..
Светлело. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и старался понять,
как мог возникнуть такой сон, откуда этот страх, это унизительное бессилие.
Всегда смеялся над приметами, но сейчас готов был придумать что угодно, лишь
бы понять...
В детстве нянька Степанида, сидя в девичьей, любила толковать сны.
- Кровь видеть - родню повстречать. Недавно опочившего - к морозу.
Волосы чесать - дорога. Собака - друг. Лошадь - ложь... В грязи замараться -
к деньгам...
Лошадь? Но ведь снилась и лошадь, и деревенские дроги, на каких и
покойников возят. Лошадь - ложь. Вот оно то самое слово! Все ложь!
Он вскочил с постели. Хотелось кричать. Но кто услышит?
Все ложь. Великодушие, снисходительность всемилостивейшего монарха.
Разрешение переписываться. Тысячные подачки семье государственного
преступника. Обещанное свидание. Ложь. Лицемерное заискивание перед общим
мнением. Как он кроток, ангелоподобный государь! Он прощает все. Какое
сердце! Но ведь это же волк в овечьей шкуре! Вещий сон - император в маске.
Он сбросил ее. Само провидение послало этот сон. Ложь - маска. Своекорыстие,
расчет, трусость в каждой малости. А сам? Сам запутался, попал в трясину
этой лжи. Все письма к жене - "не могу быть неблагодарным", "отслужу",
"послужу", "буду верным слугой отчизны"... Все письма фальшивы,
своекорыстны. Пытался обмануть следователей, царя, себя и самого бога.
Пустая попытка, фальшивя, заставить себя поверить в собственную искренность.
А те, в чьих руках уж не судьба твоя, а жизнь, те не нуждаются в обмане. Им
не нужны ни твоя правда, ни твоя ложь. Там все решено, в каких бы
конвульсиях ты не корячился...
Он подошел к окну. Сквозь замазанные стекла, как всегда, ничего не
видно, и только можно догадываться, что солнце уже взошло. О, если бы
увидеть сейчас дорогу на Батово, искривленные ивы над ручьем, будто
нагнувшиеся полоскать свои плакучие ветви, пронзительно зеленые болотца,
мутные мочажины, услышать перестукивание дятлов, одинокие призывы кукушки,
унылую жалейку пастуха...
Все это было. Будет ли когда еще? Что можно ожидать от
всемилостивейшего? Но можно ли сожалеть о том, что совершилось? Все
казематные самоистязания, вся ложь, протянувшаяся от монарха липкой
паутиной, - все пустое перед гордой и смелой попыткой сокрушить самовластье.
Это произошло, п бывшее никто не сможет сделать небывшим. Опрометчивые,
легковерные, неопытные, почти не веря в успех, но долгом своим почитая
борьбу, они вышли на площадь. И, может, лучше всех выразил эту решимость
самый молодой - Саша Одоевский. Он кричал, смеясь: "Ох, как славно мы
умрем!" Лучше не скажешь. Как славно!
К черту все грехи преступной откровенности, покаянного самокопания! К
черту эти сырые стены, лохани, оловянные тарелки! Поражение стоит победы.
Путь проторен. По нему теперь пойдут толпы. Не остановишь. Сделанным нужно
гордиться... Как славно! О, если бы в этом давящем, иссушающем заточении
удержать в себе теперешний восторг просветления!
Как передать потомкам, братьям своим по духу, кои, может, и не минуют
этой камеры, сиюминутный свет, озаривший душу? Есть что сказать, но некому
выслушать.
И прежде всех сказать тем, кто сейчас томится в степах каземата, тем,
кто слабеет духом, раскаивается в содеянном, быть может, молит о пощаде,
быть может, верит, верит в великодушие монарха, в свою искренность, так же
как и он верил в нее, обманывая себя?
Как разбудить их от этой лжи?
Написать? Но нету ни пера, ни бумаги.
Он подошел к столу. Пусто. Оловянная тарелка и засохший кленовый лист.
А слова уже слагаются, рвутся из души.
Тяжело облокотившись о стол, он уронил голову на руки. Ветхий столик
пошатнулся, что-то звякнуло. Он встрепенулся. Гвоздь лежал на полу. Так вот
же!
И, перевернув оловянную тарелку, он медленно, с усилием начертал
гвоздем:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за Отчизну.
Он трудился более часа, ковыряя неподатливый металл. Высказал не все,
чем полна душа, но ослабевшие руки более не слушались. Устал. Все равно.
Пусть кто-нибудь прочтет.
Первый прочитал эти строки член Северного общества Николай Цебриков,
заключенный также в Алексеевской равелине, но Рылеев уже не мог узнать об
этом.
29. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
12 июля 1826 г.
Чудовищно! Обнародован приговор суда по делу преступных заговорщиков.
Мы вверглись в пучину средневековья, а быть может, и прямо в царство
Вельзевула. Полагаю, никакой Торквемада не додумался бы до такой педантичной
и свирепой жестокости.
Заговорщики, сиречь государственные преступники, разделены на
одиннадцать разрядов. Не знаю, каким инструментом измеряли степень вины и
меру наказания, но самое легкое из них, по-видимому для тех, кто не был
виноват ни сном, ни помышлением, - лишение всех прав состояния и отправление
в солдаты на Кавказ. Прочие - на разные сроки каторжных работ с многолетней
ссылкой после окончания срока на поселение в Сибирь. Этим нас не удивишь.
Бывало. Поражает только количество пострадавших. Венцом же приговора были
пять заговорщиков, определенных вне разряда и присужденных к смертной казни
четвертованием! Их имена: Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей
Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский. Но так как
государь, как известно, "ангелоподобно добр", то, проявив величайшее
милосердие, заменил четвертование повешением.
Такие известия невозможно переживать в одиночку, и я пошел к Ригелю,
единственному приятелю, с которым мог говорить откровенно. Тем более что
теперь он женился и жил не в корпусе, а невдалеке от меня на Сенной.
У Ригеля я застал Вяземского, дальнего свойственника его жены. Он
редкий гость в этом доме, но я догадывался, что в этот день он хотел быть
подалее от своих великосветских знакомых, где, верно, следовало восхищаться
неслыханным милосердием государя.
Вяземский рассказал об одной подробности, поразившей нас беспримерным
лицемерием монарха и дополнившей картину этого гнусного суда.
После вынесения приговора, бесстыдно присудившего четвертование,
начальник Главного штаба Дибич послал из Царского Села председателю суда
Лопухину письмо, излагавшее негласные инструкции императора. Вяземский видел
его своими глазами и запомнил его.
"На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом
определена быть может, государь император... никак не соизволяет не токмо на
четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним
воинским преступникам свойственную, ни даже на простое отсечение головы и,
словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную".
- Гуманнейший самодержец! - заключил Вяземский. - Крови боялся, а не
смерти.
Мы долго молчали.
- Кажется, не все судьи подали голос за смертную казнь, - сказал
наконец Ригель.
- Да. Один - сенатор Мордвинов. Зато духовные лица, коим не пристало
присуждать к убийству, нашли дипломатическую форму: "Согласны с
председателем". А председатель Лопухин голосовал за четвертование.
Вяземский был бледен какой-то чесночной бледностью, так не присталой к
его курносому, простонародному лицу, и все время ходил по комнате, не
присаживаясь. Он снова заговорил, и теперь уж говорил без остановки, как бы
не в силах удержать в себе поток мыслей.
Он говорил, что казнь и наказания несоразмерны преступлениям. Быть
может, некоторые из приговоренных и помышляли о цареубийстве, но никто,
однако, не совершил его. Только сама совесть или всезрящее провидение могут
наказывать за преступные мысли. Людскому правосудию не должны быть доступны
тайны сердца. Правительство должно обеспечить государственную безопасность
от подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь от
убийцы, уже поднявшего на меня нож, но, защищая ее, отнимаю жизнь у самого
противника, спеша обеспечить свою жизнь от опасности только возникшей, и
лишаю жизни его самого. Выходит, что убийца я, а не он. Правительство вправо
очистить общество от врагов его устройства, хотя бы временно, но не более.
На это есть обширная Сибирь...
- Да ведь можно их было отправить и за границу, - прервал Ригель его
плавную речь. - Там этими планами никого не испугаешь. Привыкли.
- Но если эта казнь для устрашения других, - продолжал Вяземский, - то
она не только несправедлива, но и бесплодна. Преступнику уголовному она
страшна и позорна. А государственному преступнику она представляется в
полном блеске апофеоза мученичества. Страх не останавливает злодея,
движимого местью, ненавистью или корыстью. Так может ли он остановить
фанатика, в самой основе своей человека исступленного и бескорыстного?
- Вы хотите сказать, что первые застрельщики всяческих революций бывают
и первыми ее жертвами? Но опыт и рассудок их не останавливают? - спросил я.
- Вот именно. И потому их казнь бесплодна. Она не устрашит их
последователей, таких же одержимых безумцев. Они живут в твердом и
добросовестном убеждении, что делают должное. И личное благополучие
затмевается тем, что они борются за истину и справедливость.
Слушая все эти верные и сочувственные рассуждения, я подумал о том,
как, по сути, холодны мы, как легко предаемся отвлеченностям и заманчивым
ходам логики, в то время как живые люди стоят на пороге смерти.
И, будто откликнувшись на мои мысли, Вяземский сказал:
- Не могу себе представить Рылеева с петлей на шее!
- Будь они прокляты эти венценосные убийцы в опричники их! - вырвалось
у меня.
Сказал и испугался. Ведь если за умыслы на каторгу, то что же за слова?
30. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ
Он лежал ничком, уткнувшись лицом в жесткую подушку, стараясь успокоить
разбушевавшийся стук сердца.
Приговор раньше смерти придавил могильной плитой. Впрочем, могильной
плиты не будет. Будет холмик, поросший бурьяном.
Если бы только не думать... Но мысли набегали и не могли остановиться.
Сколько же было говорено о гибели, о кончине, о жертвах, коими будет
искуплена свобода, какие мольбы еще совсем недавно возносились к богу, чтобы
он разрешил от бремени жизни. А в глубине души тлела надежда. Жизнь! Любая
жизнь в рудниках Сибири, а якутских снегах, адская, непереносимая жизнь, в
которой можно как-то действовать, преодолевать, бороться...
Он всегда страшился конца. Любого конца, все равно - плохого или
хорошего. Конца постылой военной службы, конца церковной обедни, плохой
пьесы на театре и завершения собственной поэмы, любой конец неизменно
вызывал чувство пустоты и разочарования, а не облегчения и радости.
Конец - пустота. Черная бездна. Все должно быть в движении, в
бесконечном движении, и смерть не конец, а только переход в другую жизнь.
Чтоб перейти к ней, нужна опора. Вера?
Ах, чем были заняты мысли в этом каземате! Когда сломался? Кто виноват?
Кто предал? Все это было и как водой унесло. Конец, Но ведь этого быть не
может!
Сердце не утихало. Он встал, прошелся по камере. По диагонали. Так
кажется длиннее путь. В углу валялся желтый, засохший, скрученный кленовый
лист. Ненаписанное письмо к Оболенскому. Он поднял, повертел в пальцах, и
листочек рассыпался в прах. И ты так же? Да этого не может быть! Душа
бессмертна! Он верует. Он клятвенно подтвердит, убедит всех, заставит,
принудит всех верить вместе с ним. Он спокоен и силен. И завещает верить
вместе с ним!
Он побежал к столу, схватил перо. Пусть и Наташа знает.
"Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию
позорною. Да будет его святая воля!.."
Он писал, почти не отдавая себе отчета в том, о чем пишет, лишь
стараясь успокоить Наташу, поддержать ее, придумать для нее опору, смысл
жизни. Он то присаживался к столу, то метался по камере. И опять
присаживался за стол. Он успокоился только тогда, когда снова на него
нахлынули земные заботы, мысли о воспитании дочери.
"Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и
отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно
всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и
скажи, чтобы они не роптали на меня за Михаила Петровича: не я его вовлек в
общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с
тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку, и за
бедную сестру бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня
священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю
мысленно нерукотворным образом спасителя и поручаю всех вас святому
покровительству живого бога. Прошу тебя, более всего заботься о воспитании
ее. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в нее
свои христианские чувства - и она будет счастлива, несмотря ни на какие
превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как
ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, осчастливила меня в
продолжении восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не
могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье
Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай!
Велят одеваться. Да будет его святая воля.
Твой истинный друг К. Рылеев".
И по мере того, как он писал письмо, в котором собирался клятвенно
подтвердить свою веру перед богом и людьми, мысли его о смерти и боге, хоть
он и упоминал его в каждой строчке, низвергались с заоблачных, непостижимых
высот.
Он возвращался на землю, к людям. Если не дано было совершить деяние на
благо отечества, хотя бы подумать о близких. Ведь он за все в ответе. Все
земное, житейское возникало перед ним - надо, чтобы Настинька воспитывалась
при матери, а не в каких-то там пансионах, институтах, надо просить прощения
у тещи за то, что он не смог сделать ее дочь счастливой, не забыть, чтоб
отдали золотую табакерку Мысловскому, который поддерживал его в эти тяжкие
месяцы, объяснить Екатерине Ивановне Малютиной, что не он вовлек ее сына
Мишу в тайное общество. Надо поблагодарить Прасковью Васильевну, друга
Наташи, за то, что не оставляла ее все это время.
Пиша об этом, он самозабвенно погружался во все житейское, будничное и
так избывал тоску предсмертного одиночества. Сердце как будто утихло.
Он встал, отошел от стола, глубоко вздохнул всей грудью. Сердце билось
ровно. Кажется, ничего не забыто. Ах, да...
Он вернулся к столу и быстро приписал:
"У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе".
Теперь все. Можно одеваться.
31. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА
17 июля 1826 г.
Делаю последнюю запись в моей потаенной тетради, в я прощаюсь с ней.
Вчера под вечер ко мне явился Ригель вместе с квартальным -
здоровенным, рыжеусым малым в полной амуниции и сказал:
- Знакомьтесь. Находка. Лучшего рассказчика ты, тайный летописец, не
найдешь. Он видел все. Присутствовал при казни до последней минуты. Садись и
записывай. Чай и горячительные напитки потом.
И я, как завороженный, достал тетрадь и чернильницу, хотя могу
сознаться, что появление этого должностного лица у меня в доме не
обрадовало. Во мне боролись, два чувства: страх (говорят, что в городе идут
повальные обыски) и азарт летописца, как назвал меня Ригель. Азарт
запечатлевать все события и подробности нашего времени. Азарт или привычка,
подобная привычке пьяницы к спиртному, который не в силах отказаться при
виде чарки.
Квартальный оказался чрезвычайно словоохотлив и многословен, и вот что
он рассказал:
- Получил я предписание явиться к Княжнину. Он, как вы знаете,
обер-полицеймейстер. Бедовый - палец в рот не клади, смотри не зазевайся.
Ну, думаю - все. Попался. А сам не знаю, в чем виноват. Прихожу к нему, а
там еще четверо квартальных. Все знакомые. Выходит сам - нас так и обдало.
Со страху одурели. А он говорит: "Я вас из всех выбрал. Помните это, как я
вас считаю исправными, скромными и дельными, какими должны быть настоящие
полицейские офицеры. Отправляйтесь к Подушкину, плац-майору, в крепость и
поступайте в его полное распоряжение.
Явились к Подушкину, он говорит:
- Хорошо, господа, подождите, - и сам ушел.
Подошел я к окну, а ночь такая чудная. Кажется, со двора бы не ушел.
Окно открыто. Дыши.
Вскоре пришел священник Петр Николаевич Мысловский, протопоп Казанского
собора. Тут только мы узнали, что ночью назначена казнь. Был десятый час, а
казнить предписано в четыре. Мысловский приглашен был исповедовать,
увещевать и напутствовать к смерти осужденных. С ним были и святые дары.
Пошел он к ним, а на меня напал страх хуже, чем у Княжнина. Казнь...
Посмотрел на других - все бледные, лица ни на ком нет. Будто нас самих к
смерти приговорили. Страшно. Ночь-то, я говорю, чудная. А глянешь в окно - и
еще тошнее.
Так мы дрожали-маялись несколько часов, а потом вышел Мысловский. Он
был очень растроган. Плакал.
Мысловский, уйдя от них, сказал: "Они страшно виноваты, но они
заблуждались, а не были злодеями. Их вина произошла от заблуждения ума, а не
от испорченности сердца. Господи, отпусти им, ибо не ведали, что творили.
Вот наш ум! Долго ли ему заблудиться, а заблуждение ведет на край погибели.
Только вера святая в писание божественное может направить на путь истинный.
Надо молиться, чтобы бог смягчил сердце царя".
А потом он прибавил еще о Рылееве, что он истинный христианин и думал,
что делает добро, и готов был душу свою положить за други своя.
В полночь начали съезжаться разные начальствующие лица -
генерал-губернатор Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, жандармский шеф,
полицеймейстеры. Суета пошла ужасная, приготовления все эти. Ведь с
виселицей они и допрежь бились. Никак не могли найти, кто бы взялся ее
строить. Как ты ее построишь, если отроду не видел? Взялся за это Посников,
полицеймейстер. Он строил виселицу и эшафот, и при нем был архитектор, забыл
его фамилию, немецкая какая-то. Строили виселицу где-то в тюрьме, потом
разобрали ее и ночью должны были привезти в крепость. Только почему-то долго
не везли. Такая пошла суматоха. Кутузов прямо из себя выходил.
Наконец привезли, начали ставить - опять задержка. Говорили, что
перекладину забыли. Не знаю, правда ли? Не иголка. А потом говорили, что
подвода, на какой везли перекладину, пропала по дороге, и это неспроста. Как
бы ни было, а возились с виселицей долго. И спешили, и понукали, а поставили
только к четырем утра.
Нас повели по коридорам каземата в Алексеевский равелин. Сначала ввели
в какую-то черную комнату, да тут же и вывели. Что за комната, я не
разглядел. Жутко, страшно было. Верно, в этой комнате их судили и
допрашивали. Вывели нас в коридор, вслед за нами офицер привел двенадцать
солдат Павловского полка с заряженными ружьями и со штыками. Привели и двух
палачей.
Нами командовал полицеймейстер Чихачев. Он приказал:
- Выньте шпаги!
Я своей шпагой в деле никогда не пользовался. Не приходилось. Только,
бывало, в печке уголья ею мешаю. Весь конец обгорелый. Чихачев увидел мою
шпагу, захохотал:
- Прелесть! Ей и крысу не заколешь!
И тут отворилась дверь каземата, позвали преступников. Крикнули:
- Пожалуйте, господа!
Они уже были готовы и вышли в коридор. Руки связаны ремнями и опущены
вдоль туловища. Ноги тоже связаны, так что идти они могли только мелкими
шажками. Некоторые поцеловались. Рылеев глазами и головой показал на
потолок, как бы на небо. Никто не сказал ни слова. Да разве ж Чихачев дал бы
им поговорить?
Удивительно, как они были спокойны. Ничуть не встревожены. Будто не на
смерть шли, а в соседнюю комнату вышли трубочку закурить. Может, только
Каховский был побледнев других. Думаю, ему было труднее умирать, потому что
не раскаялся, не выполнил, как должно, христианский обряд. Его хотя тоже
причастили, но он не от сердца это делал, а как бы по приказанию.
Их установили и повели. Шли мы в таком порядке: впереди офицер
Павловского полка, Пильман по фамилии, потом мы - пятеро в ряд с обнаженными
шпагами. Мы были бледнее преступников и больше их дрожали. Можно подумать
скорее, что нас будут казнить. За нами шли также в ряд преступники. За ними
двенадцать павловских солдат и два палача. Чихачев шел в стороне и наблюдал
за процессией.
Мы двигались медленно, едва переступая, потому что преступники со
связанными ногами шли с трудом.
Таким порядком вышли мы на кронверк. Там пустырь. Валялись кое-где
нечистоты и всякая дрянь. Кронверк состоит из земляных валов и отделяется от
поля водяными реками. По дороге преступники могли между собой разговаривать,
но что они говорили, слышно не было.
На кронверке стояли эшафот и виселица. Первый раз я увидел виселицу. Ну
прямо качели. Там опять что-то поправляли. Преступники сидели на траве и
тихо разговаривали. К ним опять подошел Мысловский, говорил с ними,
напутствовал еще раз к отходу, дал приложиться к кресту. Они на коленях
молча помолились, глядя на небо. Тяжело было смотреть на них. Потом на них
надели этакие мешки, и они были закрыты с головы до пояса. На шею им надели
аспидные доски на веревках с именами и виной их. Мы опять построились и
пошли к эшафоту. На помост надо было всходить по деревянному очень отлогому
откосу...
Тут я отбросил перо, задрожавшее в моей руке, и спросил:
- И что же, когда на них надевали доски, они тоже были спокойны?
- Все так же, братец мой. Я смотрел на них. Стоял напротив, еще ближе,
чем к вам. Первым стоял Пестель, а против него - наш Карелин, я - против
Рылеева, потом Попов против Муравьева, Богданов против Бестужева, а Дубинкин
против Каховского. Каховский, правда, немного сробел. Вцепился в батюшку,
что его едва оторвали. Так это было жутко! Вы ведь не представляете, а я не
могу рассказать. Как расскажу? Мешки им очень не понравились. Рылеев, когда
ему надевали, крикнул: "Господи! К чему это?"
Палачи им стянули руки покрепче. Один конец ремня шел спереди, другой
сзади. Так, чтобы они рук поднять не могли. Видно было, как им мерзит, когда
до них дотрагивались палачи.
Когда все было готово, Чихачев велел идти. Ну, мы и пошли, а тут еще
музыка играла. Я забыл сказать, что музыка все время невдалеке играла,
духовой оркестр Павловского полка. Медленно мы шли. Солдаты осужденных этак
сзади натаскивали, чтобы они знали, куда идти. Так понемногу они и
поднимались по деревянному откосу и наконец стали на место. Когда подошли к
перекладине, страшно стало, впору убежать. Тут нам приказали сойти прочь.
Однако нас не отпустили, а поставили тут же, возле. На шеи преступникам
надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился. Так там было
устроено. Они повисли, забились, заметались, и тут трое средних сорвались,
упали. Веревка лопнула. Остались висеть только Пестель и Бестужев. А те, что
упали, разбились в кровь. Летели-то с размаху.
Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом сам прилетел. Кричит,
ругается:
- Вешайте скорее!
Кто-то из преступников, кажется Муравьев, громко сказал:
- Несчастная страна! Даже повесить не умеют!
Запасных веревок не было. За ними послали в ближние лавки. Но было рано
и все закрыто. Покуда достали, казнь замедлилась, и раненые стонали, должно
от боли.
Когда снова подняли помост, видно высоко взяли, и Пестель в Бестужев
достали до него ногами. Кутузов выходит из себя, кричит:
- Вешать! Вешать скорее! И, боже ты мой, как ругается.
Троих сорвавшихся опять повесили. А говорят, что вешать по второму разу
нельзя. И большой будет грех на том, кто приговорил их к казни.
Народ, какой был за рвом, тут что-то зашумел. Кутузов на них еще шибче
закричал, и музыка заиграла громче. Немного народу на поле собралось, рано
еще было. Примерно через полчаса доктор осмотрел трупы и сказал, что они
давно уже скончались. Их сняли, положили на большую телегу, но хоронить не
повезли, потому что было уже совсем светло и народу собралось поболее.
Отвезли неподалеку в опустелое здание Училища торгового мореплавания, а
похоронили ночью. После такого рассказа распивать чаи и горячительные
напитки с квартальным немыслимо было. Я дал ему двадцать пять рублей и
распрощался. Ригель пошел провожать его до калитки. Вернувшись, сказал мне:
- Прост-прост, невежествен, а сообразил. Осведомился: "Что это ваш
приятель все записывал? За границу куда послать хочет?" Я его, конечно,
разуверил.
Меня аж потом прошибло! Какую глупость из любопытства сотворил! Сжечь
эти страницы! Вырвать и сжечь. Но все остальное, что там понаписано,
немногим безопаснее. И если обыск... Уничтожить все тетради? Но это почти
самоубийство! Сжечь все, чем жил многие годы, чему поверял самые искренние
мысли. Расстаться с мыслью, что когда-нибудь, кому-нибудь пригодятся
наблюдения, кропотливо собранные подробности и даже документы, и вместе с
ними, быть может, и мое скромное имя будет помянуто. Нет, уничтожать нельзя.
Я невпопад что-то бормотал Ригелю, который заторопился уходить. Я не
мог даже сердиться на него, свалить вину. Ну, привел квартального, это еще
полбеды, так дернул же черт записывать!
К ночи решение было принято. Дневники надо отвезти в именьишко сестры
под Тверью. Пусть желтеют листы на чердаке. Там их никто не тронет.
6 июля 1855 г.
Двадцать девять лет я не прикасался к своим потаенным тетрадям. С того
зимнего вечера, когда Ригель привел ко мне полицейского и тот рассказал о
последних часах жизни казненных. Я решительно повернул и свою жизнь.
Запретил себе думать и наблюдать. Я женился, взял за женой приданое, растил
сына, ходил на службу, приумножал свое состояние, думая о благополучии
наследника, правдами и неправдами добивался повышений по службе и считал,
что исполняю свой долг, завещанный мне богом. На самом деле я только
исполнял волю тех, коих не уважал, которые, накинув петлю на шею Рылееву и
его единомышленникам, согнули и мою выю.
Почему я это сделал? Потому что, не желая сознаваться самому себе,
хотел сохранить свою жизнь и мнимую свободу.
Мне казалось, что в России царит могильная тишина, что у всех накрепко
засунут кляп в рот. И так будет всегда.
На самом деле жизнь не останавливалась. Прозвучал негодующий голос
Лермонтова, обнажил все уродство и грязь российскую Гоголь, из-за накрепко
охраняемых границ докатился набатный голос Герцена, в каторгу и ссылку были
отправлены прекраснодушные, чистые молодые люди, судившиеся по делу
петрашевцев. К этому делу был причастен и мой сын.
Два месяца назад мой сын скончался в ссылке в Сибири. Мать его умерла
от горя.
Я покинул свой дом и приехал к старушке сестре в ее имение. Доживать?
Должно быть, доживать свою никому не нужную, бессмысленно прожитую жизнь.
Сегодня утром я вышел из дому и пошел бесцельно по берегу Волги. Был
серый летний денек, бессолнечный, безветренный, под стать моей тоске. Вдоль
лесистого берега деревья стояли недвижно, как на картине. Не шевельнулась,
не поморщилась и зеркальная гладь реки, и, лишь когда проплыла грязно-желтая
баржа с песком, вспенились, закурчавились волны. Издалека донесся стук
топора и вскоре затих, а я все шел, не разбирая дороги. Потом услышал
отдаленные звуки. Что-то пели грубые мужские голоса. Приблизившись, я увидел
солдат, отдыхавших на траве. На высоком берегу меж деревьями, как видно, они
разбивали лагерные палатки. Но что же они пели, бог ты мой! "Ревела буря,
дождь шумел..." Ведь это же "Ермак" Рылеева! Знали ли они, кто сочинил эти
стихи? Конечно, не знали... И я подумал: его уже нет давным-давно, но он
живой, он существует, а я, живой, уже давным-давно мертв.
Вернувшись домой, я полез по шаткой лестнице на чердак, завешанный
паутиной, как туманом. За тридцать лет этот старый дом миновали все беды.
Его не коснулись пожары, разрушения, даже крыша не протекла, и в зеленом
деревянном сундучке мои тетради лежали в полном порядке, лишь листы
пожелтели.
Я зажег свечу и с трепетом душевным перечитывал страницы. Сколько
волнений, негодования, восторгов и надежд! А сам я не совершил ни одного
поступка. Разве что из корпуса ушел... А лучшие люди погибли. Я вспомнил,
как прощался с сыном, когда перед отправкой в Сибирь нам разрешили свидание,
и он, заметив в моих глазах укоризну, сказал: "Но где, скажи, когда была без
жертв искуплена свобода?"
Снова Рылеев. В те годы я был около него, видел то же, что и он, думал
так же, как и он, и ничего не сделал. И таких, как я, было множество.
Соглашаясь, мы безмолвствовали. Сочувствуя, оставались непричастными. И
за то, что мы умывали руки, сегодня сыновья ваши проходят тот же крестный
путь, что и наши братья. Может ли быть тяжелее расплата! Мы успокаивались
мнимым затишьем, но так затихает Везувий, когда-то сказал Рылеев. Теперь мы
окаменели под лавой. О, как бы я хотел теперь подставить грудь под пули,
завалиться в арестантскую кибитку вместо сына. Но поздно! Никому не нужны ни
моя душа, ни мое тело. Эта старая ветошь. И долго еще будут идти по троле,
проторенной героями Сенатской, наши внуки и правнуки.