баял, - этакая!" И тоже почал туды частить-гостить. Царь, вестимо! Зван-незван - примать надо. Да все Дуню, все дочку ему выводи... Помнишь, с тобой она в одном покое спала тогда...
- Помню... Хороша. Куда лучше меня!.. - слабо откликнулась Анастасия.
- На ей бы и женился. А взял тебя, - так уж дело святое, в церкви петое. Нечево на иных зариться. Там коли он с сенными али с иными паскудами - ну, куды ни шло. Все они, мужевья, што простые, што вельможные... А уж боярышень призаривать стал! А венцу вашему и всего-то без году неделя. Ты б, осударыня-доченька, подбодрилась, постаралась как-никак. Царь не царь - все же ему слово молвить можно. Муж тебе!
- Што я скажу? Што удумаю? Как буйный ветер в поле, так и царь в своей воле! Куды пожелает, туды и летит! - отвечая скорей на свои мысли, чем на слова старухи, заговорила Анастасия. - Захотел он - взял меня. Как орел пичужку малую. Хочет - несет в высь безмерную... Нет - кинет снова туды, вниз, во тьму непроглядную... И то пичужке добро, что носил ее орел могучий. Солнце близко видеть дал. Ветром пахнуло на малую, вольным ветром в поднебесье. Што мне говорить царю? И думать не о чем!
- Так-так... Это мужевьям и на руку, когда жены у них так ладны да складны. Што ни твори, только "прочь" ей не говори!.. Ну, видно, самой придется как-никак за дело браться. Вон хошь и сладко поешь ты, осударыня-дочка, а сама, ровно воск ярый, так и таешь! Што же, любо мне это видеть? На счастье, на радость дочку во царицы вела, а теперя - вот те и два дни! Иная судомойка меньше слез проливает, чем царица-осударыня Московская.
- Не плачу я, матушка!..
- Не лги. Грех. Глаза выдают. Кому скажи, да не матери. Вижу, плачешь али нет! Ну, ладно. Пойду с другого конца. Я к владыке кинусь. Ошшо поглядим!..
И, сжав губы, боярыня умолкла. Это вышло тем более кстати, что пришли с докладом к царице:
- Столы готовы. Благословит ли осударыня за трапезу сести?
И Анастасия с матерью перешли в обширную Столовую палату, где дочь уселась за особый, царский стол, а мать заняла первое место в переднем углу за тем столом, где обедали главнейшие из боярынь, приближенных к Анастасии.
В это же самое утро в другом месте шла горячая беседа, в которой часто поминалось имя царя.
Адашев явился к митрополиту Макарию с поручением от царя и застал там Сильвестра. А Захарьин, боярин Михаил Юрьевич, прощался с обоими.
- С чем пожаловал, сыне? - проводя до порога дядю царицы, спросил Макарий Алексея.
- Изготовиться осударь милости просил у тебя, владыко, к веселью князь Ивана Феодоровича. Слышь, в то воскресенье венец примут с Ориною Суздальской. Не терпится.
- Кому? Жениху али свату? - не вытерпев, буркнул Сильвестр не громко, но довольно отчетливо.
С легкой усмешкой кивнул ему Макарий успокоительно головой и обратился к Адашеву:
- Челом бью государю. Скажи: все-де готово у меня, што духовного чину касаемое. Пир-то во дворце, што ли, править будете?
- Должно, во дворце. Сам-то отцом посаженым. По родству своему, по ближнему.
- Породнятся, поди, поближае ошшо! Так што их сам шут веретеном не разнимет! Только бы ведать мне хотелося: князек Мстиславльский ноне ослеп али отроду глуп? Али умней умного, да дураком кажет? Дешевое отдаст, дорогого добудет? Ась?
- Буде, помолчи, отец-протопоп. Придет к тебе на духу каяться, вот ты и поспрошай князя. Авось скажет. Полно тебе стоять-маячить, Алеша. Садись, гость будешь.
- Твой раб верный, отче-владыко!
- Ну, что новенького наверху?
- Вести не глухие, да больно лихие. Звону о нас, поди, через всю Москву хватит и в Торжок попадет. Больно лихо, все не по-Божецки.
- Хе-хе, малый: по-Божецки - у Бога, в раю. А земля юдольная - людям дадена, человекам. Вот мы в ней свои порядки и заводим.
- Не свои, диавольи, - пробурчал опять протопоп.
- Постой, батько! Дай нам потолковать. Мы с тобою досыта ноне все утро грызлися. Дай с пареньком по-милому. Ну, толкуй: што и почем?
- Все в одно, владыко. Страм. Глаза бы не глядели. Сызнова старые прихвостники кадык подымают. Мало што на похоть ведут его, в дела царские-государские мешаются. Правду продают земскую. Тех наместников руку держат, кои им мзду несут, а сами народ грабят. Сызнова кровь полилася. Лобное место отдохнуло малость было. Ноне гляди, как ретиво заработали там молодцы, други сердешные, мастера заплечные. И не все за вину. Боле за правое дело, за честь свою люди гибнут. За то, што богаты, да не тароваты к царевым подлизням. Худо, владыко!..
- Худо, да не очень. Ну, дале!
- Что дальше, то горше. Еще не складней! Захарьины, што молодые, што старые, вестимо, в гору пошли. Родичи царицыны, самые што ни есть ближние. А Глинским да Вельским оно хуже ножа вострого.
- Ну, уж и Захарьины твои хороши. Сладок мед, да дерет рот. Хотели б сами головней всех быть! Да, гляди, дело их не выгорит. Хоша и собираются они выкуривать литовскую родню. Дядевьев царевых.
- Как выкуривать? Што мелешь такое, отец-протопоп? Говори толком! - быстро обратился Макарий к Сильвестру, снова вступившему в беседу.
- Што, жигануло? Вот послушай, владыко. А я толковать стану. Авось не перебьешь теперя. С Бармина все пошло. Давно я за ним примечаю. И довели мне ноне, что не сидит дома попик. По людям все, да к ему люди. Великую поруху Москве учинить, вишь, бояре крамольные ноне удумали. Запалить ее хотят. А там на Глинских беду свалят. Мол, колдуны Глинские, власть-то потеряли прежнюю при царе, при женатом, так Москву палят. Лекарек-старичок есть при бабке при царевой. Жидовин, бают. Ему царь дозволил с Лобного места да из застенка казненных брать. Он на ихних на телесах науку свою лечебную смотрит. Глядит, што где в человеке находится. Захарьиным такая повадка и на руку. Пустят в народе словечко: колдуют-де Глинские! И Москву волжбой пожгли! А сами, може, и смердов подзудят, пустят огоньку на посады. И пойдет потеха...
- Гляди, што и прав ты, отец-протопоп. Как думаешь, Алеша?
- Ох, прав. Глинские-то уж и почуяли. Прочь из Москвы просятся. И я знаю: пожаров Москве не избыть! Шуйские совсем по-старому зашевелились. Новгородцев своих булгачат.
- Сам знает ли? Царю доводил ли?
- Была речь...
- Ну, что же он?
- "Пущай, говорит, на хороший пожар я охоч поглядеть. От посадов поломя до нас, до Кремника, не досягнет. А я вон читал про Неронуса-кесаря. Выжег он сам свой стольный Рим, а потом краше прежнего отстроил. И я погляжу: може, ошшо к руке, што бояре мои палить один одного норовят. Пущай грызут друг дружку, яко скорпии. Бывало, деды мои, говорит, их сами стравливали. А тут мне и без хлопот. И палачам моим меньше забот". Я было про черный народ помянул ему, про земщину. Мол, им хуже всех придется. И без пожаров плохо: холодно, голодно. Москва-река разлиться грозит. Гляди, не осилит народ горя. Ропот зачнется. А он на ответ: "Нам, царям, земщина первый работник и друг. Ее нечего нам боятися". Я уж дале и толковать не стал! А он еще шутит: "Москва-река разольется - огонь зальет. Все выйдет ладно!".
- Толковать не стал? - заворчал укоризненно Сильвестр, пользуясь небольшим молчанием, наступившим после слов Адашева. - То-то и оно-то! Легкодухи вы все! Тако бы отроку и рубнуть с плеча про все его беззакония да про вся скверна душевная! Авось бы очухался.
- Толковал я. Вестимо, с опаскою. Вот как отче-владыко учил.
- С опаскою?! А место ли ей? Тута што опаска,, што совсем пришипиться, молчать, все едино. Буен отрок. Безо всякой опаски надобно. Напрямик ломить!
- Так ли, брате? - вступил в речь Макарий. - А ежели закоснел больно отрок? Не то слушать не станет, а сам еще на советчика непрошеного подымется? Как тогда? Ты вот посмел бы такое дело учинить: коня дикого не умом, а силом осилить?
- И посмел бы! Ну, што он? Ну и пусть! Ни много ни мало, гляди, к Герману-святителю, к Зосиме-Савватию зашлет! Вся и кара. Я не мирянин. Што ж, стерплю. Побуду, поживу в обители. Телу тружданье, душе поворот на стезю правую. Во спасение души муки-то телесные. Я и спасуся! Я...
- Э, все о себе ты да о душе своей! Толк-то какой? Толк будет ли для царства?
- Единое царство ведаю: небесное! Пастырь ты, так овцу заблудшую направь. Сказать все должен как по правилу, вот и вся недолга!
- По правилу? Неправильный человек ты, протопоп, со всяческим своим правилом! Мы вот о земле обо всей, о людях смекаем. О смягчении души царской сокрушаемся. А ты со своим строченым правилом! Заладила сорока Якова. Знаешь ли?
- Знаю, знаю. Сдается: не дождаться нам добрых деньков! Как ни вертися, все одно и выходит! Припомни, владыко, мерекали мы с тобою, отрок-то, боярами запуганный, поруганный, в силу придет, отшатнется от них, от блудного житья ихнего! А он ошшо и вперед ушел! О земле обо всей не помнит. По слову Божию жить и не думает.
- Погоди, баю...
- Долго ли ждать, владыко? Десятки годов годили. Деда перегодили. Ивана Васильевича Третьяка. Отца, Василь Иваныча, избыли. Ноне внучка, другого Иван Васильича, Господь дал. И все то же на то же. Годим ошшо!
- И погоди. Не так уж мы с тобой больно стары да увечны. Дождемся чего. Как думаешь, Алеша? Ты чего не скажешь ли? Совету не дашь ли?
- Невместно мне отцу-владыке советы мои глупые тебе советовать. Думы свои скажу, как они во мне есть.
- Ну, думой поделись, ежели так тебе способнее.
- А дума моя такая: горяч больно наш государь. Душа в ем, что смола в котле, так и кипит! А делов-то мало! И бояре старые на первых местах торчат, свое гнут. Да и какое дело юному царю в мирной поре? Вот и скачет он. Народ давит. Бои потешные налаживает. Бог весть што творит порой.
- Так, так... Далей!
- Вести ноне пришли добрые: на татар на казанских беда налетела! Царь ихний, Сафай-Гирей, помирает, гляди. Наследник по ем, Утямишка-царенок, трех годов ему нет! Не миновать нам под Казанью зимовать, юрт ихний, мусульманский, отымать. Вот царь и позаймется. Кинет игры земские, негожие. Татар давить-рубить станет, ихних татарок наберет, своих трогать, гляди, не станет! Вот...
- Ладно-то оно ладно, да не совсем. Как скажешь, протопоп?
- И сказать нечего! Завоюет юрт - нам и житья от него не станет! "Мы-ста да мы-ста! Полон полонили!" Гляди, нам опосля хуже, чем татарам, придется! Мое слово - всегда одно и едино: ныне же его, часу не медля, добре под начал забрать надобно.
- Пожалуй, и ты прав. И хотел я вам...
Но Макарий не договорил.
- Господи Иисусе Христе... - вдруг раздался какой-то глухой, загробный голос за дверью покоя, где сидели друзья.
Словно из подземелья глубокого шел этот голос. И затем, сейчас же, откуда-то с высоты, совсем издалека, другой, воздушный, звонкий голос докончил обычное входное прошение.
- Сыне Божий, по-ми-луй ны! - совсем замирая в высоте, пронеслись последние звуки.
Макарий улыбнулся. Адашев вздрогнул. Сильвестр торопливо закрестился, зашептал молитву и стал боязливо озираться.
- Господи, помилуй! Наваждение, што ли? Быть не может. Помянуто имя Божие. Што за глас такой?
- Сейчас увидишь. Аминь! - обращаясь к дверям, очень громко крикнул Макарий.
Дверь раскрылась. Вошел человек небольшого роста, коренастый, широкоплечий, очень смуглый. На голове ежом торчали густые, черные как смоль волосы. Небольшая вьющаяся черная бородка и торчащие усы дополняли облик Петруса Денаро, итальянца, одного из переводчиков, каких много состояло при митрополите.
Для затеянного Макарием составления книги Четьи-Минеи необходимы были люди, способные переводить на русский язык западные источники о жизни святых.
Отдав поклоны хозяину и его гостям, которых, очевидно, знал, Петрус скромно остановился у дверей, держа в руках какой-то четырехугольный предмет, покрытый темным сукном.
- Принес? Наладил? - так же громко, как обыкновенно говорят с людьми немного глухими, произнес Макарий. - Видал ли, протопоп, мово толковника первого? Глуховат малость, а золото, не человек!
- Занятный фрязин! - вглядываясь в иностранца, отвечал Сильвестр. - Звать-то его как?
- Петрус Динара.
Итальянец, меж тем отвечая на громкий вопрос владыки, кланяясь, заговорил тоже очень громко и довольно понятно по-русски, пересыпая чужой говор словами родной речи:
- Да, да, Padre sanctissimo! Принос, принос. Гатов, гатов... Сичас, одна минута...
И с обезьяньей быстротой, даже с ужимками, напоминавшими это животное, Петрус стал разворачивать свой ящик и устанавливать его на одном из столов комнаты против гладкой стены.
- Штой-то, не колдовать ли басурман сбирается? - тревожно спросил Сильвестр.
- Помолчи, батько. Увидишь сам. Худа не будет.
- Да скажи, владыко: он это за дверьми на разные, чудные голоса голосил?
- Он самый.
- Ну, и дар даровал Господь немчину! - разводя руками, сказал Сильвестр.
Адашев, очевидно зная, что готовится, помогал итальянцу. Сам родом из "сурожан", Алексей, как и отец его, Данило, немного понимал и говорил по-итальянски. В это время, уловив знак владыки, который подмигнул толмачу сначала на Сильвестра, а потом указал на горло, Петрус, не отрываясь от дела, не раскрывая губ, стал опять чревовещать. Совсем за спиной у Сильвестра прогремел зычный голос, словно из стены:
- Кайся!
Так и вскочил протопоп.
Бледный, задрожавший внезапно, стал он оглядываться боязливо, увидал улыбку Макария, заметил, как Адашев тоже еле сдерживает смех.
- Господи, прости прегрешения наши! Энто все он же? Да зычно, да чисто, да речисто каково по-нашему! Первый раз и слышу такого штукаря. Скоромох ловкий!
- Так он и был скоромохом у себя. Много земель объехал. У англичан долго живал. По-ихнему знает. Взманили фрязина: мол, Москва богата и таровата. Он к нам и закинулся. На мою долю Господь его послал. Все что надобно перетолковать умеет с ихнего языка. И с аглицкого. А в ину минуту так и потешит, позабавит, што сам хохочу, хоша и не из веселых я.
- А што энто мастерит твой Петрус? Ишь, и ставни прикрыли. Свечи засветили. Ночь совсем в покоях сотворил, пройдоха.
- Увидишь скоро. Только гляди не полошись. Не колдовство - искусство людское сейчас будет нам явлено.
- При тебе, владыко, чего опасаться. А инако я один на один с энтим штукарем в охотку не остался б.
- Ну, гляди. Садись вот тута!
Сел хозяин и гостя с собой рядом усадил. Адашев к ним приблизился. Стоит за спиной у владыки.
Петрус в это время, установив свой ящик, зажег там небольшую масляную лампу с серебряным отражателем. Затем подошел к стене, против которой установил аппарат, снял со стены небольшой коврик, там висевший. Гладкая, светлая, обнаженная стена, выкрашенная розовой краской, была озарена огнем одного трехсвечника. Мимоходом Петрус погасил и этот трехсвечник. Теперь только сияла в комнате лампа, принесенная фрязином.
Вдруг - и ее не стало. Она куда-то была убрана.
Совершенная тьма воцарилась в покое. И на стене, против ящика итальянца, виднелся бледный круг света.
- Штой-то он учнет делать? - невольным шепотом спросил Сильвестр.
- Помолчи, батько! Потерпи. Сейчас увидишь! Все уразумеешь!
В то же мгновение светлый круг засиял очень ярко, увеличился. В нем образовались очертания не то человека, не то духа какого-то.
- Я волжбу твару. Я - графа Эндора! - зазвучал замогильный, скрипучий голос совсем, совсем оттуда, где явился призрак.
- Саул ко мне идет... Судьба повелителя ждет...
Мелькнуло что-то в светлом круге перед глазами пораженного Сильвестра.
Петрус совершил перемену стекол в своем аппарате - первобытном волшебном фонаре - и уж две фигуры видны на стене. Царь Саул вопрошает грубым, властным голосом:
- Гавари, старух: какой мой судьба?
- Не я скажет... Скажет тень Самуило! - скрипит волшебница.
Новое мелькание. Тень какая-то замогильная в белом саване вырастает, парит в воздухе перед Саулом и произносит заглушённым, нездешним голосом:
- Час настал. Кайся!
- Фу-ты, Осподи! - вздрогнув, опять всполошился Сильвестр. - Ведь уже вижу, што не чары, просто игра энто хитрая. А жуть берет. Буде, владыко! Свету бы! Испарина индо прошибла от страху.
- Буде! - очень громко приказал Петрусу Макарий.
Адашев быстро раскрыл ставень, впустил лучи солнца в покой. Фрязин стал собирать свой ящик.
- Поставь его вон к сторонке! - распорядился Макарий. - А я тебе и новых стеклышек с образками наготовлю. Ноне посвободнее время у меня. Гисторию-то Макбетуса-короля истолковал ли мне с аглицкого? А?
- Да, да. Тражедиа есть готов. Я буду читай, када прикажит.
- Ладно, опосля. Ступай с Христом! - И снова осенив крестным знамением набожного итальянца, он отпустил его.
- А ты што так призадумался, отец-протопоп? Али штуки энтаго фрязина таково тебя за сердце взяли?
- Захватили, забрали, что греха таить, отче-владыко. Да, как энто он? Хто готовит ему образа? Как просиять они так могут, что на стене видны? Не посетуй, толком скажи, владыко.
- Скажу. Труд невелик. Стекла цветные видал ли в оконницах?
- Видал в немецкой слободе. У аптекаря. И в моленной ихней. Стой. Там на одном стекле - святой ихний был. Солнцем как ударило - он на стене на белом так и вышел. И здеся, видно, тако же?
- Так само. Угадал, батько. Знаешь: малость и мне дару Божьего дадено. Умею малость лик начертать человеческий. Случалось и образа обряживать.
- Не малость, владыко! Велик дар тебе Бог вложил в душу.
- Ну, пускай. Вот как меня Петрус наставил, гляди: беру я скло. Краску такую разведу, тонкую, не густую. Словно бы слюда, прозрачную, особливо как подсохнет. И рисую. Вот Саула с Самуилом. А то и иное што можно. Народ попугать! Ха-ха...
- Не то пугать, совсем можно страху на душу навести. Вот бы...
- Што, осекся? Толкуй далей...
- Вот бы... - оглядевшись, тихо заговорил Сильвестр, - отрока - буя нашего, царя юного. При каком-нибудь часе таком, способном. Ему бы показать муки адские и пригрозить. Авось опамятуется? По-Божьему жить учнет?
Макарий, который к этому и клонил разговор все время, быстро закивал головой.
- Ну и умен ты, батько! Ловко измыслил. Как только подстроите вы? А я бы вам и начертал стеклышки пострашнее, и Петруса мово научил бы вам помочь.
- Во, во!.. Я о нем и думал. Мы бы с Алешой могли ночной порою время улучить? Как мыслишь, Алеша? Отвадили бы отрока надолго от греха?! А?
- Пожалуй! - живо отозвался Алексей.
- Ну, так давай, обсудим все по ряду! - довольным тоном заговорил Макарий. - Я рад доброму делу помочь.
И, усевшись поближе друг к другу, они стали обсуждать план дальнейших действий, с целью - исправить отрока-государя, наставить его на путь истинный.
Если не пророки, так верные отгадчики были все три друга, толковавшие о царе и о делах московских в келье митрополичьей.
Пожары за пожарами скоро начались в подмосковных посадах. То один, то другой порядок домов так и загорится-запылает весь.
Началась пожога с 12 апреля. В Занеглименье - в Белом городу - чуть ли не шесть-семь сотен домов так и выкосило. 20-го повторилась беда.
Бояре приказали ловить поджигателей, зная, что таков уж обычай на Москве: из мести врагу красного петуха пускать.
Изловили нескольких холопей; среди них одного из числа кабальных князя Глинского, Юрия.
Захарьины свою линию ведут, раздувают дело, толки сеют тревожные. А народ свое толкует между прочим: за грех бояр Господь покарал!
Кроме пожаров мор посетил Москву. Сперва как и ждали того, Москва-река разлилась весною очень сильно. Не только множество скота потонуло в прибрежных посадах, но и людские трупы остались лежать в тине, на берегу, когда отхлынул весенний паводок.
Гнить все стало. Убирать трупы некому. Вот и мор.
Забубнил простой народ, зашушукал по избам.
- За грехи Господь карает! Да не за земские. Сам-то осударь наш отрок дюже зазорно живет, неугодно для Оспода! Не то по полям с хортами, по селу, по деревне порой скачет, народ православный давит, словно бы бусурмане то были, вороги некрещеные! Неладно, ой неладно! Не бояре думные, не отцы духовные ноне - бражники, скоморохи да гусельники первые люди в царских теремах...
Так толковал народ.
Ивану доносили об этом. Но он только презрительно пожимал плечами, полагая, что советники-бояре его запугать хотят.
Уходя подальше от зачумленной мором Москвы, выехал царь на лето в село свое Островское. Там кроме бражничанья - и пытками, забавами дикими потешал себя властелин.
Анастасия в это время как раз почуяла, что новая жизнь забилась у нее под сердцем, и старалась только укрыться на своей половине подальше да получше, чтобы не долетали сюда отзвуки дикого веселья царского.
Тосковала, плакала юная женщина, но сама же старалась осилить свою скорбь, развеять ее и все шептала про себя:
- Дитятко мое нероженое! За что его печаловать я буду? Уж сама снесу лучше. Все стерплю!
И только улыбалась на все сквозь слезы.
Знал это Макарий и чаще да больше задумываться стал.
4 июня 1547 года, уж под вечер, примчался на митрополичий двор гонец какой-то из села Островского. Конь в пене, дрожит, шатается... Видно, все 10-12 верст сломя голову мчал. Всадник в пыли, говорить не может, так горло и губы пересохли.
Подал служке столбчик невелик, запечатанный и прохрипел:
- От спальника. От Адашева. Самому отцу... митро... митрополиту... скореича!
Как только прочел Макарий записку Адашева, так и вскочил, кликнул:
- Отца Пафнутия! Поживей ко мне!..
Ключарь отец Пафнутий явился через пять-шесть минут, выслушал, что на ухо приказал ему Макарий, и чуть не бегом кинулся через площадь, прямо к шатрообразной звоннице Ивановской, где главные колокола соборные темнеют смутными своими очертаниями в пролетах деревянного сруба, среди наступающих сумерек.
- Слышь, Сема! - обратился тут же Макарий к любимому своему послушнику. - Беги на людской двор, вели что ни есть у нас самого быстрого коня седлать. Да пусть Федька... он скачет лихо... Пускай изготовится в единый миг! Я ему грамотку к царю дам. Беда прилучилась. Сейчас отец Пафнутий мне сказал, что главный колокол, Благовестник нарицаемый, сорвался и на помост упал. Не к добру тот знак!
Помчался юный монашек. Через каких-нибудь пять минут гонец скакал с посланием митрополита в село Островское.
Когда выезжал гонец из Куретных ворот, в ту самую минуту на Ивановской площади народ быстро стал собираться перед звонницей.
Грохот какой-то там раздался. Звон гулкий, хотя и заглушённый пошел. Словно чья-то грудь гигантская издала стон жалобный, рыдание короткое.
Бледный выбежал из-под звонницы ключарь Пафнутий и объявил:
- Бяды, братия! Благовестник сорвался. Вниз так и грохнул. Не к добру...
- К худу, к худу! - зарокотала толпа.
- Што и говорить: худо будет. Хоша бы боле уж и некуды!
А Макарий, перечитывая записку Адашева, шептал:
- Поспеет ли? Господи, поспел бы...
На куске хартии так стояло, наскоро написанное Адашевым: "Близко часу - стал пытать псковичей-челобитчиков, подученный на такое дело Глинскими. Поспеши сам ли сюды али как останови бесчинство. И горе и позор будет, коли запытает невинных, мало не сотню душ. Столбчик мой энтот в огонь кинуть не позабудь, отче-владыко!".
Подписи нет. Знает Макарий руку Адашева. Знает и псковичей, которые по его же, владычному совету, косвенно данному, отправились к царю жаловаться на зверя-наместника псковского, на князя Пронского-Турунтая, поставленного на воеводство Глинскими и явно грабящего народ.
Вовремя поспел гонец митрополита. Огнем стал уж прижигать несчастных жалобщиков озверелый Иван. Да еще глумится над бедняками:
- Божий вам суд творю. Вынесете огонь - по вашему челобитью сделаю, удалю Турунтая!
Узнав плохую весть о падении колокола, Иван все бросил, даже Анастасию не дождался, в Москву кинулся - и псковичи были спасены.
Угроза свыше, за какую сочли все случай с падением Благовестника, не надолго образумила Ивана.
Двадцатого июня 1547 года, взволнованная, бледная, встретила вечером, в Столовой палате, царица Анастасия юного семнадцатилетнего супруга и царя, который всего-то годом старше жены.
Бледна за последнее время Анастасия, потому что "непраздна" ходит.
Вот уже около пяти месяцев, как толкуют ей прислужницы старые и сама боярыня-матушка, Иулания Захарьина-Кошкина, - новая жизнь зародилась под сердцем у этого полуребенка, у молодой царицы Московской...
Но сегодня особенно плохо выглядит царица, едва на ногах стоит, с трудом мужу поклон отдала, когда появился он к вечернему столу, после целого дня разлуки.
У Ивана тоже какая-то забота видна. Но все-таки он внимательно вглядывается в жену, видит, что плохо ей.
- Каков добр-здоров ли нынче, дал Господь, государь? - после поклона задает обычный вопрос Анастасия. - Гляди, с самого утра и не повидала я тебя, соколика ясного! - негромко примолвливает она, стесняясь присутствия своих боярынь и Челяднина с двоюродным братом ее, Григорием Юрьичем, которые провожают за трапезу царя.
- Живем, ничего, Бог милует! - также сдержанно, по обычаю, ответил Иван, садясь за стол и знаком отпуская провожатых.
Семейная трапеза у молодых супругов. Мать Анастасии только и могла бы принять здесь участие, но старухе что-то неможется.
Отдохнуть от московской жары и шума отьехала она на недельку-другую в свою вотчину подмосковную.
А бабка царя, княгиня Анна Глинская, с одним из сыновей, с Михаилом Васильевичем, - тоже в отъезде. Во Ржев заблаговременно уехали, как только на Москве пожары и волнения народные пошли, как только слухи забродили, что Глинских собирается чернь пощупать, за многие обиды счеты свои с надменными князьями свести...
- Как день продневал, государь? - уже смелее, теплее и проще спросила Анастасия, когда ее боярыни, крайчая и столовая, начали суетиться с подачей блюд и напитков.
- Как? Ино - никак. А другу половину - по-старому. К заутрене - у праздника... Левкия нынче, помнишь ли?
- Глядела в святцы, Ванюшка.
- Ну, в думе дела. С Казанью - войной пахнет. Да, ради воскресного дня, выход был из собору. А там посольские часы. Нейстрийский император, гляди, еще даров наслал. Нужда ему, видно, в нас какая приспела... Даром немец не раскошелится.
- Вестимо!
- Дары не то штоб дюже богаты. А занятные. Кузнь тонкая, хитрая, веницейская работа. Воинские снаряды. И для тебя кой-што. Заутра принесут покажут. И еще птиц заморских да обезьянов наслал. Мало их, што ль, у нас? Ну, да сказано: дареному коню... Да, слышь... Гляжу я: што с тобой, Натушка? И есть не ешь, почитай. И глядишь не по-хорошему? Али это твое... Ну, знаешь... так скрутило тебя?..
- Нет, государь! Нет, Ванюшка. Дело такое. Дело наше женское. Божья воля. А правда твоя: истомно мне. Больно уж вести худые пошли.
- Вести? А хто вестует? Кто смел? Склыки, поди. Наговоры дурацкие! Так ты и не слушай и веры не давай, а нистолечко! Што уж мне, и повеселить души нельзя? Што я, на помочах у кого ходить стану?! Да я тех вестовщиков...
Весь багровый от приступа гнева, Иван с угрозой сжал в кулак холеные, белые пальцы своей небольшой, но полной и сильной руки.
Княгиня Алена Волконская, боярыня Варвара Смерд-Плещеева и Оксинья Губина, служившие за столом, мгновенно куда-то так и исчезли, чтобы не попасть Ивану на глаза в первую минуту внезапно налетевшей грозы.
- Штой-то ты, Ванюшка, родименький! - робко, ласково залепетала царица. - Нешто б я могла? Буде оно и так, как ты мыслишь, государь. Твое государское дело. Мне ли сетовать? Раба я твоя была искони, рабою буду. Как и посейчас. Мое ли дело, как ты сердечушко тешишь свое, чем забавляешь свое величество? Нет, про иное я... Недоброе для тебя, нехорошее.
Не столько смиренная речь или слова жены, сколько звуки самого голоса ее, рокочущие, нежные, проникающие ему в сердце, так же быстро утушили гнев царя, как неожиданно вспыхнула молния.
- Ладно уж. Не прихиляйся. Раба не раба. Жена все ж таки... Царица моя богоданная. И, вестимо, ежели наскажут злыдни про меня какую небылицу, все ж тебе не по сердцу. Ну а ежели я ошибся, оно и лучше. Сказывай: чем нынче пришибли тебя, что и голосу у тебя словно не стало?
- Напужалась я, правда твоя, Ванюшка! Лихие люди, сказывают, грозятся Москву спалить. И нашим-де теремам писаным, златоверхим не устоять. Да бают, на твое царское здоровье удумали. Да и вовсе новых царей себе норовят. Из Литвы будто. Да...
Угрюмо слушал жену юноша, почти совсем закрыв глаза, нажимая лбом на левую руку, еще не разжавшую кулака. Пальцами правой руки, словно отбивая такт речам царицы, он ударял по столешнице.
- Ну, ладно! Достальное сам ведаю. Ишь, и до тебя шуревья добрались. И тебе душу замутили. Мало им, видать, меня одного! К сестре-царице подбираются. Да ты не маленька. Али не разумеешь: пря идет между братанами и дядьями твоими с моими дядевьями и бабкою. Один другому поперек пути што кость поперек горла стали. Горла-то у них на што широки, а один другого не проглотнут никак. Да и вместе жить не удосужатся. Ладно же. Пускай грызутся! Не время мое еще. Не приспело оно. А готовлю я кнуты на их на всех.
- Ванюшка, неужто и братовья меня морочить взялися? И все неправда, чем грозили?
- Правда, да не истинная. Може, пожары да запалы все те, каки были, каки еще будут, и ихних рук не миновали. Може, в самделе, литовцы-родичи меня спихнуть мыслят? Пожди, все узнаем!
- Узнай, узнай, миленький! И хто виновен. Не то брат мне, матушка будь родная - словечка не скажу! Казни и милуй, как сам поволишь, по заслуге. Да не мысли про меня плохо, касатик. Што умыслы во мне какие лукавые?.. Нет, касатик! Только за тебя и печалуюсь. Тебя беречи хочу.
- Знаю, милая. Вижу, кралюшка! - нежно привлекая к себе взволнованную, порозовевшую жену, совсем иным, непривычным ему тоном заговорил Иван. - Все я вижу. А разумею много иное, чего думным дьякам да боярам моим седобородым да попам долгогривым и в лоб не влетывало. И в книгах, в хартиях старых много читывал... И бабка Анна, поди, больше половины века за русской да за литовской гранью прожила. С дедом покойным Васильем да с дядей же Михаилом при разных дворах у владык и маэстатов эуропских побывала. И у немцев. А того пуще - у италийских государей. Знаешь, из тех земель и у меня есть не один фрязин: и зодчие и кузнь куют золотую, серебряную и всякую.
- Знаю, Ваня. Вот, поди, там хорошо живется, а?
- Не чета нашему!
- А города-посады какие? Не леса вон как наши тамо кругом, а сады-огороды, да с цветами да с травами. Вон как на листах у тебя показано?
- Вот, вот. Видела?
- Видела. Не скоро еще Москве такой быть! - с сожалением заметила Анастасия.
- Пожди, может, будет! Станут бояре друг дружку палить, а я прикажу не то в Кремле, а и на ближних посадах только каменны да черепичны церкви да палаты складывать. А бревенчатых ни-ни!
- Ванюшка, богатеи построются. А беднота как же? Ей нечем и избу вывести, коли старая сгорит. Оно бы куда ладно: град украсить. Да бедноты жаль! Гляди, с голоду еще подымутся, как оно бывало. Боюсь я за тебя.
- Меня бойся. А за меня Бог стоит! Из пелен младенца он возвел меня к трону. Из злокозненной стаи бояр моих, словно из пещи огненной, извел и возвеличил, пока слаба была и шуйца и десница моя. Так ноне, когда уж держу бразды царства. Худо ли, право ли, а крепко держу! Теперь я ни бояр, ни черни не страшуся. Так ли, сяк ли я буду над ими владыко, не они надо мной. И век мой не теперь кончится. И мужи святые, и волхвы демонские одно мне толкуют: долго и велико будет царенье мое. Так я же понемногу и поверну все, как мне самому манится. Покудова пускай еще мнят о себе. Пусть потешаются, коли я ино слово и по-ихнему творю. Одного не видят: я - в гору, они - к долу! Так есть, иначе и быть тому нельзя!
Раскрыла широко глаза царица, глядит: словно преобразился ее Ваня, ее царь ненаглядный. Усталое, бледное лицо порозовело, глаза сверкают. Он откинулся на лавке, прислонился к стене, словно в палате послов принимает - величавый, сияющий. И молодое лицо с легким вьющимся пушком на бороде, с мягкими юношескими усиками кажется теперь таким значительным, важным, но без обычной строгости.
Приоткрытые розовые губки Анастасии, ее широко раскрытые глаза полны такой любовью, восторгом и нежностью, что невольно Иван, теперь замолкнувший, посмотрел на жену, улыбнулся сперва, а там и совсем расхохотался веселым, звонким, прежним своим, привычным хохотом.
- Ах ты, гусыня!.. Што загляделась? Давно не видала? Не признала, поди?
Совсем смутилась, вспыхнула, застыдясь, царица. Закрыла лицо руками, кинулась к мужу и, заметя его руку недалеко от своего лица, тихо коснулась ее пересохшими, трепещущими губами.
Какое-то детское, радостное, удивительно доброе выражение озарило все лицо угрюмого обыкновенно юноши.
Ласковым жестом, напоминающим отца, когда тот обнимает своего ребенка, приподнял царь жену и негромко, словно бы даже укоризненно, заговорил:
- Эй, Настек! Не забывай: не праздна ты, девонька! Не очень тормошись. Гляди, полпята месяца не пройдет. Наследника мне принести должна. Царевича богоданного, первенького, любименького. Так уж ты...
Совсем растерялась Анастасия, едва лепечет:
- Да я... Да штой-то ты? Я уж знаю... Ничего и не думаю, берегусь, Бог видит. А только очень уж жаль мне тебя, миленькой ты мой... Дорогой ты... родименькой... А я - нет. Я ничего. Пуще глазу и себя берегу, и его, нерожоного, желанного.
И совсем прижалась к мужу, слушая чутко, как порывисто бьется его горячее непокойное сердце. А он даже дыхание затаить старается, чтобы заглушить порывистую работу этого сердца.
22 июня, в полночь с понедельника на вторник, порывистый северо-западный ветер забушевал над спящим темным городом, над белокаменной Москвой, над ее деревянными, чернеющими в полумгле посадами и ближними выселками пригородными.
Из-за дальних лесов, от Миус, налетали порывы урагана, и все чаще, все сильнее.
Вихри вздымали глубокую пыль столбом на дорогах, на площадях, в переулках и улицах, везде, где обнаженная земля, давно не видавшая влаги, была истоптана, изьезжена, обращена в прах колесами, копытами конскими и людскими ногами.
Шумели и гнулись деревья в густых садах, раскинутых почти при каждом дворе в самой Москве, не говоря уже о посадах.
Гудели, словно спросонья, слабо откликаясь на удары ветра, колокола церквей, по большей части висящие в небольших открытых шатрах - навесах рядом с церквами.
Шуршат соломенные крыши на бедных избах, стучит и потрескивает драница на крышах богатых домов. Стучат, раскачиваясь, ветви в небольшие оконца, обращенные по большей части во двор или в сад.
Жутко москвичам. Давно такой бури не бывало. И еще хоть бы дождь при этом. Ждут люди дождичка. Но небо почти ясно. Показались на краю ночного неба длинные нити передовых облаков. Быстро несутся они, приближаются, проносятся легкой сетью, но не скипаются, не хотят склубиться в одну черную, сплошную тучу грозовую, дожденосную.
И зарницы сильные ярко сверкают вдалеке. Но грому почти не слыхать. Так, чуть рокочет где-то вдалеке... Сухая гроза, как говорится.
И не спят многие, особенно женщины. Свечи у икон зажгли, поднялись, молятся... Дети малые, словно предчувствуя какую-то беду, тоже неспокойны. Где тревожатся, мечутся во сне, а где и вовсе встали, поднялись, мать будят плачем или к матери, уже не спящей, вставшей на молитву, так и жмутся, так и тянутся.
- Господи, помилуй, спаси младенчиков! - с особенно горячей мольбою начинают тогда шептать материнские уста.
На улицах нигде души живой не видно. Даже бездомные собаки, бродящие ночью на поисках за добычей, и те попрятались куда-то.
Воздух весь, как и бывает перед грозой, сухой, густой какой-то. Налетит могучий порыв ветра и принесет все-таки с тучами пыли запах лесов, полей.
Умчался вихрь - и нечем дышать. Земля, пропитанная смрадными соками двухсоттысячного поселка людского, теперь словно обратно выдыхает миазмы, поглощенные ею. Это тяжелое, сухое дыхание невыносимо для человеческой груди.
И в домах тяжело дышать, и на просторе. Но никого не видно в переулках и на площадях. У кружал, у притонов, где порою всю ночь копошатся какие-то шалые тени, сейчас нет никого.
За Неглинкой-рекой, словно сказочные, шестирукие великаны, вытянули на высоте свои крылья черные ряды мельниц.
Иные из них неистово машут этими руками. Другие повернуты, отставлены от ветра, но закрепленные крылья все-таки шевелятся, выгибаются, поскрипывают так жалобно, так таинственно.
Во многих местах города и на посадах рогатками улицы забраны. У рогаток обыкновенно стража стоит. Смотрят, если кто по нужде идет или едет ночью, опрашивают каждого, опознают.
Сейчас и у рогаток пусто, безлюдно. Сторожа попрятались по хибаркам, устроенным для них где-нибудь неподалеку. Только иной бердыш свой оставил вместо себя на страже у переезда, у рогатки, на пустынной, темной улице.
Время уж близко к рассвету. Хоть грозовыми тучами все небо обложено - тусклый, слабый свет, предвещающий приближение утра, разливается над Москвой.
У небольшой, старенькой церковки во имя Воздвиженья Честного Креста, что на Арбате, почти на краю базарной площади, показались два человека, судя по одежде, кабальные холопи боярские.
Хотя и попутный им ветер налетает из-за домов, вырывается из горловин, какими глядят на грязную площадь окружающие ее улицы и переулки с тупиками, но порывы вихря т