и
вообще из сотрудников "Современника" не решился этого сделать... Некрасов
прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал
гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал
показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова,
немедленно арестовал его..." Императорская гвардия работала на полицейском
подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.
Отпущен поэт был только
после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с
ним.
В 1912 году в статье "Еще
один поход на демократию" Ленин писал, что Некрасов "грешил нотками
либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично
каялся в них..." "Неверный звук" - вот как называл сам Некрасов свои
либерально-угоднические "грехи".
И называл совершенно
правильно. Но при чем здесь "либеральное угодничество"? "Неверный", то
есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не
сделал того же "муравьевского" шага, очень может статься, что его бы упрекали
за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он
единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и - проиграл: а,
как известно, непобедителей судят.
Некрасов тяжко до конца дней
переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если
физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от
того, что он "преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в
жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности,
который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...".
Некрасов чувствовал и думал
иначе и не считал ту же историю с Муравьевым - именно ее - малозначащей. И был
прав.
Дело в том, что риск
действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал
скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в
русском обществе. "Ведь имя Некрасова, - свидетельствует современница, - было
окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения,
жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта".
"Портреты его, - вспоминает
один из государственных чиновников, - висели в квартирах всех образованных
либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком
наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями".
"...Мы, - рассказывает писатель Г. Мачтет, - выстаивали иногда целые часы,
чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы".
Он был властителем если не
дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и
непримиренности, знаком печали и гнева.
Так что "муравьевские" стихи
не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал
буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным
торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его
как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой
"проступок" малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится,
охватил мысленным взором всю картину:
Ликует враг, молчит в
недоуменьи
Вчерашний друг, качая
головой,
И вы, и вы отпрянули в
смущеньи,
Стоявшие бессменно предо
мной
Великие, страдальческие
тени,
О чьей судьбе так горько я
рыдал,
На чьих гробах я преклонял
колени
И клятвы мести грозно
повторял...
Зато кричат безличные:
"Ликуем!",
Спеша в объятья к новому
рабу
И пригвождая жирным поцелуем
Несчастного к позорному
столбу.
Это написано сразу по
возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести,
безусловно, можно, к "великим страдальческим теням" сибирского ссыльного -
Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения - ни
тогда и никогда.
Поэт же нашел такую силу и
такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило
согрешить; истинно: не согрешишь - не покаешься, не покаешься - не спасешься. А
Некрасов спасался и тем спасал - и, наверное, спас многих.
Отнюдь не сентиментальный
Ленин точно формулировал положение "согрешившего" Некрасова: "...грешил... сам
же горько оплакивал свои "грехи" и публично каялся в них". Публично
каялся\
Как бы ни относиться к
такому публичному покаянию - возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, - это
ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не
выразил ее сильнее "кающегося дворянина" Некрасова. Почему-то применительно к
Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся
русский - именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает
невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное ("Я
больше не буду"), локализуется. Покаяние - постоянно и неотменяемо, оно никогда
не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда
кающийся - разные люди.
Соотнося русский и
французский национальные характеры, Волошин писал: "К основным чертам русского
характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед
первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов
в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая "Грозу" Островского, писал: "А что
произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый
муж, задавивший своего ребенка ("Власть тьмы"), каждый студент, убивший
процентщицу ("Преступление и наказание"), каждая жена, изменившая своему мужу
("Гроза"), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать
на колени и всем рассказать о своем преступлении".
Это смелое обобщение Лемэтра
перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные
черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому".
Смелое, да и чуть ли не с
издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы
он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи
неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай,
чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем
преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично
как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу,
пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не
может этого сделать в личном письме: "Нет, просто мне надо написать статью о
твоих повестях - тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для
публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как
писателя..."
Свободнее у Некрасова пишется не "для
себя", не "для тебя", а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не
перед толпой:
Зачем меня на части рвете,
Клеймите именем раба?..
Я от костей твоих и плоти,
Остервенелая толпа.
Если принять формулу
Волошина, то у поэта проявляется "непреодолимое желание душевно обнажиться" не
перед первым встречным, а перед страной.
В этом смысле характерный
сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов,
так разогретых муравьевской историей.
Конечно, все наветы и
сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова
в связи с "муравьевской" одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо
унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и
вино, и лицемерие...
Все это Некрасов знает и, по
своему обыкновению, молчит.
И вот, незадолго до
каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда,
он получает по почте письмо со стихами "Не может быть" (Н. А. Некрасову):
Мне говорят: твой чудный
голос - ложь,
Прельщаешь ты притворною
слезою
И словом лишь к добру толпу
влечешь,
А сам, как змей, смеешься
над толпою,
Но их речам меня не убедить:
Иное мне твой взгляд сказал
невольно...
Поверить им мне было б
горько, больно...
Не может быть!
Так начиналось это довольно
длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: "Не может быть". Некрасов никогда
не узнает, кем написано это стихотворение: "Не выдуманный друг, но точно
неизвестный мне..."
"Друг этот, - писала в 1878
году, уже после смерти поэта, его сестра, - так и остался неузнанным. Жив ли он
или нет? Ничем себя впоследствии он не заявил".
Между тем друг этот был жив,
и Некрасов, не подозревая в нем автора стихов, знал его. Вернее - ее.
Уже после войны - Великой Отечественной - объявился дневник Ольги Васильевны
Мартыновой, матери "друга", пожелавшего остаться неизвестным, - Ольги Петровны
Мартыновой, писавшей стихи и прозу под псевдонимом Ольги Павловой (она же П-а
Ольга, Ольга П.). Очень образованная (знала четыре языка), очень бедная, очень
скромная, очень религиозная, глубоко чтившая Некрасова, она вместе с матерью
несколько раз была у Некрасова. Вот кусочки материнских дневниковых записей.
"1865
Сентябрь, четверг, 30. Ясно.
Холодно. Ходили к Некрасову, не застали его дома.
Октябрь. Понедельник, 4.
Облачно. Холодно. Ветрено. Замечательный день! Мы решились идти сегодня к
Некрасову, много мыслей перешло у меня через голову: как-то он примет, про него
говорили много дурного, что он кутила, что он девушек любит, что он близко не
подпустит соперника, что он Розенгейма за то ненавидит, что у него стих хорош".
И вот прием состоялся.
(Слуга, "огромная комната, убранная с изящной простотой", "Матерь Божия,
помоги", "его бледный и изнеможенный вид поразил...")
Поэт был добр и внимателен к
молодой поэтессе.
"Я, - продолжает мать, -
вышла от него как в чаду, мы наняли извозчика, и я чуть не сказала ему, что мы
были у Некрасова и что он нас так очаровательно принял. Приехали домой, сели
обедать, я по обыкновению не могла ничего в рот взять, мне казалось, что мы от
земли отделились.
Понедельник, 11. Опять
важный день в нашей летописи! Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще
более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала. Мы пришли к нему за
ответом об Олюшиных стихах... Он принял нас как и прежде, очень учтиво и с
своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши,
что их можно напечатать... Сказал, что будет у нас на днях... Прощаясь, подал и
мне руку, и я была так счастлива. Когда мы вышли на улицу, я долго не могла
опомниться. Шатаясь, едва передвигала ноги, взяла Олюшу под руку, мою милую,
мою драгоценную, блаженство и счастие моей жизни... Неужели Некрасов, первый
наш поэт и человек с такой душой, освятит своим присутствием наш скромный
уголок?
Среда, 13. ...Все ждали
Некрасова. В 12 часов позвонил кто-то. Мы думали он, засуетились, но это был
папа.
Воскресенье, 17. Дождь...
Все ждем Некрасова.
Ноябрь
Пятница, 5. Мороз, тихо...
Ездили к Некрасову, не застали его дома.
Понедельник, 8. Ясно, тихо.
Ездили к Некрасову. Он нас принял холодно, отнял почти надежду, что приедет. Он
был занят или не в духе, я думаю, что вернее последнее. Мне очень сделалось
грустно в первую минуту. Мне блеснула мысль: "Ну, и в этом обманулись, опять
Олюше горе..." Он дал записку, по которой она может получить 20 руб. за два
стиха. Это ее не обрадовало, и она тут же сказала: "Я пришла к вам не за этим".
Верно, суждено ей быть не понятой, Бог с ними, мы точно отверженные.
Пятница, 12. Ветер,
пасмурно. Ходили за сапожками... По дороге разговорились об Некрасове. Олюша
огорчена его приемом, не может забыть, слезы брызнули. Она мне сказала: "Я не
смотря на это, я его люблю".
Понедельник, 15. Мрачно,
дождь, вечер, лунный свет. Только открыла глаза, первая мысль была, что сегодня
неделя, как были у Некрасова, как он дал нам записку для получения денег за
стихи... Ей очень грустно и мне также, но по временам меня надежда оживляет,
думаю, что он приедет, что на земле, то еще не потеряно, только бы он был жив и
здоров, наш дорогой поэт.
Февраль, 1866
Понедельник, 7. Большой
мороз. Первый день поста. Олюша на 6 число, т. е. воскресенье написала стих
Некрасову. Заставила меня плакать от восторга. Вот этот стих:
НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
Н. А. Некрасову
...Скажи, скажи, ужель
клеймо стыда
Ты положил над жизнею своею?
Твои слова и я приму тогда
И с верою расстануся моею.
Но нет! И им ее не
истребить,
В твои глаза смотря с немым
волненьем,
Я повторю с глубоким
убежденьем:
Не может быть!.."
Так заканчивалось это
довольно длинное стихотворение с рефреном: не может быть. Оно надолго
вошло в жизнь Некрасова и навсегда в его творчество.
Первая реакция -
раздражение. Видимо, немедленно и даже прямо на этом же присланном листке
карандашом набрасывается ответ - так ни во что и не сложившиеся строки:
Чего же вы хотели от меня,
Венчающие славой и позором
Меня. Я слабый человек,
Сын времени, скупого на
героя,
Я сам себя героем не считаю.
По-моему, геройство -
шутовство.
Придет пора - улягусь я во
гроб,
И ты же, душа, скорбящая о
моей славе,
Которую я, впрочем, не
изжил,
Скажешь: хорошо он делал,
что
Брал с жизни, что мог,
Что не был аскетом.
В сущности, словам не
может быть! это почти вызов: может быть! Он еще не знает, какой год
каких испытаний и искусов ему приготовлен: покушение на царя и стихи
Комиссарову, клубный обед с "муравьевской" одой и арест сотрудников его
журнала, наконец, уничтожение самого журнала. И - долгая, тотальная, облавная
травля.
После такого-то года и образ
неизвестного друга повернулся иной стороной, показавшись и оказавшись
одной из немногих и последних опор, залогом чьего-то понимания. А анонимность
придала этому дружескому заклинанию обобщенный характер. Удержавшая от
обозначения авторства скромность Ольги Павловой сослужила большую службу
русской поэзии, как бы обязав и Некрасова к общему обращению - вроде бы к
невидимке: ни к кому и в то же время ко всем, а в конце концов - к родине. На
место брюзгливого ответа у поэта пришел смиренный отчет. На место первичного
раздражения - конечное разрешение в покаянии.
Набросок-отписка сменился
стихотворением-посвящением ("Посвящается неизвестному другу, приславшему мне
стихотворение "Не может быть"):
Умру я скоро. Жалкое наследство,
О родина! оставлю я тебе.
Под гнетом роковым провел я детство
И молодость - в мучительной борьбе...
Каких преград не встретил мимоходом
С своей угрюмой Музой на пути?..
За каплю крови, общую с народом,
И малый труд в заслугу мне сочти!
Так начинается это довольно
длинное стихотворение с чуть варьируемым рефреном:
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родина! прости!..
Уже рефрен устанавливает
перекличку с рефреном к стихам "неизвестного друга".
Образовался почти
неразрывный поэтический диалог. Сам Некрасов ясно понимал это. "Где-нибудь в
бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху, - писал он, почти завещая, в
справке к изданию, которое станет посмертным, - ее следует поместить в
примечании". "Стихи "Не может быть" посылаю, - сообщает издателю, найдя их в
бумагах уже после смерти поэта, его сестра, - они должны войти в примечания или
в приложения".
И с тех пор они
действительно входят, в сущности, во все собрания сочинений Некрасова, так
сказать, живьем вплетаются в саму поэзию Некрасова - стихи "неузнанного друга",
которого он хорошо тем не менее знал. Действительно, оказалось, что она
пришла к нему "не за этим" - не за 20 рублями, торопливо выписанными. Она
пришла за этим: припасть, прилепиться и, может быть, навсегда остаться.
И осталась. Навсегда.
Я призван был воспеть твои страданья,
Терпеньем изумляющий народ!
И бросить хоть единый луч сознанья
На путь, которым Бог тебя ведет,
Но жизнь любя, к ее минутным благам
Прикованный привычкой и средой,
Я к цели шел колеблющимся шагом,
Я для нее не жертвовал собой,
И песнь моя бесследно пролетела,
И до народа не дошла она,
Одна любовь сказаться в ней успела
К тебе, моя родная сторона!
За то, что я, черствея с каждым годом,
Ее умел в душе моей спасти,
За каплю крови, общую с народом,
Мои вины, о родина! прости!..
Конечно, "капля крови" здесь
выглядит литературным образом, так сказать, поэтической фигурой. Суть же дела
заключена действительно в том, что у крови Некрасова и его донора - народа
одна, общая группа. Собственно, только ее постоянным вливанием он и жил. "Как
Вам умирать! - пишет ему Островский. - С кем же тогда мне идти в литературе?
Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его,
умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и
без детского славянофильства".
Нет, стихи: "За каплю крови,
общую с народом, Мои вины, о родина! прости!" - не литературный образ, не
поэтическая фигура. Это точная формула, определившая положение Некрасова, его
эволюцию, его отношение к народу.
Как настоящий
народный поэт Некрасов во время нарастания революционных настроений и ожиданий
мучается своим обращенным к народу вопросом: "...иль духовно (!) навеки почил?"
В момент, когда такие
настроения и порывы и у "теоретиков" и у "практиков" "народной" революции
достигают пика, настоящий народный поэт вроде бы неожиданно, но
решительно заявляет - "ничего не будет".
Но зато после того, как
действительно ничего не было, в пору многих в народе разочарований у многих,
настоящий народный поэт опять-таки вроде бы неожиданно, но с лозунговой
уверенностью провозглашает: "...грудью дорогу проложит себе".
Любопытно, что
приблизительно в одно время в русской литературе создаются два "Пролога".
Чернышевский в своем мрачном отдалении пишет роман "Пролог", главный тезис
которого: "Нация рабов. Снизу доверху все рабы". Некрасов пишет "Пролог" к
поэме, главный смысл которой: "Клейменый, да не раб".
А раз так, то...
"ВЫНЕСЕТ ВСЕ..."
Вернемся, однако, немного
назад, к началу шестидесятых годов. Когда с появлением "Коробейников" решился
главный, окаянный вопрос, которым так маялся поэт в конце пятидесятых годов:
оказалось и доказалось, что народ-то духовно не почил. И говорить не о чем.
Здесь - рубеж, за которым
выход на "почву", если воспользоваться словом, так утвердившимся от той поры в
русской литературе благодаря Достоевскому и его окружению. Но одно дело -
теоретически - что, конечно, важно - об этом думать и говорить, располагаясь
окрест. Другое - оказаться на ней самой. Некрасов довольно долго, так сказать,
ощупывал почву ногами - не попасть бы на болотину - и, наконец, ступил -
твердой ногой на твердую землю: впервые как раз в 1861 году. Не случайно
Достоевский так просит Некрасова дать стихи в его новый журнал - в
"почвенническое" "Время" и Некрасов такие стихи дает: помимо "Крестьянских
детей", там печатаются отрывки из поэмы "Мороз, Красный нос". Само это движение
к "почве" - очень наглядно хронологически. Мы видим, как уплотняется к 1861
году "график" посещения родных мест. После первого, в 1841 году - перерыв в
четыре года, - новый приезд в 1845 году и отъезд на целых восемь (!) лет до
1853 года, затем визит 1855 года с новым перерывом до 1858 года. И здесь уже
подряд: 1858, 1859, 1860, 1861-й. А далее тоже почти каждый год - и до конца.
Это и понятно.
Еще раз вернемся к строкам:
Опять она, родная сторона,
С ее зеленым благодатным
летом!
И вновь душа поэзией
полна...
Да, только здесь могу я быть
поэтом!
Это начало стихотворения,
которое называется - "Начало поэмы". Само это стихотворение 1864 года ни в
какую поэму не продолжилось. Но, в сущности, все творчество Некрасова от 1861
года есть начало большой народной поэмы: уже написаны "Коробейники", уже
окончен "Мороз, Красный нос", уже начато "Кому на Руси жить хорошо"... А раз
"только здесь могу я быть поэтом", то нужно и быть "здесь", если не постоянно,
то как можно часто и долго. "Знаете, - пишет Некрасов за границу Добролюбову в
самом конце 1860 года, - я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на
себя собственно редакцию "Соврем..." ...Я располагаю большую часть года
жить в деревне". И в этом же письме: "Хандра меня донимает по обыкновению, но в
деревне я был доволен жизнью и долго там сидел (4 ноября только водворился в
Петерб.)".
Поэт начинает думать, как
водвориться в деревне. Деревня питает поэзию, нужны условия для создания
поэзии. Некрасов обращается за помощью к отцу. Отец немедленно предлагает
передать свое Грешнево. Тем более что сам Алексей Сергеевич перебирается в
Ярославль. Поэт отказывается. Но дело не только в том, как обычно пишут, что
ему не хочется жить в месте, отягченном тяжелыми воспоминаниями и "грехами
отцов" в, так сказать, грешном Грешневе, в конце концов он - без лишних
угрызений - приезжал сюда много лет подряд, подолгу жил, все в усадьбе было
направлено к тому, чтобы ему услужить и все под него устроить, во всяком
случае, этому сразу подчинялся весь быт и распорядок жизни отца, очень о сыне
пекшегося и, в свою очередь, испытывавшего сыновнюю заботу и помощь.
"Любезнейший батюшка, -
пишет сын, - брат Федор привез добрые вести о Вашем здоровье, и это меня очень
обрадовало.
Что касается до Вашего
желания, то оно, к истинному моему удовольствию, может быть выполнено без
затруднения: деньги 3 тысячи рублей серебром у меня для Вас готовы - я их
привезу сам в конце апреля, а если они нужны ранее, то вышлю тотчас, как Вы
напишете, по почте. Покупайте дом, - а после как-нибудь сочтемся.
Брат Федор говорил мне, что
Вы готовы предоставить имение в наше распоряжение. В том-то и дело, что я
избегаю всяких распоряжений".
Некрасов искал и требовал
барской жизни - устроенной, покойной, комфортной. Даже не помещичьей, как
отягощенной своими обязательствами, а абсолютно барской. "...В деревне, -
продолжает он, - я ищу полной свободы и совершенной беспечности, при удобствах,
устроенных по моему личному вкусу, хотя бы и с большими тратами. При этих
условиях я располагаю из 12-ти месяцев от 6 до 7 жить в деревне - и частию
заниматься. Вот почему я ищу непременно усадьбу без крестьян, без процессов и,
если можно, без всяких хлопот, то есть, если можно, готовую... Вы будете нашим
первым и всегда желанным гостем, в этом Вы можете не сомневаться. Желание же
мое иметь непременно собственную усадьбу выходит из естественной потребности
устроить все сообразно своим привычкам". Некрасов пишет - "нашим", так как и
здесь должно было последовать освобождение от малейших хлопот по хозяйственному
устройству усадьбы и по обустройству в ней быта: все должен был взять на себя
брат Федор.
Алексей Сергеевич с
энтузиазмом занялся поисками. Здесь сошлись и желание угодить сыну, и
возможность потешить собственную барскую волю и вкус, наверное, всегда
сдерживавшиеся и неудовлетворенные. Теперь же действительно было из чего
выбирать (в ходе реформы много усадеб продавалось) и на что выбрать. "На это я
могу истратить от 15 до 20 тысяч сер. (можно и больше, если будет за что
платить)", - разрешал сын.
Потратилось больше - почти в
два раза. Но и платить было за что. Карабиха. Из лучших усадеб - даже не
по ярославским, а и по общероссийским меркам, - с какой стороны ни посмотреть.
Одно из примечательных исторических мест. Здесь проходили - это же своеобразный
ярославский форпост - знаменитые в прошлом бои и битвы. Чуть ли не битва князей
галичанина Дмитрия Шемяки с москвичом Василием Темным дала и название селу, а
за ним и усадьбе: "кара бъ там" - по слову летописца, - кара вероломному
Шемяке.
Карабиха - замечательное
место и географически, или, если угодно, топографически. "Спасибо, сторона
родная, за твой врачующий простор", - написал еще в конце 50-х годов Некрасов.
Уж что-что, а такая терапия в Карабихе была обеспечена: врачевание простором
здесь было постоянным. Край, в общем скупой на краски, неброской, как бы
таящейся природы, вдруг разворачивается сверху, от усадьбы - широчайшей
панорамой, удивительной красоты простором.
У подножия - чистая,
впадающая в не очень далекую Волгу Которосль, даже до сих пор не вполне
запакащенная. Почти рядом Московская дорога на совсем недальний Ярославль:
полтора десятка верст.
С XVIII века владел
Карабихой знаменитый род Голицыных - древний и богатый. Один из Голицыных -
ярославский губернатор построил усадьбу. Строили хорошие архитекторы: красиво,
прочно, удобно. В результате появился ансамбль дворцового типа: большой, с
анфиладами комнат, дом, увенчанный бельведером, соединенные с домом двухэтажные
каменные флигели, оранжерея с померанцевыми деревьями, французскими сливами,
арабскими персиками и иной растительной экзотикой, летом выставлявшейся на
аллее парадного верхнего парка; был и есть еще и английский "нижний" парк. Конечно,
разного рода хозяйственные постройки и службы: включая, между прочим,
винокуренный завод, дававший иной раз и вывозную продукцию. Окружалось это
полутысячей десятин усадебной земли. В середине XIX века все было уже
позаброшено и подзапущено. Лишь к 1863 году усилиями хозяйственного энергичного
Федора дом и усадьба, уже некрасовские, приводятся в порядок: Карабиха
становится "литературной" усадьбой, далеко, кстати сказать, своим размахом
оставляя позади другие знаменитые барские "литературные" усадьбы: Ясную Поляну
совсем не бедных графов Толстых, Спасское-Лутовиново богатых Тургеневых, не
говоря уже об очень на этом фоне скромном прелестном Щелыкове Островского,
вернее, Островских: ведь рядом с домом драматурга был и дом его брата-министра.
И постоянно живший и
управлявший делами брат Федор и временами наезжавшая сестра Анна делали все,
чтобы брату Николаю "создать условия": все было подчинено его желаниям и
привычкам, все замирало и ходило на цыпочках, когда он работал, впрочем, так же
как и когда он отдыхал.
Некоторое время гостившая
тогда в Карабихе племянница одного из петербургских знакомых поэта передавала
позднее свои почти детские - ей было шестнадцать лет, - то есть яркие и
непосредственные, впечатления о некрасовском быте в Карабихе.
"Кабинет можно было назвать
кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь: установлен он был мягкими
диванами, в некоторых местах стояли кушетки, расставлены были дорогие
канделябры. В кабинете же стоял и письменный стол Николая Алексеевича, весь
заваленный бумагами и книгами. Мы с сестрой, молоденькие девушки или даже
девочки, нечасто попадали в этот кабинет, в эти "святая святых", потому что
хозяин не любил этих посещений, нам показывала его и позволяла быть там Анна
Алексеевна только тогда, когда брат ее куда-нибудь уезжал из Карабихи,
например, на охоту в Грешнево. Даже и она... сестра, ходила в кабинет нечасто и
постоянно, помню, твердила нам, когда мы приставали к ней с настойчивыми
просьбами, слова: "Я сама и то не вхожу в кабинет". Да и сам поэт, по тем же
непосредственным юным впечатлениям, "по походке, манере, тону и по всем
привычкам... напоминал какого-то гордого барина".
Барский безмятежный быт,
барские охотничьи выезды, барские продолжительные обеды... Друг-крестьянин
Гаврила Захаров все же недаром обращается к другу-поэту Николаю Некрасову:
"боярин".
Уже в первый год Некрасов
барски зазывает и собирает, может быть, и как-то самоутверждаясь, много гостей.
Приезжают и писатели Салтыков, Островский, Потехин... и артисты императорских
театров Горбунов, Турчанинов, Рассказов... И многие другие.
Но, впрочем, это
единственный карабихский столь людный сезон: в дальнейшем, после 1863 года, за
десяток лет едва ли приехало с десяток человек. Да и сам быт поэта становится
замкнутее и камернее. В 1867 году брату Федору по купчей передается вся
Карабиха: за собой Некрасов оставляет лишь восточный флигель: конечно, это не
то что "флигель изгнанника", как поначалу у Тургенева в Спасском-Лутовинове, а
большой двухэтажный каменный дом.
Наверное, передавалось тем
легче, что все-таки все это было не свое, а чужое. Здесь ни за чем не стоят ни
семейные предания, ни воспоминания о старой няне. Никакой интимной родовой
кровной связи, как у Тургенева, с его Спасским-Лутовиновом, не было и быть не
могло. Никакая заветная "зеленая палочка", как в яснополянском детстве
Толстого, здесь не спрятана.
Потому же, служа творчеству
Некрасова, в само некрасовское творчество "некрасовская" Карабиха, в сущности,
никак не вошла. "Образа" Карабихи, не в пример Михайловскому у Пушкина или Ясной
Поляне у Толстого, у Некрасова нет, нет "пейзажа" собственно Карабихи, а ведь
как много у Некрасова ярких зарисовок этих мест: ярославских, костромских
-сельских, деревенских. В этом смысле роскошная Карабиха лишь прислуживала
скромному Грешневу: вот оно-то продолжало питать поэта. Некрасов любил
Карабиху, но она оказалась чем-то вроде Дома творчества, говоря языком
позднейших времен. А вот творилось здесь много, постоянно, разнообразно.
И уже в первый год
сотворилась поэма "Мороз, Красный нос". Одно из самых великих произведений
русской литературы XIX века. А может быть, и мировой; во всяком случае,
совершенно оригинальное по одной замечательной особенности, которая иноземному
взгляду, наверное, особенно бьет в глаза. Известно, что Ромен Роллан сравнивал
с эпосом Гомера великое произведение русской литературы - книгу Льва Толстого
"Война и мир", начатую как раз в эту же пору - в 1863 году. Автор самого
большого на Западе и вообще одного из самых больших исследований о Некрасове,
известный литературовед, кстати тоже француз, Шарль Корбэ, полагает, что если и
есть в новой литературе поэтическое произведение - аналог гомеровской "Илиаде",
то это именно "Мороз, Красный нос" (Корбэ видит и прямые параллели: скорбь
старика отца над умершим сыном Проклом и плач Приама над убитым сыном -
Гектором).
Много причин выводило
русских писателей к этому. "Эпический род мне становится один естественен", -
заявляет в начале 1863 года Лев Толстой. Можно вспомнить, что как раз тогда,
когда Толстой двинулся к своему эпическому 1812 году, обратился к своему
героическому году - 1612-му Островский: в 1862 году опубликована (в
январском "Современнике") его эпическая
драма "Козьма Захарьич Минин Сухорук").
Русские шестидесятые годы
рождали русский эпос.
Но, кажется, в ряду прочих
причин рождения эпоса и условий, при которых он только и мог появиться,
необходимо и еще одно - могущее показаться чуть ли не житейским: "покой и
воля", если вспомнить пушкинскую формулу.
"Покой и волю" Ясная Поляна
обеспечила Толстому. "Покой и волю" дала Некрасову Карабиха. "Покой и волю"
имел Пушкин-Пимен, когда писал в Михайловском "Бориса Годунова". Кстати
сказать, Пушкин, столь волновавший Некрасова в конце 50-х годов ("Поэт и
гражданин"), перестает быть предметом его дум и забот и "уходит" из его творчества.
Пушкин был насущно необходим в пору поиска, ведя и укрепляя, и удалился, как
только поиск закончился и выход, с "Коробейниками" и "Морозом...", был найден.
Ушли и стихи о поэте и поэзии, которые у Некрасова тоже всегда верный
знак необретения себя и которые никак не сопровождают ни "Коробейников", ни
"Мороза...".
Максимальное приближение к
глубинным основам национальной жизни, погружение в эти ее житейские недра
потребовали максимального же удаления от жизни в ее непосредственном
сегодняшнем течении, и не только от житейской озабоченности, но и от
общественной повседневщины, от злобы дня в любом ее виде, пусть граждански и
очень достойном. Сам поэт совершенно ясно и более всех это понимал. При чтении
"Мороза..." на вечере Литературного фонда, по воспоминаниям П. Боборыкина, он
настоятельно предупредил, что "его новое произведение не имеет никакой
тенденции, почему он и просит слушателей не подозревать в нем... никакого
служения направлению".
Более того, эпос в этом
классическом гомеровском смысле предъявляет к поэту требования
отвлечения, так сказать, от себя самого. Как писал Гегель, "в этом случае ради
объективности целого поэт как субъект должен отступить перед объектом и
в нем исчезнуть. Проявляется только произведение, а не поэт, и все же высказанное
в поэме - его творение: он создал ее в своем представлении, он вложил в него
свою думу, полноту своего духа. Но что он это сделал, - не обнаруживается в
выразительной форме... В этом отношении высокий эпический стиль состоит в том,
что произведение поется как бы само и выступает самостоятельно, без автора во
главе".
Поэма посвящена своему
человеку: "Посвящаю моей сестре Анне Алексеевне". Есть, кроме того, и
собственно стихотворное посвящение:
...Присмиревшую Музу мою
Я и сам неохотно ласкаю...
Я последнюю песню пою
Для тебя - и тебе посвящаю.
Но не будет она веселей,
Будет много печальнее
прежней,
Потому что на сердце темней
И в грядущем еще
безнадежней...
Буря воет в саду, буря
ломится в дом,
Я боюсь, чтоб она не сломила
Старый дуб, что посажен отцом,
И ту иву, что мать посадила,
Эту иву, которую ты
С нашей участью странно
связала,
На которой поблекли листы
В ночь, как бедная мать
умирала...
Посвящение это очень личное,
родственное, с интимными семейными
мотивами. Примечательны строки:
Старый дуб, что посажен
отцом,
И ту иву, что мать посадила.
Впервые об отце и матери
вместе - и так: объединив и примирив их. В смерти. Ведь в конце ноября 1862
года Некрасов был извещен о тяжелом состоянии родителя и немедленно выехал в
Карабиху. 30 ноября Алексей Сергеевич умер.
Так что образ реальной
смерти - отца и декабрьских его похорон явно дали эмоциональное напряжение для
картины зимних умираний в поэме "Мороз, Красный нос": такие личные мотивы тоже
вели к работе над эпической поэмой. В "Посвящение" же сестре вошли сами эти
личные мотивы.
Начиная с посмертного
издания 1879 года "Посвящение" предваряет поэму. Издатель Пономарев сообщал:
"Посвящение ныне помещается на своем месте по указанию поэта".
Однако такое лирическое,
наполненное частными, биографическими подробностями посвящение не могло не
оказаться и оказалось с "гомеровским" эпосом поэмы в чудовищном, вопиющем
противоречии. Не могло не стать и стало опровержением его буквы и его духа.
Но неужели Некрасов с его
абсолютным слухом на русское народное начало, с одной стороны, и с его недавним
увлеченным штудированием "Илиады" - с другой, этого не чувствовал и не понимал?
Отлично чувствовал и
прекрасно понимал. И потому никогда, ни в одном издании не предварил
своей эпической поэмы этим лирическим посвящением. Более того,
даже не помещал его в основной корпус стихов, неизменно относя в "Приложения".
Невероятно, чтобы он вопреки внутреннему смыслу поэзии сотворил такую операцию.
Всего скорее ее сделала рьяно исполнявшая после смерти поэта обязанности местоблюстительницы
Анна Алексеевна. Отсюда и ее настоятельное напоминание Пономареву: "Не забудьте
Посвящение мне поставить перед поэмой "Мороз...".