Главная » Книги

Некрасов Николай Алексеевич - Николай Скатов. Некрасов, Страница 21

Некрасов Николай Алексеевич - Николай Скатов. Некрасов


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

и вообще из сотрудников "Современника" не решился этого сделать... Некрасов прибыл на мою квартиру как раз в тот момент, когда там присутствовал гвардейский офицер, тот самый, который арестовал меня и который теперь отбирал показания у моей жены и прислуги. Гвардейский офицер, при появлении Некрасова, немедленно арестовал его..." Императорская гвардия работала на полицейском подхвате: профессиональных жандармов уже не хватало.

Отпущен поэт был только после того, как елисеевские домочадцы открестились чуть ли и не от знакомства с ним.

В 1912 году в статье "Еще один поход на демократию" Ленин писал, что Некрасов "грешил нотками либерального угодничества, но сам же горько оплакивал свои грехи и публично каялся в них..." "Неверный звук" - вот как называл сам Некрасов свои либерально-угоднические "грехи".

И называл совершенно правильно. Но при чем здесь "либеральное угодничество"? "Неверный", то есть неточный, ошибочный, неверно просчитанный. Кстати сказать, а если бы он не сделал того же "муравьевского" шага, очень может статься, что его бы упрекали за то, что он не сделал его, не использовал шанс, не рискнул: ведь он единственный, кто этот единственный шанс получал. Он рискнул и - проиграл: а, как известно, непобедителей судят.

Некрасов тяжко до конца дней переживал всю эту историю. И перед концом, как вспоминает тот же Елисеев, если физические страдания Некрасова усугубляются нравственными, то это происходит от того, что он "преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос, проступки ли это...".

Некрасов чувствовал и думал иначе и не считал ту же историю с Муравьевым - именно ее - малозначащей. И был прав.

Дело в том, что риск действительно оказался слишком большим. И отнюдь не только личным. Накал скандала, взрыв страстей и потрясений лишь подтвердили, чем стал Некрасов в русском обществе. "Ведь имя Некрасова, - свидетельствует современница, - было окружено таким ореолом, что каждый из нас, людей тогдашнего молодого поколения, жаждал хоть издали взглянуть на любимого поэта".

"Портреты его, - вспоминает один из государственных чиновников, - висели в квартирах всех образованных либеральных людей столицы, на литературных вечерах огромные залы битком наполнялись публикою; его выход, чтение и уход сопровождались овациями". "...Мы, - рассказывает писатель Г. Мачтет, - выстаивали иногда целые часы, чтобы уловить его выход на улицу или хоть один силуэт за стеклом оконной рамы".

Он был властителем если не дум, то чувств и настроений, во всяком случае, символом скорби, неприятия и непримиренности, знаком печали и гнева.

Так что "муравьевские" стихи не были личной ошибкой. Этот могущий показаться чуть ли не частным эпизод стал буквально всех захватившим событием: общественным поражением одних и общественным торжеством других. Совестливейший Глеб Успенский до конца дней переживал его как собственную драму. У Некрасова были все основания не считать свой "проступок" малозначащим, я, проиграв, он почти немедленно, как говорится, охватил мысленным взором всю картину:

 

Ликует враг, молчит в недоуменьи

Вчерашний друг, качая головой,

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,

Стоявшие бессменно предо мной

Великие, страдальческие тени,

О чьей судьбе так горько я рыдал,

На чьих гробах я преклонял колени

И клятвы мести грозно повторял...

Зато кричат безличные: "Ликуем!",

Спеша в объятья к новому рабу

И пригвождая жирным поцелуем

Несчастного к позорному столбу.

 

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к "великим страдальческим теням" сибирского ссыльного - Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения - ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь - не покаешься, не покаешься - не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал - и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение "согрешившего" Некрасова: "...грешил... сам же горько оплакивал свои "грехи" и публично каялся в них". Публично каялся\

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию - возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, - это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее "кающегося дворянина" Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский - именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное ("Я больше не буду"), локализуется. Покаяние - постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся - разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: "К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая "Грозу" Островского, писал: "А что произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый муж, задавивший своего ребенка ("Власть тьмы"), каждый студент, убивший процентщицу ("Преступление и наказание"), каждая жена, изменившая своему мужу ("Гроза"), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении".

Это смелое обобщение Лемэтра перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому".

Смелое, да и чуть ли не с издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай, чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу, пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не может этого сделать в личном письме: "Нет, просто мне надо написать статью о твоих повестях - тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя..."

Свободнее у Некрасова пишется не "для себя", не "для тебя", а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не перед толпой:

 

Зачем меня на части рвете,

Клеймите именем раба?..

Я от костей твоих и плоти,

Остервенелая толпа.

 

Если принять формулу Волошина, то у поэта проявляется "непреодолимое желание душевно обнажиться" не перед первым встречным, а перед страной.

В этом смысле характерный сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов, так разогретых муравьевской историей.

Конечно, все наветы и сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова в связи с "муравьевской" одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и вино, и лицемерие...

Все это Некрасов знает и, по своему обыкновению, молчит.

И вот, незадолго до каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда, он получает по почте письмо со стихами "Не может быть" (Н. А. Некрасову):

 

Мне говорят: твой чудный голос - ложь,

Прельщаешь ты притворною слезою

И словом лишь к добру толпу влечешь,

А сам, как змей, смеешься над толпою,

Но их речам меня не убедить:

Иное мне твой взгляд сказал невольно...

Поверить им мне было б горько, больно...

Не может быть!

 

Так начиналось это довольно длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: "Не может быть". Некрасов никогда не узнает, кем написано это стихотворение: "Не выдуманный друг, но точно неизвестный мне..."

"Друг этот, - писала в 1878 году, уже после смерти поэта, его сестра, - так и остался неузнанным. Жив ли он или нет? Ничем себя впоследствии он не заявил".

Между тем друг этот был жив, и Некрасов, не подозревая в нем автора стихов, знал его. Вернее - ее. Уже после войны - Великой Отечественной - объявился дневник Ольги Васильевны Мартыновой, матери "друга", пожелавшего остаться неизвестным, - Ольги Петровны Мартыновой, писавшей стихи и прозу под псевдонимом Ольги Павловой (она же П-а Ольга, Ольга П.). Очень образованная (знала четыре языка), очень бедная, очень скромная, очень религиозная, глубоко чтившая Некрасова, она вместе с матерью несколько раз была у Некрасова. Вот кусочки материнских дневниковых записей.

 

"1865

Сентябрь, четверг, 30. Ясно. Холодно. Ходили к Некрасову, не застали его дома.

Октябрь. Понедельник, 4. Облачно. Холодно. Ветрено. Замечательный день! Мы решились идти сегодня к Некрасову, много мыслей перешло у меня через голову: как-то он примет, про него говорили много дурного, что он кутила, что он девушек любит, что он близко не подпустит соперника, что он Розенгейма за то ненавидит, что у него стих хорош".

И вот прием состоялся. (Слуга, "огромная комната, убранная с изящной простотой", "Матерь Божия, помоги", "его бледный и изнеможенный вид поразил...")

Поэт был добр и внимателен к молодой поэтессе.

"Я, - продолжает мать, - вышла от него как в чаду, мы наняли извозчика, и я чуть не сказала ему, что мы были у Некрасова и что он нас так очаровательно принял. Приехали домой, сели обедать, я по обыкновению не могла ничего в рот взять, мне казалось, что мы от земли отделились.

 

Понедельник, 11. Опять важный день в нашей летописи! Ездили опять к Некрасову и очаровались им еще более. Он такой человек, какого я в жизни еще не встречала. Мы пришли к нему за ответом об Олюшиных стихах... Он принял нас как и прежде, очень учтиво и с своей обыкновенной грустью во взоре. Сказал, что читал ее стихи, что они хороши, что их можно напечатать... Сказал, что будет у нас на днях... Прощаясь, подал и мне руку, и я была так счастлива. Когда мы вышли на улицу, я долго не могла опомниться. Шатаясь, едва передвигала ноги, взяла Олюшу под руку, мою милую, мою драгоценную, блаженство и счастие моей жизни... Неужели Некрасов, первый наш поэт и человек с такой душой, освятит своим присутствием наш скромный уголок?

Среда, 13. ...Все ждали Некрасова. В 12 часов позвонил кто-то. Мы думали он, засуетились, но это был папа.

Воскресенье, 17. Дождь... Все ждем Некрасова.

 

Ноябрь

 

Пятница, 5. Мороз, тихо... Ездили к Некрасову, не застали его дома.

Понедельник, 8. Ясно, тихо. Ездили к Некрасову. Он нас принял холодно, отнял почти надежду, что приедет. Он был занят или не в духе, я думаю, что вернее последнее. Мне очень сделалось грустно в первую минуту. Мне блеснула мысль: "Ну, и в этом обманулись, опять Олюше горе..." Он дал записку, по которой она может получить 20 руб. за два стиха. Это ее не обрадовало, и она тут же сказала: "Я пришла к вам не за этим". Верно, суждено ей быть не понятой, Бог с ними, мы точно отверженные.

Пятница, 12. Ветер, пасмурно. Ходили за сапожками... По дороге разговорились об Некрасове. Олюша огорчена его приемом, не может забыть, слезы брызнули. Она мне сказала: "Я не смотря на это, я его люблю".

Понедельник, 15. Мрачно, дождь, вечер, лунный свет. Только открыла глаза, первая мысль была, что сегодня неделя, как были у Некрасова, как он дал нам записку для получения денег за стихи... Ей очень грустно и мне также, но по временам меня надежда оживляет, думаю, что он приедет, что на земле, то еще не потеряно, только бы он был жив и здоров, наш дорогой поэт.

 

Февраль, 1866

 

Понедельник, 7. Большой мороз. Первый день поста. Олюша на 6 число, т. е. воскресенье написала стих Некрасову. Заставила меня плакать от восторга. Вот этот стих:

 

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ

Н. А. Некрасову

 

...Скажи, скажи, ужель клеймо стыда

Ты положил над жизнею своею?

Твои слова и я приму тогда

И с верою расстануся моею.

Но нет! И им ее не истребить,

В твои глаза смотря с немым волненьем,

Я повторю с глубоким убежденьем:

 

Не может быть!.."

Так заканчивалось это довольно длинное стихотворение с рефреном: не может быть. Оно надолго вошло в жизнь Некрасова и навсегда в его творчество.

Первая реакция - раздражение. Видимо, немедленно и даже прямо на этом же присланном листке карандашом набрасывается ответ - так ни во что и не сложившиеся строки:

 

Чего же вы хотели от меня,

Венчающие славой и позором

Меня. Я слабый человек,

Сын времени, скупого на героя,

Я сам себя героем не считаю.

По-моему, геройство - шутовство.

Придет пора - улягусь я во гроб,

И ты же, душа, скорбящая о моей славе,

Которую я, впрочем, не изжил,

Скажешь: хорошо он делал, что

Брал с жизни, что мог,

Что не был аскетом.

 

В сущности, словам не может быть! это почти вызов: может быть! Он еще не знает, какой год каких испытаний и искусов ему приготовлен: покушение на царя и стихи Комиссарову, клубный обед с "муравьевской" одой и арест сотрудников его журнала, наконец, уничтожение самого журнала. И - долгая, тотальная, облавная травля.

После такого-то года и образ неизвестного друга повернулся иной стороной, показавшись и оказавшись одной из немногих и последних опор, залогом чьего-то понимания. А анонимность придала этому дружескому заклинанию обобщенный характер. Удержавшая от обозначения авторства скромность Ольги Павловой сослужила большую службу русской поэзии, как бы обязав и Некрасова к общему обращению - вроде бы к невидимке: ни к кому и в то же время ко всем, а в конце концов - к родине. На место брюзгливого ответа у поэта пришел смиренный отчет. На место первичного раздражения - конечное разрешение в покаянии.

Набросок-отписка сменился стихотворением-посвящением ("Посвящается неизвестному другу, приславшему мне стихотворение "Не может быть"):

 

Умру я скоро. Жалкое наследство,

О родина! оставлю я тебе.

Под гнетом роковым провел я детство

И молодость - в мучительной борьбе...

 

Каких преград не встретил мимоходом

С своей угрюмой Музой на пути?..

За каплю крови, общую с народом,

И малый труд в заслугу мне сочти!

 

Так начинается это довольно длинное стихотворение с чуть варьируемым рефреном:

 

За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о родина! прости!..

 

Уже рефрен устанавливает перекличку с рефреном к стихам "неизвестного друга".

Образовался почти неразрывный поэтический диалог. Сам Некрасов ясно понимал это. "Где-нибудь в бумагах найдите эту пьесу, превосходную по стиху, - писал он, почти завещая, в справке к изданию, которое станет посмертным, - ее следует поместить в примечании". "Стихи "Не может быть" посылаю, - сообщает издателю, найдя их в бумагах уже после смерти поэта, его сестра, - они должны войти в примечания или в приложения".

И с тех пор они действительно входят, в сущности, во все собрания сочинений Некрасова, так сказать, живьем вплетаются в саму поэзию Некрасова - стихи "неузнанного друга", которого он хорошо тем не менее знал. Действительно, оказалось, что она пришла к нему "не за этим" - не за 20 рублями, торопливо выписанными. Она пришла за этим: припасть, прилепиться и, может быть, навсегда остаться. И осталась. Навсегда.

 

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведет,

Но жизнь любя, к ее минутным благам

Прикованный привычкой и средой,

Я к цели шел колеблющимся шагом,

Я для нее не жертвовал собой,

И песнь моя бесследно пролетела,

И до народа не дошла она,

Одна любовь сказаться в ней успела

К тебе, моя родная сторона!

За то, что я, черствея с каждым годом,

Ее умел в душе моей спасти,

За каплю крови, общую с народом,

Мои вины, о родина! прости!..

 

Конечно, "капля крови" здесь выглядит литературным образом, так сказать, поэтической фигурой. Суть же дела заключена действительно в том, что у крови Некрасова и его донора - народа одна, общая группа. Собственно, только ее постоянным вливанием он и жил. "Как Вам умирать! - пишет ему Островский. - С кем же тогда мне идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства".

Нет, стихи: "За каплю крови, общую с народом, Мои вины, о родина! прости!" - не литературный образ, не поэтическая фигура. Это точная формула, определившая положение Некрасова, его эволюцию, его отношение к народу.

Как настоящий народный поэт Некрасов во время нарастания революционных настроений и ожиданий мучается своим обращенным к народу вопросом: "...иль духовно (!) навеки почил?"

В момент, когда такие настроения и порывы и у "теоретиков" и у "практиков" "народной" революции достигают пика, настоящий народный поэт вроде бы неожиданно, но решительно заявляет - "ничего не будет".

Но зато после того, как действительно ничего не было, в пору многих в народе разочарований у многих, настоящий народный поэт опять-таки вроде бы неожиданно, но с лозунговой уверенностью провозглашает: "...грудью дорогу проложит себе".

Любопытно, что приблизительно в одно время в русской литературе создаются два "Пролога". Чернышевский в своем мрачном отдалении пишет роман "Пролог", главный тезис которого: "Нация рабов. Снизу доверху все рабы". Некрасов пишет "Пролог" к поэме, главный смысл которой: "Клейменый, да не раб".

А раз так, то...

 

 

"ВЫНЕСЕТ ВСЕ..."

 

Вернемся, однако, немного назад, к началу шестидесятых годов. Когда с появлением "Коробейников" решился главный, окаянный вопрос, которым так маялся поэт в конце пятидесятых годов: оказалось и доказалось, что народ-то духовно не почил. И говорить не о чем.

Здесь - рубеж, за которым выход на "почву", если воспользоваться словом, так утвердившимся от той поры в русской литературе благодаря Достоевскому и его окружению. Но одно дело - теоретически - что, конечно, важно - об этом думать и говорить, располагаясь окрест. Другое - оказаться на ней самой. Некрасов довольно долго, так сказать, ощупывал почву ногами - не попасть бы на болотину - и, наконец, ступил - твердой ногой на твердую землю: впервые как раз в 1861 году. Не случайно Достоевский так просит Некрасова дать стихи в его новый журнал - в "почвенническое" "Время" и Некрасов такие стихи дает: помимо "Крестьянских детей", там печатаются отрывки из поэмы "Мороз, Красный нос". Само это движение к "почве" - очень наглядно хронологически. Мы видим, как уплотняется к 1861 году "график" посещения родных мест. После первого, в 1841 году - перерыв в четыре года, - новый приезд в 1845 году и отъезд на целых восемь (!) лет до 1853 года, затем визит 1855 года с новым перерывом до 1858 года. И здесь уже подряд: 1858, 1859, 1860, 1861-й. А далее тоже почти каждый год - и до конца. Это и понятно.

Еще раз вернемся к строкам:

 

Опять она, родная сторона,

С ее зеленым благодатным летом!

И вновь душа поэзией полна...

Да, только здесь могу я быть поэтом!

 

Это начало стихотворения, которое называется - "Начало поэмы". Само это стихотворение 1864 года ни в какую поэму не продолжилось. Но, в сущности, все творчество Некрасова от 1861 года есть начало большой народной поэмы: уже написаны "Коробейники", уже окончен "Мороз, Красный нос", уже начато "Кому на Руси жить хорошо"... А раз "только здесь могу я быть поэтом", то нужно и быть "здесь", если не постоянно, то как можно часто и долго. "Знаете, - пишет Некрасов за границу Добролюбову в самом конце 1860 года, - я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию "Соврем..." ...Я располагаю большую часть года жить в деревне". И в этом же письме: "Хандра меня донимает по обыкновению, но в деревне я был доволен жизнью и долго там сидел (4 ноября только водворился в Петерб.)".

Поэт начинает думать, как водвориться в деревне. Деревня питает поэзию, нужны условия для создания поэзии. Некрасов обращается за помощью к отцу. Отец немедленно предлагает передать свое Грешнево. Тем более что сам Алексей Сергеевич перебирается в Ярославль. Поэт отказывается. Но дело не только в том, как обычно пишут, что ему не хочется жить в месте, отягченном тяжелыми воспоминаниями и "грехами отцов" в, так сказать, грешном Грешневе, в конце концов он - без лишних угрызений - приезжал сюда много лет подряд, подолгу жил, все в усадьбе было направлено к тому, чтобы ему услужить и все под него устроить, во всяком случае, этому сразу подчинялся весь быт и распорядок жизни отца, очень о сыне пекшегося и, в свою очередь, испытывавшего сыновнюю заботу и помощь.

"Любезнейший батюшка, - пишет сын, - брат Федор привез добрые вести о Вашем здоровье, и это меня очень обрадовало.

Что касается до Вашего желания, то оно, к истинному моему удовольствию, может быть выполнено без затруднения: деньги 3 тысячи рублей серебром у меня для Вас готовы - я их привезу сам в конце апреля, а если они нужны ранее, то вышлю тотчас, как Вы напишете, по почте. Покупайте дом, - а после как-нибудь сочтемся.

Брат Федор говорил мне, что Вы готовы предоставить имение в наше распоряжение. В том-то и дело, что я избегаю всяких распоряжений".

Некрасов искал и требовал барской жизни - устроенной, покойной, комфортной. Даже не помещичьей, как отягощенной своими обязательствами, а абсолютно барской. "...В деревне, - продолжает он, - я ищу полной свободы и совершенной беспечности, при удобствах, устроенных по моему личному вкусу, хотя бы и с большими тратами. При этих условиях я располагаю из 12-ти месяцев от 6 до 7 жить в деревне - и частию заниматься. Вот почему я ищу непременно усадьбу без крестьян, без процессов и, если можно, без всяких хлопот, то есть, если можно, готовую... Вы будете нашим первым и всегда желанным гостем, в этом Вы можете не сомневаться. Желание же мое иметь непременно собственную усадьбу выходит из естественной потребности устроить все сообразно своим привычкам". Некрасов пишет - "нашим", так как и здесь должно было последовать освобождение от малейших хлопот по хозяйственному устройству усадьбы и по обустройству в ней быта: все должен был взять на себя брат Федор.

Алексей Сергеевич с энтузиазмом занялся поисками. Здесь сошлись и желание угодить сыну, и возможность потешить собственную барскую волю и вкус, наверное, всегда сдерживавшиеся и неудовлетворенные. Теперь же действительно было из чего выбирать (в ходе реформы много усадеб продавалось) и на что выбрать. "На это я могу истратить от 15 до 20 тысяч сер. (можно и больше, если будет за что платить)", - разрешал сын.

Потратилось больше - почти в два раза. Но и платить было за что. Карабиха. Из лучших усадеб - даже не по ярославским, а и по общероссийским меркам, - с какой стороны ни посмотреть. Одно из примечательных исторических мест. Здесь проходили - это же своеобразный ярославский форпост - знаменитые в прошлом бои и битвы. Чуть ли не битва князей галичанина Дмитрия Шемяки с москвичом Василием Темным дала и название селу, а за ним и усадьбе: "кара бъ там" - по слову летописца, - кара вероломному Шемяке.

Карабиха - замечательное место и географически, или, если угодно, топографически. "Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор", - написал еще в конце 50-х годов Некрасов. Уж что-что, а такая терапия в Карабихе была обеспечена: врачевание простором здесь было постоянным. Край, в общем скупой на краски, неброской, как бы таящейся природы, вдруг разворачивается сверху, от усадьбы - широчайшей панорамой, удивительной красоты простором.

У подножия - чистая, впадающая в не очень далекую Волгу Которосль, даже до сих пор не вполне запакащенная. Почти рядом Московская дорога на совсем недальний Ярославль: полтора десятка верст.

С XVIII века владел Карабихой знаменитый род Голицыных - древний и богатый. Один из Голицыных - ярославский губернатор построил усадьбу. Строили хорошие архитекторы: красиво, прочно, удобно. В результате появился ансамбль дворцового типа: большой, с анфиладами комнат, дом, увенчанный бельведером, соединенные с домом двухэтажные каменные флигели, оранжерея с померанцевыми деревьями, французскими сливами, арабскими персиками и иной растительной экзотикой, летом выставлявшейся на аллее парадного верхнего парка; был и есть еще и английский "нижний" парк. Конечно, разного рода хозяйственные постройки и службы: включая, между прочим, винокуренный завод, дававший иной раз и вывозную продукцию. Окружалось это полутысячей десятин усадебной земли. В середине XIX века все было уже позаброшено и подзапущено. Лишь к 1863 году усилиями хозяйственного энергичного Федора дом и усадьба, уже некрасовские, приводятся в порядок: Карабиха становится "литературной" усадьбой, далеко, кстати сказать, своим размахом оставляя позади другие знаменитые барские "литературные" усадьбы: Ясную Поляну совсем не бедных графов Толстых, Спасское-Лутовиново богатых Тургеневых, не говоря уже об очень на этом фоне скромном прелестном Щелыкове Островского, вернее, Островских: ведь рядом с домом драматурга был и дом его брата-министра.

И постоянно живший и управлявший делами брат Федор и временами наезжавшая сестра Анна делали все, чтобы брату Николаю "создать условия": все было подчинено его желаниям и привычкам, все замирало и ходило на цыпочках, когда он работал, впрочем, так же как и когда он отдыхал.

Некоторое время гостившая тогда в Карабихе племянница одного из петербургских знакомых поэта передавала позднее свои почти детские - ей было шестнадцать лет, - то есть яркие и непосредственные, впечатления о некрасовском быте в Карабихе.

"Кабинет можно было назвать кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь: установлен он был мягкими диванами, в некоторых местах стояли кушетки, расставлены были дорогие канделябры. В кабинете же стоял и письменный стол Николая Алексеевича, весь заваленный бумагами и книгами. Мы с сестрой, молоденькие девушки или даже девочки, нечасто попадали в этот кабинет, в эти "святая святых", потому что хозяин не любил этих посещений, нам показывала его и позволяла быть там Анна Алексеевна только тогда, когда брат ее куда-нибудь уезжал из Карабихи, например, на охоту в Грешнево. Даже и она... сестра, ходила в кабинет нечасто и постоянно, помню, твердила нам, когда мы приставали к ней с настойчивыми просьбами, слова: "Я сама и то не вхожу в кабинет". Да и сам поэт, по тем же непосредственным юным впечатлениям, "по походке, манере, тону и по всем привычкам... напоминал какого-то гордого барина".

Барский безмятежный быт, барские охотничьи выезды, барские продолжительные обеды... Друг-крестьянин Гаврила Захаров все же недаром обращается к другу-поэту Николаю Некрасову: "боярин".

Уже в первый год Некрасов барски зазывает и собирает, может быть, и как-то самоутверждаясь, много гостей. Приезжают и писатели Салтыков, Островский, Потехин... и артисты императорских театров Горбунов, Турчанинов, Рассказов... И многие другие.

Но, впрочем, это единственный карабихский столь людный сезон: в дальнейшем, после 1863 года, за десяток лет едва ли приехало с десяток человек. Да и сам быт поэта становится замкнутее и камернее. В 1867 году брату Федору по купчей передается вся Карабиха: за собой Некрасов оставляет лишь восточный флигель: конечно, это не то что "флигель изгнанника", как поначалу у Тургенева в Спасском-Лутовинове, а большой двухэтажный каменный дом.

Наверное, передавалось тем легче, что все-таки все это было не свое, а чужое. Здесь ни за чем не стоят ни семейные предания, ни воспоминания о старой няне. Никакой интимной родовой кровной связи, как у Тургенева, с его Спасским-Лутовиновом, не было и быть не могло. Никакая заветная "зеленая палочка", как в яснополянском детстве Толстого, здесь не спрятана.

Потому же, служа творчеству Некрасова, в само некрасовское творчество "некрасовская" Карабиха, в сущности, никак не вошла. "Образа" Карабихи, не в пример Михайловскому у Пушкина или Ясной Поляне у Толстого, у Некрасова нет, нет "пейзажа" собственно Карабихи, а ведь как много у Некрасова ярких зарисовок этих мест: ярославских, костромских -сельских, деревенских. В этом смысле роскошная Карабиха лишь прислуживала скромному Грешневу: вот оно-то продолжало питать поэта. Некрасов любил Карабиху, но она оказалась чем-то вроде Дома творчества, говоря языком позднейших времен. А вот творилось здесь много, постоянно, разнообразно.

И уже в первый год сотворилась поэма "Мороз, Красный нос". Одно из самых великих произведений русской литературы XIX века. А может быть, и мировой; во всяком случае, совершенно оригинальное по одной замечательной особенности, которая иноземному взгляду, наверное, особенно бьет в глаза. Известно, что Ромен Роллан сравнивал с эпосом Гомера великое произведение русской литературы - книгу Льва Толстого "Война и мир", начатую как раз в эту же пору - в 1863 году. Автор самого большого на Западе и вообще одного из самых больших исследований о Некрасове, известный литературовед, кстати тоже француз, Шарль Корбэ, полагает, что если и есть в новой литературе поэтическое произведение - аналог гомеровской "Илиаде", то это именно "Мороз, Красный нос" (Корбэ видит и прямые параллели: скорбь старика отца над умершим сыном Проклом и плач Приама над убитым сыном - Гектором).

Много причин выводило русских писателей к этому. "Эпический род мне становится один естественен", - заявляет в начале 1863 года Лев Толстой. Можно вспомнить, что как раз тогда, когда Толстой двинулся к своему эпическому 1812 году, обратился к своему героическому году - 1612-му Островский: в 1862 году опубликована (в январском "Современнике") его эпическая драма "Козьма Захарьич Минин Сухорук").

Русские шестидесятые годы рождали русский эпос.

Но, кажется, в ряду прочих причин рождения эпоса и условий, при которых он только и мог появиться, необходимо и еще одно - могущее показаться чуть ли не житейским: "покой и воля", если вспомнить пушкинскую формулу.

"Покой и волю" Ясная Поляна обеспечила Толстому. "Покой и волю" дала Некрасову Карабиха. "Покой и волю" имел Пушкин-Пимен, когда писал в Михайловском "Бориса Годунова". Кстати сказать, Пушкин, столь волновавший Некрасова в конце 50-х годов ("Поэт и гражданин"), перестает быть предметом его дум и забот и "уходит" из его творчества. Пушкин был насущно необходим в пору поиска, ведя и укрепляя, и удалился, как только поиск закончился и выход, с "Коробейниками" и "Морозом...", был найден. Ушли и стихи о поэте и поэзии, которые у Некрасова тоже всегда верный знак необретения себя и которые никак не сопровождают ни "Коробейников", ни "Мороза...".

Максимальное приближение к глубинным основам национальной жизни, погружение в эти ее житейские недра потребовали максимального же удаления от жизни в ее непосредственном сегодняшнем течении, и не только от житейской озабоченности, но и от общественной повседневщины, от злобы дня в любом ее виде, пусть граждански и очень достойном. Сам поэт совершенно ясно и более всех это понимал. При чтении "Мороза..." на вечере Литературного фонда, по воспоминаниям П. Боборыкина, он настоятельно предупредил, что "его новое произведение не имеет никакой тенденции, почему он и просит слушателей не подозревать в нем... никакого служения направлению".

Более того, эпос в этом классическом гомеровском смысле предъявляет к поэту требования отвлечения, так сказать, от себя самого. Как писал Гегель, "в этом случае ради объективности целого поэт как субъект должен отступить перед объектом и в нем исчезнуть. Проявляется только произведение, а не поэт, и все же высказанное в поэме - его творение: он создал ее в своем представлении, он вложил в него свою думу, полноту своего духа. Но что он это сделал, - не обнаруживается в выразительной форме... В этом отношении высокий эпический стиль состоит в том, что произведение поется как бы само и выступает самостоятельно, без автора во главе".

Поэма посвящена своему человеку: "Посвящаю моей сестре Анне Алексеевне". Есть, кроме того, и собственно стихотворное посвящение:

 

...Присмиревшую Музу мою

Я и сам неохотно ласкаю...

Я последнюю песню пою

Для тебя - и тебе посвящаю.

Но не будет она веселей,

Будет много печальнее прежней,

Потому что на сердце темней

И в грядущем еще безнадежней...

 

Буря воет в саду, буря ломится в дом,

Я боюсь, чтоб она не сломила

Старый дуб, что посажен отцом,

И ту иву, что мать посадила,

Эту иву, которую ты

С нашей участью странно связала,

На которой поблекли листы

В ночь, как бедная мать умирала...

 

Посвящение это очень личное, родственное, с интимными семейными мотивами. Примечательны строки:

 

Старый дуб, что посажен отцом,

И ту иву, что мать посадила.

 

Впервые об отце и матери вместе - и так: объединив и примирив их. В смерти. Ведь в конце ноября 1862 года Некрасов был извещен о тяжелом состоянии родителя и немедленно выехал в Карабиху. 30 ноября Алексей Сергеевич умер.

Так что образ реальной смерти - отца и декабрьских его похорон явно дали эмоциональное напряжение для картины зимних умираний в поэме "Мороз, Красный нос": такие личные мотивы тоже вели к работе над эпической поэмой. В "Посвящение" же сестре вошли сами эти личные мотивы.

Начиная с посмертного издания 1879 года "Посвящение" предваряет поэму. Издатель Пономарев сообщал: "Посвящение ныне помещается на своем месте по указанию поэта".

Однако такое лирическое, наполненное частными, биографическими подробностями посвящение не могло не оказаться и оказалось с "гомеровским" эпосом поэмы в чудовищном, вопиющем противоречии. Не могло не стать и стало опровержением его буквы и его духа.

Но неужели Некрасов с его абсолютным слухом на русское народное начало, с одной стороны, и с его недавним увлеченным штудированием "Илиады" - с другой, этого не чувствовал и не понимал?

Отлично чувствовал и прекрасно понимал. И потому никогда, ни в одном издании не предварил своей эпической поэмы этим лирическим посвящением. Более того, даже не помещал его в основной корпус стихов, неизменно относя в "Приложения". Невероятно, чтобы он вопреки внутреннему смыслу поэзии сотворил такую операцию. Всего скорее ее сделала рьяно исполнявшая после смерти поэта обязанности местоблюстительницы Анна Алексеевна. Отсюда и ее настоятельное напоминание Пономареву: "Не забудьте Посвящение мне поставить перед поэмой "Мороз...".


Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 450 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа