по сказыванию курильских иноземцов...
  • Минаев Иван Павлович - В Непале
  • Ясинский Иероним Иеронимович - Ясинский И. И.: биобиблиографическая справка
  • Муравьев-Апостол Иван Матвеевич - Краткое рассуждение о Горации
  • Богданович Ангел Иванович - Последние произведения г. Чехова: "Человек в футляре", "Крыжовник", "Любовь"
  • Давыдов Денис Васильевич - Мороз ли истребил французскую армию в 1812 году?
  • Дорошевич Влас Михайлович - Жизнь или смерть!
  • Благовещенская Мария Павловна - В царстве трески
  • Надеждин Николай Иванович - О современном направлении изящных искусств
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 423 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа