Главная » Книги

Рылеев Кондратий Федорович - М. Дальцева. Так затихает Везувий, Страница 4

Рылеев Кондратий Федорович - М. Дальцева. Так затихает Везувий


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14

и отнюдь не почетной работы в суде он добровольно пренебрег блестящей карьерой, Пущин вырос в родовитой семье, был внуком адмирала, окончил аристократический Царскосельский лицей, определился в блестящий конноартиллерийский полк, но прослужил там недолго и подал в отставку, чтобы пойти служить судьей в уголовной палате. Отказаться от блестящей карьеры и стать судейской крысой! Можно представить, какие раздоры поднялись из-за этого в его семье.
  И, будто угадав его мысли, Пущин повторил:
  - Редко можно услышать похвалу нашим судам. Принято думать, что ими завладели мелкие чиновники, чтобы проще было погреть руки. Недавно на балу у князя Голицына я танцевал с его дочерью. Старик Юсупов, великолепный могиканин екатерининских времен, из тех, что живут и умирают в Москве, пребывая в состоянии фронды ко всему, что непохоже на старину. Он спросил, с кем танцует Голицына. Ему ответили, что с судьей. "Быть не может! Дочь генерал-губернатора с судьей! Тут что-то кроется". Старик, конечно, не пророк, но угадчик.
  - И что же кроется? - живо отозвался Рылеев.
  - Вольномыслие, верно. Язва наших молодых людей.
  Говорил Пущин неспешно, почти небрежно. Все манеры его и спокойное достоинство создавали образ человека положительного, относящегося серьезно ко всему на свете. Но иногда, и это особенно нравилось Рылееву, левый глаз его подмигивал, то ли непроизвольно, то ли нарочно. И тогда казалось, что он сам смеется над тем, что говорит, да и вообще над всем на свете. В такие минуты становилось понятно, почему он в такой дружбе с этим заносчивым ветреником Пушкиным.
  - Вы говорите - язва, но этой болезнью заражены все образованные молодые люди. Все ищут выход. Где же он?
  Пущин поглядел в окно, за которым уже не было ничего видно, и, не глядя на Рылеева, ответил так же небрежно:
  - В конституции должно. Конституция суть гражданский кодекс законов. Мы с вами служим в ведомстве, где закон должен быть священен. Но часто ли удается нам его выполнять? И каких усилий это стоит. Да и можно ли говорить о конституции, когда монарх во всякую минуту волен носком сапога отшвырнуть закон?
  - А ведь когда-то еще в Польше он обещался даровать конституцию...
  - Даровать? Конституцию не подносят в бонбоньерке. Ее вырабатывают лучшие умы государства. А эти посулы... Я думаю, он и сам не верил в них, даже когда, сулил. А теперь... кто ее сочинит теперь? Аракчеев?
  - А Сперанский?
  Рылеев смотрел на него с надеждой, как смотрят дети на старших, с уверенностью, что у них-то есть ответы на все вопросы. Ему никогда не приходило в голову, что Пущин был года на три моложе его, таким он казался уверенным и в этой незаносчивой уверенности незыблемым, как скала.
  - Сперанский? - переспросил Иван Иванович. - Не смог бы и он. Даже если бы ему теперь и доверяли, как: прежде. Слишком чиновный. Бюрократы полезны государству и вредны людям.
  Непреложная рассудительность Ивана Ивановича, по закону контраста, иногда раздражала Рылеева. Он заходил по комнате.
  - Так что же делать? Почти все, кого я знаю, думают как мы с вами. И все мы так и будем сидеть сложа руки, позволять считать себя быдлом?
  - Зачем же так. Вот вы написали сатиру... Рылеев перебил его:
  - Ну и что же! Что изменилось?
  - Неужто вы не понимаете, сколько умов пробудили? Сколько сердец оживили надеждой, сказав вслух то, о чем думали многие смутно, не решаясь додумывать до конца. Такие стихи растят единомышленников, и они... - Пущин осекся, пристально посмотрел на Рылеева и, помолчав, добавил: - Приходите ко мне. Я вам дам кое-что почитать. И вы сможете убедиться, что мы еще не превратились в быдло.
  
  
  
   7. УЕДИНЕНИЕ
  Он никогда никому не завидовал. Славе, власти, богатству, отваге, доброте, успеху у женщин. Он преклонялся перед чужими добродетелями и радовался чужим удачам. Но Пушкин... Этот арапчонок, мнящий себя аристократом, с бесстрашными светлыми глазами на смуглом лице, маленький, верткий, легкий и конечно же легкомысленный. Но почему он всегда остается самим собой, не совершая усилий? Он легкий. Легкий, как пушинка, как бабочка, как дыхание зефира. И при том в каждой строке, в каждой фразе остается самим собой. Его не спутаешь, не ошибешься.
  А ты? В громоздкости своих стихов сам, не только другие, слышишь все отголоски прошлого века. Пишешь, как будто навалились на тебя все книжные шкапы с томами Державина, Озерова, Хераскова, Ломоносова. Кажется, только от Тредиаковского бог избавил. И лишь изредка, в минуты нечаянного просветления, прорываются строфы, где удается сказать то, что хотел, так, как хотел. И снова оказываешься в плену рутины. И еще глупо радуешься, что написал не хуже других. Эка честь, не хуже других! Но знать бы, много ли труда положил этот мотылек Пушкин, отделывая строку, заменяя слова? Еще недавно такая работа казалась ему презренной. Он даже стихи написал об этом. Но, если порыться в глубине души, не продиктованы ли они завистью к Пушкину?
  
  
  
   Для пылкого поэта
  
  
  
   Как больно, тяжело
  
  
  
   . . . . . . . . . .
  
  
  
   Встречать везде ханжей,
  
  
  
   Корнетов-дуэлистов,
  
  
  
   Поэтов-эгоистов
  
  
  
   Или убийц-судей,
  
  
  
   Досужих журналистов,
  
  
  
   Которые тогда,
  
  
  
   Как вспыхнула война
  
  
  
   На Юге за свободу,
  
  
  
   О срам! о времена!
  
  
  
   Поссорились за оду!..
  Как будто Пушкин тут и ни при чем, а все, помнится, зависть змеей заползала в сердце. Форма, форма... Откуда она берется? То кажется, что пушкинская строка покорна его перу, как выезженный конь седоку, то мнится, что ов черкает и перечеркивает строки.
  Но можно ли корпеть над словами, ежели они рвутся из души? Да разве дело только в том, что из глубины души? Сам предмет твоей поэзии - отчизна - настолько высок, что изящество и грация только бы унизили его. Тут нужны слова громокипящие, фразы, высеченные резцом на камне. Достиг ли этого? Не верится.
  Так, лежа на спине в густой ковыльной траве, он разоблачался сам перед собой горестно, но небезнадежно. Открытый и простосердечный, эти мысли он не решился бы высказать никому, даже самому близкому другу, даже Александру Бестужеву. В примятой траве рядом лежал девятый том "Истории государства Российского" Карамзина. И странно было думать, что муза его, божественная, неземная, бесплотная, воплотилась в этом квадратном томе, заключенном в свиную кожу.
  Приехав с семьей к тестю в Подгорное, он захватил с собой только что вышедший девятый том и не расставался с ним в дальних, одиноких прогулках. Только тут, в степях Малороссии, отринув городские тяготы и заботы, он чувствовал себя настоящим поэтом, целиком принадлежал себе.
  Россия в ее прошлом, будущем, настоящем - вот что, по сути, неотступно занимало его мысли, даже тогда, когда он о ней не думал, погруженный в столичную суету. И как мало он еще знал прошлое отчизны, доверившись школьным прописям и общепринятым суждениям. Карамзин спокойно и бесстрашно отметал все стереотипы. Он писал об Иване Грозном, разрушая привычные представления людей образованных:
  "В заключение скажем, что добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретения трех царств монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя, чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название _мучителя_, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только _Грозным_, не различая внука с дедом, так названным древнею Россиею более в хвалу, нежели в укоризну. История злопамятнее народа!" От этих мыслей немного стыдно возвращаться в дом к полднику с варенцом и дымящимися пышками, к безоблачному благодушию старика Тевяшова, к ласкам Натаниньки.
  Ведь, если разобраться, судьба готовила ему мирную неторопливую жизнь помещика средней руки в сельских заботах о покосе - не сгнило бы сено, не сгубила бы засуха урожай, а он, наперекор судьбе и року, парит над низменной прозой жизни. Поэт милостью божьей! Не зря же принят в Общество любителей российской словесности. Недаром сам Гнедич, возглавляющий общество, рябой, превыспренний, неулыбчивый Гнедич, благосклонно отозвался о поэме "Курбский", а вскоре его перевели из членов-сотрудников в действительные члены Вольного общества любителей российской словесности. А в "Русском инвалиде" редактор Воейков, печатая "Смерть Ермака", сопроводил его такой припиской:
  "Сочинение молодого поэта, еще мало известного, но который скоро станет рядом со старыми и славными".
  "Смерть Ермака" тоже подсказана Карамзиным. Удивительный талант у этого большого ученого - вдохновлять художника одной деталью на целую картину. Трамплин. Иначе и не назовешь. У Карамзина сказано:
  "Ермак узнал о близости врага и, как бы утомленный жизнью, погрузился в глубокий сон со своими удалыми витязями, без наблюдения, без стражи. Лил сильный дождь, река и ветер шумели, тем более усыпляя казаков; а неприятель бодрствовал на другой стороне реки". И следом разом вылилось:
  
  
   Ревела буря, дождь шумел;
  
  
   Во мраке молнии летали;
  
  
   Бесперерывно гром гремел,
  
  
   И ветры в дебрях бушевали...
  И удивительно, и странно, что за картиной возникает мысль, а не мысль орнаментируется картиной. Далее легко и свободно пошло самое главное:
  
  
   Товарищи его трудов,
  
  
   Побед и громозвучной славы,
  
  
   Среди раскинутых шатров
  
  
   Беспечно спали близ дубравы.
  
  
   "О, спите, спите, - мнил герой, -
  
  
   Друзья, под бурею ревущей;
  
  
   С рассветом глас раздастся мой,
  
  
   На славу иль на смерть зовущий!
  
  
   Вам нужен отдых; сладкий сон
  
  
   И в бурю храбрых успокоит;
  
  
   В мечтах напомнит славу он
  
  
   И силы ратников удвоит.
  
  
   Кто жизни не щадил своей
  
  
   В разбоях, злато добывая,
  
  
   Тот думать будет ли о ней,
  
  
   За Русь святую погибая?
  
  
   Своей и вражьей кровью смыв
  
  
   Все преступленья буйной жизни
  
  
   И за победы заслужив
  
  
   Благословения отчизны, -
  
  
   Нам смерть не может быть страшна;
  
  
   Свое мы дело совершили:
  
  
   Сибирь царю покорена,
  
  
   И мы - не праздно в мире жили!"
  Он читал вслух в необозримой, пустынной степи стихи, наслаждаясь звучностью своего голоса, одиночеством, не трепеща, не робея, как это бывало перед слушателями, когда тевь-утомления или равнодушной задумчивости вдруг набегала на дружеское лицо.
  Дома, после завтрака, благодушно и лениво писал письма друзьям, восхваляя покой и одиночество, и даже, хоть это несвойственно ему было, прикидываясь перед самим собой этаким романтическим отшельником, предпочитающим столичной суете гордое уединение, разгульной дружбе - тихое чтение. Признания так же легко укладывались в стихи.
  Хвалясь радостями уединения, он в то же время с восторгом перечисляет старому острогожскому другу Бедраге имена своих современников литераторов, мысленно снова погружаясь в петербургский литературный водоворот:
  
  
  
  Он, с книгою в руках,
  
  
  
  Под тень дерев садится
  
  
  
  И в пламенных стихах
  
  
  
  Иль в прозе, чистой, плавной,
  
  
  
  Чужд горя и забот,
  
  
  
  Восторги сладки пьет.
  
  
  
  То Пушкин своенравный,
  
  
  
  Парнасский наш шалун,
  
  
  
  С "Русланом и Людмилой",
  
  
  
  То Батюшков, резвун,
  
  
  
  Мечтатель легкокрылый,
  
  
  
  То Баратынский милый,
  
  
  
  Иль с громом звучных струн,
  
  
  
  И честь и слава россов,
  
  
  
  Как диво-исполин,
  
  
  
  Парящий Ломоносов,
  
  
  
  Иль Озеров, Княжнин,
  
  
  
  Иль Т_а_цит-Карамзин
  
  
  
  С своим д_е_в_я_т_ы_м т_о_м_о_м;
  
  
  
  Иль баловень Крылов
  
  
  
  С гремушкою и Момом,
  
  
  
  Иль Гнедич и Костров
  
  
  
  Со стариком Гомером,
  
  
  
  Или Жан-Жак Руссо
  
  
  
  С проказником Вольтером,
  
  
  
  Воейков-Буало,
  
  
  
  Жуковский несравненный,
  
  
  
  Иль Дмитриев почтенный,
  
  
  
  Иль фаворит его
  
  
  
  Милонов - бич пороков,
  
  
  
  Иль ветхий Сумароков,
  
  
  
  Иль "Душеньки" творец,
  
  
  
  Любимец муз и граций,
  
  
  
  Иль важный наш Гораций,
  
  
  
  Поэтов образец,
  
  
  
  Иль сладостный певец,
  
  
  
  Нелединский унылый,
  
  
  
  Или Панаев милый
  
  
  
  С идиллией своей -
  
  
  
  В тиши уединенной
  
  
  
  Дарят попеременно
  
  
  
  Мечты душе моей.
  Вирши эти, слагавшиеся легко, почти бездумно, составленные из перечисления имен и весьма приблизительных эпитетов, были лишь частью длинного стихотворения "Пустыня". В нем он описывал свои дни в Подгорном, окоту, работу с заступом в саду, обеды, ужины, сон на "одиноком ложе". Растительная жизнь бездумного помещика, описанная с таким благодушием, была уловкой, самоутешением. По совести, главное удовольствие ему доставляла как раз середина стихотворения, где за перечислением имен и небрежными эпитетами возникали картины постылого и бесконечно привлекательного Петербурга. Высокопарный, высокоторжественный Гнедич, вещавший, а не говоривший, но искренно преданный литературе. Невместившийся в строки, одутловатый, бледный Дельвиг. Такой сонный с виду и в то же время способный на самые неожиданные, эксцентрические поступки. Курносый, очкастый Вяземский. Российский Шолье, как называл его Пушкин, настоящий аристократ, не глядя на свою простонародную внешность. Понять бы, как это получается! И милый, неукротимый Александр Бестужев, готовый ринуться в любой спор, было бы с кем, а о чем, не суть важно. Даже Булгарин, здоровенный, костистый мужик, из тех, кому палец в рот не клади - откусит по локоть. Моветон, конечно, и не раз ужасал своей не то что готовностью, а какой-то потребностью идти на сомнительные проделки, - даже Булгарин был бы сейчас мил и интересен своей привычкой создавать шумиху вокруг выеденного яйца. Ошеломить всех своей осведомленностью, пронюхать мнение высокопоставленных чиновных персон, а то и самому создать такое мнение, сказать бестактность, устроить скандальчик. Вот уж великий мастер заварить кашу! Все его качества поневоле забывались, он подкупал искренней привязанностью и преданностью. И лишь одно заставляло вспоминать с удовольствием - он постоянно был на взводе, трезвый живиальнее пьяного, каждую минуту полный энергии, деятельности и любопытства.
  Он вспомнил вдруг сказанные мимоходом слова умнейшего острогожского головы Должикова: "Что такое старость? Старость - это когда человек, коего вы знали тридцать лет и тридцать лет не испытывали особого желания ему даже руки подавать, вдруг делается вам приятен, и, если разобраться, только потому, что вы знаете его тридцать лет".
  Он рассмеялся. Неужто же в свои двадцать шесть способен так по-стариковски оценивать людей?
  И все-таки мысленно возникшая громоздкая и нескладная фигура моветона Булгарина отвратила его от воспоминания о литературных кулуарах. Уж если что и вспоминать, так тронную речь Гнедича на заседании Вольного общества. Как он говорил! Никто еще так откровенно и глубоко не выражал своего взгляда на общественное призвание поэта.
  Он сказал, что перо писателя может быть в его руках оружием более могущественным, нежели меч в руках воина. Писатель должен трудиться не только для человека, но и для человечества. Должен быть виновником светлой мысли и благородных чувств в юных душах, быть творцом нравственного бытия человечества. Он может достигнуть этого, выбирая для изображения предметы важные, великие, и так вызывать у читателей думы высокие, восторги пламенные, святое пожертвование собой для блага человечества. Его долг - вдохнуть чувства благородные, любовь к вере, к отечеству, истине и добродетели. Закончил Гнедич свою речь словами горькими и предостерегающими. Как припечатал: "Фортуна и меценаты продают благосклонности свои за такие жертвы, которых почти нельзя принести не за счет своей чести".
  В светелку вошла Наташа.
  - Афанасий из города вернулся. Тебе с почты письмо. С сургучными печатями.
  - Верно, из суда. Опять спорные дела, пересмотры... Грехи наши тяжкие.
  Она подошла к столу, присела на ручку кресла, обняла за шею, заглянула в глаза.
  - Поедем завтра к обедне? Папенька даст лошадей и сам, кажется, поедет. Я хочу помолиться.
  - Молиться можно всюду и всегда.
  - Нет. Я хочу поставить свечку. Молиться вместе с тобой. И чтобы певчие...
  - Понимаю. Что ж, к обедне, так к обедне.
  Он сказал это весело и равнодушно, как сказал бы покладистый родитель сынишке, предложившему сыграть в карты: "В пьяницы, так в пьяницы".
  Наташа поцеловала его в лоб.
  Рылеев смотрел на ее фигурку в кисейном капоте с розанами, в глубокие, черные, вопрошающие глаза и думал, как странно, что некоторые женщины, даже познавшие материнство, сохраняют лица детские, даже не девичьи, по-детски ожидающие небывалого чуда.
  С богом у Рылеева отношения были небескорыстные. Как многие молодые люди его времени, проникнутые идеями просветителей и бесстрашием вождей французской революции, он просто забывал о нем. Иное дело - в отрочестве. Тогда он обращался к богу с горячими мольбами, потому что больше-то обратиться было не к кому и хотелось верить, что есть, пусть невидимое и незнакомое, существо, которое думает и о нем. Правда, обращаясь к всевышнему, он не просил об укреплении веры и о своем нравственном совершенствовании, а более беспокоился об исполнении желаний. И если желание исполнилось, он возносил благодарность.
  С годами он перестал уповать на божий промысел, полагаясь только на свои силы, но и не отрицал существование всевышнего, держа свою веру глубоко затаенной, подобно капиталу, отложенному на черный день, смутно догадываясь, что вера эта еще сможет послужить ему опорой. Но то, что Наташа была религиозна, ему нравилось бесконечно. Женщина и должна быть такой, отрешенной от житейской суеты, ощущать неосязаемое как материальное.
  Она встала и, нагнувшись к его уху, шепотом спросила:
  - Так, значит, завтра едем?
  И то, что она шепнула это весело и таинственно, тоже было мило ему, как будто речь шла о запретном, недозволенном удовольствии.
  Афанасий принес письмо, и оно оказалось вовсе не из суда, а от Косовского. Он писал элегическое, руссоистское письмо, завидуя Рылееву и советуя ему навсегда остаться в степях Малороссии, наедине с природой, вдали от бесплодной городской сутолоки.
  Вот уж невпопад все эти руссоизмы! Сил так много, что не знаешь, как лучше их приложить. И именно сейчас, прочитавши это письмо, стыдно за бесплодно прожитый день.
  Эйфория. Есть такое, кажется, греческое слово, означающее бессмысленное блаженство, беспричинные восторги, незаслуженную радость. Нет, нет, скорее в Петербург!
  
  
  
  8. СТОЛИЧНАЯ КРУГОВЕРТЬ
  Он всегда чувствовал себя провинциалом, хотя с шести лет жил в Петербурге. Затворничество в кадетском корпусе взрастило в нем неутоленную жажду общения и шума. Притом он был совсем не тщеславен, скорее за-~ стенчив и, поддаваясь общим романтическим увлечениям, любил воспевать гордое уединение или сельские радости, которыми сам не умел наслаждаться подолгу.
  Воротясь от тестя из Подгорного в столицу, он снова с упоением окунулся в привычную, беспокойную литературную среду.
  Более, чем самые словопрения на заседаниях Общества любителей российской словесности, где нередко скучные и протяженные вирши подвергались столь же скучному и протяженному обсуждению, где сама полемика по поводу ничтожному казалась иной раз бессмысленной, более самой программы этих встреч Рылеев любил неожиданные, непредусмотренные беседы литераторов в кулуарах. Там он погружался в мир, какого ему так недоставало, мир парадоксальных суждений, неожиданных оценок, бесстрашного полета мысли.
  На этот раз в гостиной, в ожидании припоздавшего Гнедича, ораторствовал Вяземский, недавно приехавший из Польши. Разительное несоответствие его внешности с речами всегда казалось Рылееву особенно привлекательным. Очкастый, несколько насупленный, с короткими бакенбардами, он был похож на какого-нибудь молодого университетского профессора из семинаристов; говорил ли он о пустяках, светских сплетнях, в болтовне его всегда привлекали тонкая наблюдательность, ирония, полная свобода от ходячих мнений. Речи его, произнесенные небрежным, не призывающим к вниманию тоном, неизменно ускользали из сферы ничтожной к широким мыслям и обобщающим.
  Теперь он рассказывал об Апраксине, флигель-адъютанте великого князя Константина Павловича, немало удивлявшего поляков.
  - Настоящий русский характер, - говорил он, - образование, ограниченное выше меры. Кажется, свою фамилию - Апраксин - не каждый раз умеет правильно написать. Но судит обо всем точно и нестеснительно. В Польше волновались, кого выберут в папы вместо покойного. Он покрутил ус и, не задумываясь, ответил: "Верно, кого-нибудь из военных".
  Слушавшие расхохотались. Но Вяземский продолжал:
  - Вот вы смеетесь, а у него своя логика. После наполеоновских войн, перебудораживших всю Европу, на любую должность надо сажать военного. Даже если это должность наместника бога на земле. Резонно? Перед приездом государя в Варшаве, как всегда, ожидали раздачи орденов и наград. У генерала Гелгута один глаз был стеклянный, и Апраксин уверял, что государь ему пожалует стеклянный глаз с вензелем императрицы Марии Федоровны. Сам же он безумно страдал, что его долго не производят в генералы, и Волконский, которому он надоел своими жалобами, сказал, что случай такой представится скоро, когда родит великая княгиня Александра Федоровна. Апраксин просиял, но тут же испугался: "А ну как выкинет?"
  Дельвиг, с нежностью взиравший на Вяземского, рассмеялся, но возразил:
  - При чем же тут русский характер? Разве что он сказочный персонаж - Иванушка-дурачок?
  - Э, не скажи! При недостатках образования самого первоначального он ума быстрого, понятливого, имеет необычайные способности к рисованию и музыке. Играет на клавикордах со слуха ж напевает целые онеры, рисует уморительные карикатуры, особенно на великого князя Константина Павловича, и так набил себе на этом руку и был настолько легкоумен, что рисовал их где попало - на книгах, салфетках, конвертах. При другом воспитании он, несомненно, бы высшее направление получил, развившее его блестящие способности. А так... Надо видеть, как часто во время разговора он опускает глаза на кресты и ордена, развешанные у него на мундире в щегольской симметрии. Так только ребенок любуется своими игрушками или с пугливым беспокойством проверяет, тут ли они? В характере его и поведении нет достоинства. В довершение русских примет - сердца он доброго, но правил весьма легких и уступчивых. Образцовое дитя русской природы и русского общежития. Его легко полюбить, но нельзя уважать.
  - И это вы считаете русским характером? - вырвалось у Рылеева, хотя он всегда несколько робел Вяземского.
  - Конечно. Все мельчает. При Петре Апраксин мог бы быть Меншиковым. При таком Геркулесе, как Петр, и Апраксин сгодился бы в подгеркулесы. В те годы любимец Екатерины Меншиков мог бы стать российским Мазарини. У него была государственная голова и корыстолюбивое сердце. Жажда власти огромная до неутолимости. Лихоимство - без меры. Только Петр мог иногда заставить его возмещать казне нанесенные ей ущербы. Меншиков был нужен Петру. Он был его сподвижником во всех предприятиях. И Петр позволял себе жертвовать государственной нравственностью ради пользы самого государства...
  Вот такие свободные переходы Вяземского от флигель-адъютанта к Петру Великому, от анекдота с вензелем на стеклянном глазу к государственной нравственности, самые далекие сопоставления и пленяли Рылеева в Вяземском. Он робел. Он не мог идти на сближение, потому что в этом сближении не было бы равенства.
  Сейчас, с полной беспощадностью к самому себе, как это часто с ним бывало, он понял, что приятельство с Булгариным и Гречем шло у него не от искреннего расположения к чуждым ему ж по взглядам и по поведению литераторам, а лишь потому, что они сами тянулись к нему. Счастливец Александр Бестужев! Он настолько уверен в своих достоинствах, в своем таланте,, что подобные мысли не могут прийти ему в голову.
  Между тем Вяземский продолжал разглагольствовать, обращаясь более к Дельвигу, сидевшему рядом на диванчике, но достаточно громко, чтобы Рылеев мог его слышать.
  - Петр ни одного из иностранцев не возвел в первые военачальники. Сколь бы они ни казались преданны, он не мог полагаться на наемников. Он мог и пользовался чужестранцами, но не угощал их Россией, как это делают нынче. России не нужны были победы ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича, начальствующего над русским войском, прославленным именами Румянцева и Суворова. Что сказал бы Державин, если бы его воинственной лире пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толля? На этих людей ни один русский стих не встанет.
  Едва он договорил последнюю фразу, как Дельвиг захлопал в ладоши.
  - Браво! Не люблю немцев, хоть меланхолическая и педантическая тевтонская кровь течет в моих жилах, но, к счастью, соединившись с русской, немецкая, кажется, испарилась и осталась одна славянская лень. Немец в нашей стране - это пьявица на теле богатыря. Несоизмеримо. Но если пьявицы покроют все богатырское тело?.. - он вопросительно обратил взгляд своих младенческих голубых глазок на Вяземского и развел пухлыми ручками.
  - Кажется, богатырь ничуть не против такого кровопускания, - быстро откликнулся тот. - В сущности, что такое история? Цепь испытаний над родом человеческим, совершаемых честолюбцами. Капризы честолюбцев не имеют преград и в их личной жизни. Граф Вилла-Медина был влюблен в Елизавету Французскую, вышедшую замуж за Филиппа IV. Граф устроил пышный праздник в своем замке, на который пригласил двор, и заранее позаботился о пожаре. И в разгаре веселья, когда все были увлечены представлением, разыгравшимся на сцене, разом вспыхнул дом. Охваченные ужасом гости спасались, думая каждый о себе, Медина, выхватив из пламени Елизавету, вынес ее в сад. Все сгорело дотла - замок, сокровища, картины... Он пожертвовал всем, что имел, чтобы на несколько минут прижать к груди королеву. Поэты скажут - любовь. Но это лишь минутное желание, не привыкшее встречать отказ. Сиречь - каприз.
  - И все-таки это любовь, - вздохнул Дельвиг.
  - Не будем гадать. Любовь, ревность... Ревность толкает на поступки еще более страшные. Известный тебе Пуколов уверял при мне Карамзина, что по каким-то историческим доказательствам видно, что Екатерина I была в связи с царевичем Алексеем Петровичем, что Петр застал их однажды в позах несомнительных и гибель Алексея, то есть, по сути, детоубийство, произошла именно по этой причине.
  Рылеев встрепенулся. Надо торопиться домой. Дела...
  На столе в кабинете лежало нераспечатанное письмо. Оказалось оно из Батова от матери. Она спрашивала о здоровье, сообщала, что собирается продать одну из своих лошадей. С обычной деликатностью не жаловалась на нехватки. Но раз уж дело дошло до продажи лошади...
  Надо тотчас же ей ответить, сделав вид, что ничего не понял, а потом извернуться, занять и послать денег.
  Он взялся за перо.
  "Любезнейшая маменька! Настасья Матвеевна!
  Поздравляю вас с наступающим праздником и желаю провести оный в веселии и здоровий; мы, слава богу, здоровы; печалились было, не получая писем, но сегодня получили две повестки на два страховых письма. Еще не знаем, что пишут. Денег на праздник достал я и также сделал себе летний сюртук; он стал 95 р. - лошадь не спешите продавать, ибо я слышал, что ваш Рыжко очень худ: падет, так не на чем будет ездить. Засвидетельствуйте мое почтение Катерине Ивановне и Наталье Никитишне. Нам весьма хотелось бы быть у вас на праздниках, но не знаем, как попасть. Будьте покойны, любезнейшая маменька, и здоровье свое берегите, хотя (для) крошки Настеньки.
  С истинным почтением имею честь быть ваш послушный сын
  
  
  
  
  
  
  
   Кондратий Рылеев".
  Он заклеил письмо, прихлопнул печаткой, вздохнул. Деньги... Сколько себя помнит, вечная забота - деньги. Ну, хорошо. Пока можно занять, а потом торопить, изо всех сил проталкивать давно задуманный с Александром Бестужевым альманах "Полярная звезда". Как сказал однажды этот острослов Пушкин: "Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Но альманах не только деньги, хоть они и нужны позадюз. Альманах должен вобрать в себя все лучшее, все свободомысленное, что только есть в нынешней литературе. И, может быть, о, если бы эти мечты сбылись, может быть, соперничеством своим альманах разорит, заставит прекратить существование все печатные издания Греча и Булгарина? Грязным рукам не место в чистой литературе.
  Сколько они толковали с Александром, сколько спорили, сколько вместе мечтали о "Полярной звезде"! Вот тут же на столе лежат заметки для проспекта альманаха, набросанные рукой Бестужева, но обговоренные, обдуманные обоими вместе.
  "При составлении нашего издания г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пьес, коими лучшие писатели удостоили украсить "Полярную звезду", она понравится многим; что, не пугая светских людей сухою ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, и на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, со своими писателями".
  Высказано слишком игриво и легковесно. Александра, как всегда, заносит, но мысль верна. И есть наброски хотя и цветистые, но гораздо более глубокие, как хотя бы вот это:
  "Феодальная умонаклонность многих дворян усугубляет сии препоны (речь до этого шла о недостаточном росте просвещения в России - мало учителей, еще меньше общеполезных журналов, дороги книги. - Ред.). Одни рубят гордиев узел мечом презрения, другие не хотят ученьем мучить детей своих и для сего оставляют невозделанными их умы, как нередко поля из пристрастия к псовой охоте. В столицах рассеяние и страсть к мелочам занимают юношей, никто не посвящает себя безвыгодному и бессребреному ремеслу писателя, и если пишут, то пишут не по занятию, а шутя. У нас нет европейского класса ученых... ибо одно счастие дает законы обществу, а наши богачи не слишком учены, а ученые вовсе не богаты".
  Все бумаги альманаха отправлены цензорам, кои должны дать разрешение на издание, и теперь надо насесть на Бирукова, на эту бесстрастную, неповоротливую глыбу, какой и положено быть цензору. А заметки убрать в ящик стола. Негоже плоду мечтаний двух поэтов лежать прямо на столе среди служебных бумаг и неотосланных писем.
  Он схватил пачку, чтобы убрать в стол, и оттуда выпал листочек, заполненный стихотворными строками. Как он сюда попал? Да это две последние строфы из думы "Державин". Верно, под горячую руку, подсчитывая грехи цензора Бирукова, подложил к бумагам, относящимся к "Полярной звезде". Бируков, страха ради иудейска, заставил его заново написать конец думы. А как было хорошо!
  
  
   К неправде он кипит враждой,
  
  
   Ярмо граждан его тревожит;
  
  
   Как вольный славянин душой
  
  
   Он раболепствовать не может.
  
  
   . . . . . . . . . . . . . .
  
  
   Греметь грозою против зла
  
  
   Он чтит святым себе законом,
  
  
   С покойной важностью чела
  
  
   На эшафоте и пред троном.
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 405 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа