овой, психологической, личной, но и в боязни фальши
народной, музыкальной, общей. Слух одновременно разнонаправлен: обращен в себя,
поэта-литератора, направлен к ней, крестьянке-героине, наконец, соотнесен с
народной песней. Она, песня, с самого начала уже в эпиграфе зазвенела особым
камертоном, проверяя на фальшь:
День-деньской моя
печальница,
В ночь - ночная богомилица,
Векова моя сухотница...
Из народной песни
И в "Коробейниках" поэт
расставил такие эпиграфы - настраивающие и проверяющие на фальшь музыкальные
знаки: из крестьянской шутки, из старинной былины и прежде всего из народной
песни - испытывая на народность свою, конечно же, литературную песню.
Литературную - что четким хореем, что точной рифмой... И народную - по
абсолютной слитности автора с народом: что когда вместе с народом и с любым
человеком из народа говорит или поет, что когда со стороны слушает или смотрит.
"Ой, полна, полна коробушка,
Есть и ситцы и парча,
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Выди, выди в рожь высокую!
Там до ночки погожу,
Как завижу черноокую -
Все товары разложу.
Цены сам платил не малые.
Не торгуйся, не скупись:
Подставляй-ка губы алые.
Ближе к милому садись!"
Вот и пала ночь туманная,
Ждет удалый молодец.
Чу, идет! - пришла желанная,
Продает товар купец.
Катя бережно торгуется,
Все боится передать.
Парень с девицей целуется,
Просит цену набавлять.
Знает только ночь глубокая,
Как поладили они.
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
Это начало поэмы, но одновременно
и ее, так сказать, песенный пик. Поэт сразу взял самую высокую ноту - и не
сорвался.
Кстати, не сорвался и
никогда не срывался в темную обезличивающую стихию, какой может оборачиваться и
иной раз оборачивается темный, народный демократизм - и в жизни литературы и в
жизни литераторов.
Недаром Ленин, чутко ощущая
разные стороны такого народного демократизма, писал: "В нашем черносотенстве
есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую
обращено недостаточно внимания. Это темный мужицкий демократизм, самый грубый,
но и самый глубокий".
Несет он, такой демократизм,
и прямое подавление личности.
Наша история особенно явно
это последнее драматически продемонстрировала в конце века.
И в жизни литературы: можно
вспомнить роман Белого "Серебряный голубь" с его измаявшимся в индивидуализме
героем интеллигентом Дарьяльским, уходящим в народ: с растворением себя в
массе, с уничтожением своего "я" индивидуализм, конечно, уничтожался, но при
этом уничтожалась и индивидуальность, а иногда даже и индивидуум: Дарьяльского
убивают.
И в жизни литераторов:
талантливые и нравственно взыскующие поэты Л. Семенов, А. Добролюбов уходили (и
буквально) в мир народной жизни и не находили в этом мире "мира", и освобождает
такой мир не личность, а от личности.
Некрасов недаром так
привлекал в пред- и революционную пору больших поэтов (Белого, Блока) - он
вдохновлял, манил и обнадеживал как явленная русским поэтическим искусством
возможность одного из разрешения проблемы: личное и массовое, общее и частное,
народное и интеллигентское.
"Коробейники" оставались
произведением "искусственной поэзии". И для того же Блока Некрасов, даже со
своими "Коробейниками", совсем не был крестьянским поэтом. Некрасов выразил
голос народа, оставаясь в то же время поэтом-литератором. Интересно, что
Некрасов, скажем, никогда не мог отказаться
от такого завоевания "культуры", как литературный, так называемый
силлабо-тонический стих, не сделал почти ни одной попытки писать собственно
тоническим стихом, положив этим как бы наглядную грань между двумя типами
искусства, и даже в "Кому на Руси жить хорошо" сохранил верность классическому
ямбу. Не случайно Блок даже в связи с "Коробейниками" называет Некрасова
лириком: "Лирик ничего не дает людям. Но люди приходят и берут...
Так бывает и было всегда. На просторных полях русские мужики, бороздя землю
плугами, поют великую песню - "Коробейников".
Можно, пожалуй,
применительно к Некрасову лишь в одном оспорить Блока. Лирик Некрасов
отчетливо, сознательно, декларируя, давал людям. Собственно, давал
всегда. Недаром стихи Некрасова почти всегда - обращение. Для них почти всегда
характерно острое ощущение адресата.
Его стихи не всегда
публицистичны, но всегда публичны.
Поэта часто обвиняли в
гаерстве, в театральности. В качестве обвинения это несправедливо. Но для
Некрасова в самом деле характерно ощущение других, зала, аудитории, наконец, и
страны. Но к одному адресату прямо он никогда до поры до времени не обращался:
к крестьянину.
То, что с "Коробейниками"
произошел перелом, ощутили все, даже люди, казалось бы, Бог знает как далеко
разведенные. У рационалиста Чернышевского в романе "Что делать?" читают
"Коробушку", и один из героев, Кирсанов, замечает:
"Это у него в новом (!)
роде. Но видно, что это его, Некрасова".
"Тут, - свидетельствует
"органик" Аполлон Григорьев, - является у поэта такая сила народного содержания
и народного склада, что дивишься поистине скудости содержания при таком
богатстве оболочки... Одной этой поэмы было бы достаточно для того, чтобы
убедить каждого, насколько Некрасов поэт почвы, поэт народный, то есть
насколько поэзия его органически связана с жизнью".
Поэма "Коробейники"
органически связалась с народной жизнью и по своему происхождению и навсегда,
как почти сразу выяснилось, связалась с нею по своему бытованию в качестве
истинно народной.
Обычно Некрасов мучился не
только творческими муками созидания, но и муками сомнения в созданном.
"Коробейники" принесли состояние спокойного удовлетворения и уверенной
самодостаточности. Верный знак этого - посвящение:
Другу-приятелю
Гавриле Яковлевичу
(крестьянину деревни Шоды
Костромской губернии)
Сами по себе персональные
посвящения и обращения у Некрасова не такая уж редкость: "Саша" (в первых
изданиях) - Тургеневу, "Элегия" - Еракову, "Три элегии" - Плещееву и т. д. Все
это в конце концов оказывалось не случайным, конечно, но довольно быстро
стирающимся "знаком". Посвящение к "Коробейникам" глубоко художественно
продумано и почти ритуально исполнено.
Кстати сказать, в первом
книжном издании поэмы (сборник сочинений 1861 года) посвящение и внешне было
оформлено так, как оформляли посвящения самым досточтимым особам или
каким-нибудь высочайшим лицам. Да ведь Некрасов и действительно обращался к его
величеству народу. Подчеркнутая персональность и даже теплая интимность обращения
(без фамилии, но с именем-отчеством) лишь оттенила обращенность и к народу в
целом. Конкретная адресность и еще усилила эту обращенность. Иначе говоря,
такое личное посвящение становилось и общим обращением ко всем
крестьянам, и - одновременно - уважительным обращением к каждому
крестьянину отдельно.
Как с тобою я похаживал
По болотинам вдвоем,
Ты меня почасту спрашивал,
Что строчишь карандашом?
Почитай-ка! Не прославиться,
Угодить тебе хочу.
Буду рад, коли понравится,
Не понравится - смолчу.
Не побрезгуй на подарочке!
А увидимся опять,
Выпьем мы по доброй чарочке
И отправимся стрелять.
23-го августа 1861
Н. Некрасов Грешнево
Здесь, как сказал бы один
гоголевский герой, "тонкая материя". Здесь, во всем этом посвящении, целая
народная этикетность. Соблюденная одной стороной - она была оценена и принята
другой. Характерно позднее, на пасху, письмо Гаврилы Яковлевича Захарова
Некрасову: "Христос воскресе! Дорогой ты мой боярин Николай Алексеевич. Дай
тебе Бог всякого благополучия и здравия да воротитца в Карабиху. Об ком же
вспомнить как не о тебе в такой великий и светлый праздник. Стосковалось мое
ретивое, что давно не вижу тебя, сокола ясного. Частенько на мыслях ты у меня и
как с тобою я похаживал по болотинам вдвоем и все ето оченна помню, как бы ето
вчера было и во сне ты мне часто привидишься...
Коли надумаешь ты порадовать
меня, то пришли мне поскорей также свой патрет, хоть бы одним глазком я
посмотрел на тебя. Пиши страховым письмом, а то украдут на поште...
Не забывай нас, а засим
остаюсь друк и приятель твой деревни Шоды Гаврила Яковлев, а со слов его писал
ундер-офицер Кузьма Резвяков".
Письмо "ундер" Кузьма явно
писал не по поручению, а "со слов" Гаврилы: они и свидетельство того, что на
подарочке не побрезговано - ведь цитата в письме - это, в сущности, и есть
очень деликатная благодарность за дарение. Еще и подчеркнутая:
цитата-четверостишие из Некрасова записана на оборотной части "патрета" Гаврилы
Яковлевича - присланной Некрасову из Костромы фотографии.
А это глубинное и
трогательное - "и во сне ты мне часто привидишься": ведь друг-крестьянин пишет
Некрасову так, как Некрасов писал другу Тургеневу: "...ты мне в последнее время
несколько ночей снился во сне..."
Да и "друк и приятель" - от
поэта принятая формула отношений действительно дружеских и приятельских,
подтверждение многих свидетельств, что с крестьянами, особенно с охотниками,
Некрасов был прост и весел, как бы освобождался от тяжких психологических
вериг, отдыхал душой.
"Коробейники" - первое
произведение, которое поэт обращал к народу и осознавал, что народу оно понравится.
Уже осенью 1861 года поэма
была дважды напечатана для публики: в сентябрьской книжке "Современника"
и во втором издании "Стихотворений", впервые после сборника 1856 года, наконец,
разрешенных цензурой.
Но - народу народово.
Еще с 1853 года, со времени
поездок во владимирское Алушенино, Некрасов знал Мстеру, где в литографии
книготорговца Ивана Александровича Голышева выпускались для народа иконки,
лубки... А торговцы-офени разносили их по Руси. "Летом 1861 года, - вспоминал
Голышев, - к нашему дому подъехала дорожная коляска, запряженная не то тройкой,
не то четверкой лошадей. Из коляски вышел господин невысокого роста с бледным
лицом. Он оказался поэтом Некрасовым, слава о котором уже долетела до нас".
Посмотрели магазин, попили
чаю, обсудили, как издать стихи Некрасова для народа: по совету Голышева поэт
решил выпускать небольшие в красной обложке книжки - "Красные книжки". Зимой
1861 года в Мстеру отправилась первая партия - "Коробейники". Поэт как бы возвращал
взятый у народа долг: издание осуществилось за счет автора, а скромный доход
получали только распространители. "Милостивый государь! - написал Голышеву
Некрасов. - Посылаю Вам 1500 экземпляров моих стихотворений, назначающихся для
народа. На обороте каждой книжечки выставлена цена - 3 копейки за экземпляр, -
поэтому я желал бы, чтобы книжки не продавались дороже: чтобы из 3-х копеек
одна поступала в Вашу пользу и две в пользу офеней (продавцов), - таким
образом, книжка и выйдет в три копейки, не дороже".
"Позвольте принести Вам,
Ваше высокоблагородие, - отвечал с привычной крестьянской вышколенностью
"милостивый государь", - за Ваше доброе ко мне и лестное доверие мою глубокую
благодарность. Вы вполне удовлетворяете Вашими прекрасными изданиями требование
меньшинства, даете возможность пользоваться бедному сословию полезными Вашими
книжками и украшаете народную книжную торговлю".
Опытный Голышев, конечно,
зная, что даже и некрасовские стихи будут удовлетворять требования лишь
меньшинства. Впрочем, и его - не слишком: после второго выпуска красных книжек
все издание было административно прикрыто: владимирский губернатор (Мстера-то
владимирская) запретил к деревенской торговле даже выпущенные.
Но что касается
"Коробейников", то как раз они удовлетворили требования не меньшинства, а
абсолютного народного большинства - и деревни, и города. Один из знатоков
русской поэзии в разных ее измерениях, Иван Никанорович Розанов, писал в книге
"Литературные репутации": "Евгений Захарович Баранов, лицо хорошо знакомое московским
фольклористам, собиратель той поэзии, которая является достоянием подвалов и
чердаков, рассказывал мне, что среди городской бедноты решительно никакой
популярностью не пользуется такое прославленное произведение, как "Железная
дорога". Не поют они и знаменитой песни "Выдь на Волгу". Это нравится только
интеллигенции или учащейся молодежи... Если спросить, какое произведение
русской искусственной поэзии занимает первое место по распространенности в
народе, то назвать придется не какое-либо произведение Пушкина или Лермонтова
или кого иного, а отрывки из некрасовских "Коробейников", "Коробушку" или
"Катеринушку", и большинство поющих не знает, кто сочинил эту песню". Может
быть, такое незнание народом поэта и есть его высшее признание как поэта народа.
Не случайно в эту же летнюю
1861 года пору созданы и другие ставшие всенародной "почвенной" песней стихи -
"Похороны":
Меж высоких хлебов
затерялося
Небогатое наше село,
Горе-горькое по свету
шлялося
И на нас невзначай набрело.
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас - голова
бесшабашная -
Застрелился чужой человек!..
Этот выход поэта на почву
делает для нас почти наглядным сохранившийся беловой автограф с зачеркнутыми
стихами о "бедном стрелке" - явно интеллигенте-народолюбце:
[Ты у нас про житье наше
спрашивал
Ровней с нами себя называл
А лицо было словно
дворянское...
Приносил ты нам много вестей
И про темное дело
крестьянское
И про[стра] войны заморских
царей.]
Таким образом, если в
"Знахарке" даже плохие стихи пущены, по признанию самого поэта, для
"идейной" строки про "волю", то в "Похоронах" даже "идейные" строки (про
"темное дело крестьянское", например) выпущены для хороших стихов:
простая народная похоронная печаль сняла их и сделала здесь совершенно
ненужными и фальшивыми.
Еще в 1860 году Некрасов
написал стихотворение "Плач детей", к тому же вдвойне опосредованное. "Я имел
подстрочный перевод в прозе и очень мало держался подлинника", - отметил много
позднее поэт. Речь идет о стихах Элизабет Баррэт Браунинг.
В 1861 году пишутся
"Крестьянские дети", "Плач детей", хотя и написан от первого лица, скорее стал
"Плачем о детях".
В "Крестьянских детях" -
сами детские слезы и смех, радость и драка, игра и работа. Именно летом 1861
года с "Крестьянскими детьми", с "Похоронами", с "Коробейниками" - прежде всего
с "Коробейниками" - была разгадана роковая загадка многих лет, решился стоном
ставший главный вопрос:
Ты проснешься ль,
исполненный сил,
Иль,судеб повинуясь закону,
Все, что мог, ты уже
совершил, -
Создал песню, подобную
стону,
И духовно навеки почил?..
Создав, по сути в
соавторстве с народом, "Коробейников", поэт снял с себя этот буквально
измучивший его до сей поры вопрос. Оказалось, что народ еще и не совершил
всего, что мог, и создал совсем не только подобные стону песни и совсем не
почил духовно. Соответственно менялась вся система координат и переставлялись
точки отсчета.
Так успокоенность в народе,
укрепленность в нем и ощущение совсем новой к его судьбе собственной
причастности ставили Некрасова в новую позицию к тому же Тургеневу. Растерянные
жалобные стенания I860 года "Одинокий, потерянный..." сменились уверенными,
упрекающими и призывающими стихами 1861 года:
Непримиримый враг цепей
И верный друг народа!
До дна святую чашу пей,
На дне ее свобода.
Особенно любопытно, что эти
стихи Тургеневу тогда остались неопубликованными, то есть писались не только для
него, но, может быть, еще более для себя.
Пришла большая внутренняя
поэтическая свобода, редкая у Некрасова творческая легкость. Вот начало "Крестьянских
детей":
Опять я в деревне. Хожу на
охоту,
Пишу мои вирши. Живется
легко.
Казалось бы, всего лишь
непритязательные "вирши" всего лишь о "крестьянских детях" вырастают в поэму о
русской жизни: ведь, по сути, здесь идет уяснение жизнестойкости основного ядра
национальной жизни.
Кстати сказать, сама работа
над "взрослой" поэмой "Коробейники" последовала тем же летом, немедленно вслед
за этой "детской" поэмой. Сами стихи в этой детской поэме-залоге стягиваются,
собираются и наконец концентрируются буквально в образе-символе, каким стал
почти немедленно приобретший хрестоматийность "Мужичок с ноготок".
Однажды в студеную зимнюю
пору
Я из лесу вышел; был сильный
мороз.
Гляжу, поднимается медленно
в гору
Лошадка, везущая хворосту
воз.
И шествуя важно, в спокойствии
чинном,
Лошадку ведет под уздцы
мужичок.
В больших сапогах, в
полушубке овчинном,
В больших рукавицах, а сам с
ноготок!
"Здорово, парнище!" -
"Ступай себе мимо!" -
"Уж больно ты грозен, как я
погляжу!
Откуда дровишки?" - "Из
лесу, вестимо;
Отец, слышишь, рубит, а я
отвожу".
(В лесу раздавался топор
дровосека.)
"А что, у отца-то большая
семья?" -
"Семья-то большая, да два
человека
Всего мужиков-то: отец мой
да я..." -
"Так вон оно что! А как
звать тебя?" -
"Власом". - "А кой тебе
годик?" - "Шестой миновал...
Ну, мертвая!" - крикнул
малюточка басом,
Рванул под уздцы и быстрей
зашагал.
Может быть, на первый взгляд
такое утверждение применительно к обытовленному нами Некрасову покажется
необычным: но на самом деле он один из самых больших и подлинных в нашей
словесности мастеров и любителей контраста. За этим и литературный опыт
романтика, и театральная практика драматурга, и - главное - особенности
собственного глубоко русского национального характера с его крайностями и
умением, в свою очередь, схватить и представить национальную жизнь в таких
крайностях - противоречиях и противоположностях, часто полюсных. Потому-то,
казалось бы, всего лишь непритязательная зарисовка у Некрасова деревенского
детства, в сущности, есть сложное, буквально во всем, взаимодействие
контрастных начал: "в больших рукавицах, а сам... с ноготок..."; "Мужиков",
но... "ребенок был так уморительно мал"; "малюточка", но - "басом". Лето: "А
солнце палит их полуденным зноем". И почти сразу зима: "И зимнего солнца
холодный (!) огонь (!)".
На эту картину так солнце
светило,
Ребенок был так уморительно
мал,
Как будто все это картонное
было,
Как будто бы в детский театр
я попал.
Но мальчик был мальчик
живой, настоящий,
И дровни, и хворост, и
пегонький конь,
И снег, до окошек деревни
лежащий,
И зимнего солнца холодный
огонь...
Сами беспрерывные перепады
образов и их контрастное противостояние обеспечивают взаимоусиление. Картинная
бутафория, детский театр (первоначально все стихотворение называлось "Детская
комедия"), но - жизнь.
Да не просто в ее житейской
достоверности, а в глубинной доподлинности.
"Семья-то большая, да два
человека
Всего мужиков-то: отец мой
да я..."
Ведь уже в одной только этой
фразе, которая выглядит вызывающим улыбку всего лишь бытовым ответом, сошлись и
предстали такая природная жизненная сила, такая изначальная готовность к труду,
такое исконное чувство ответственности, что последовавшая за этим - и впервые у
Некрасова - такая степень обобщения и такое заключение от самого малого к
самому большому (опять - какой контраст) выглядят как естественная и
необходимая формула закона:
Все, все настоящее русское
было,
С клеймом нелюдимой,
мертвящей зимы,
Что русской душе так
мучительно мило,
Что русские мысли вселяет в
умы,
Те честные мысли, которым
нет воли,
Которым нет смерти - дави не
дави,
В которых так много и злобы
и боли,
В которых так много любви!
"НИЧЕГО НЕ БУДЕТ..."
"Крестьянские дети" впервые
появились в журнале братьев Достоевских "Время". При этом строчкам:
Те честные мысли, которым
нет воли,
Которым нет смерти - дави не
дави -
действительно воли не дали и их
сильно придавили. В журнальной публикации:
Те честные мысли, которым
нет-доли,
Которым нет смерти...
Так что быстро зашагавшую
было в эпоху реформ русскую гласность, иногда обгоняя, иногда шагая в ногу, но
почти никогда не отставая, по-прежнему сопровождал давеж. Первым
пострадал "Современник". В начале сентября один из членов главного цензурного
ведомства, сообщая по инстанции об "упорном, одностороннем и вредном
направлении" журнала, рекомендовал сделать редакции "Современника" последнее
предупреждение, а затем, "если оно не будет принято ею в уважение в следующих
книжках журнала, должно, для пользы государственной, испросить у его
императорского величества решительное запрещение этого журнала".
А счет шел уже не на
вымаранные строчки, а на изъятых людей. Еще летом в счастливую некрасовскую
деревенскую пору творческого подъема, художественной свободы и поэтической
легкости член редколлегии журнала и, как теперь сказали бы, заведующий
иностранным отделом Михаил Илларионович Михайлов провез, возвращаясь из-за
границы, сотни экземпляров написанной им и напечатанной Герценом прокламации "К
молодому поколению". Прокламации революционной, адресованной молодежи, которая,
как полагали авторы (соавтором Михайлова был Шелгунов), и возглавит народное
восстание. Европейски образованный, поэтически талантливый, человечески
бескорыстный и честный, Михайлов был чутким политически и действенным
граждански человеком.
1 сентября 1861 года он был
арестован за распространение своей прокламации. Кстати сказать, и само
распространение поражает как гражданской смелостью, так и политической
наивностью: по почте и даже с доставкой нескольким первым лицам, в частности и
начальнику Третьего отделения графу Шувалову. Как почти всегда в таких случаях,
не обошлось и без провокатора.
Вся история с Михайловым
очень характерно сконцентрировала и выразила многие особенности русской жизни
именно в этот момент: по его образу и поведению, по реакции и поведению власти,
по отклику и отношению общественного мнения.
Михайлов действовал,
искренне веря в народ и в его способность подняться на революционную борьбу.
Очевидец вспоминает, что голос Михайлова дрожал, когда он говорил, что народ
просыпается, прозревает и скоро нужно ждать дня, когда он поднимется и
"растопчет многоглавую гидру" (подлинные слова его).
В самом начале XX века, то
есть в не таком уж большом историческом отдалении и в сходных общественных
условиях, Ленин писал о начале 60-х годов века XIX: "Оживление демократического
движения в Европе, польское брожение, недовольство в Финляндии, требование
политических реформ всей печатью и всем дворянством, распространение по всей
России "Колокола", могучая проповедь Чернышевского, умевшего и подцензурными
статьями воспитывать настоящих революционеров, появление прокламаций,
возбуждение крестьян, которых "очень часто" приходилось с помощью военной силы
с пролитием крови заставлять принять "Положение" (оно регламентировало
характер и условия проведения крестьянской реформы. - Н. С.), обдирающее
их как липку, коллективные отказы дворян - мировых посредников применять такое
"Положение" - студенческие беспорядки - при таких условиях самый осторожный и
трезвый политик должен был бы признать революционный взрыв вполне возможным и крестьянское
восстание - опасностью весьма серьезной".
Все это по характеристике
осторожного и трезвого политика Ленина, правда, все-таки только политика.
Но жизнь тогда в очередной
раз показала, как сомнительны и неглубоки собственно политические мерки. Что же
говорить о политиках и не очень осторожных и не вполне трезвых - опьяненных
тем, что казалось общим возбуждением и собственной готовностью к делу. Не
случайно Ленин, характеризуя "первых русских социалистов", цитировал слова К.
Каутского, что в определенное время "каждый социалист был поэтом и каждый поэт
- социалистом". Поэт Михайлов, например, действительно был политиком в поэзии,
но он был , и поэтом в политике - и совсем не только потому, что писал
гражданские стихи.
Именно отдельные личности,
сомоотверженные и рыцарственные подвижники брали на себя всю тяжесть
исторической ответственности, как они ее понимали. Естественно, именно в них
русское правительство видело главных врагов: "подобное правительство не могло
поступать иначе, как беспощадно истребляя отдельных лиц, сознательных и
непреклонных врагов тирании и эксплуатации" (Ленин).
Михайлов стал первым таким
"отдельным лицом". 14 сентября его заключили в Петропавловскую крепость.
Десятки литераторов подписали письмо-петицию в его защиту, обращенную к
министру народного просвещения. Между ними были Добролюбов и Некрасов. Придет
время других подписей, под другими петициями, но пока еще, видимо, держится
вера в силу "общественного мнения". Тем не менее участники такого общего
протеста получили от имени императора индивидуальные выговоры.
То боязливая, то
обнадеженная вера в способность и готовность народа подняться на восстание жила
довольно широко и в разных кругах, но прежде всего у политиков и у гражданских
поэтов, подобных тому же Михайлову. Или Добролюбову.
Был, однако, поэт, который
ни в какую народную революцию не верил. Именно потому, что он был не только
поэт, но-народный поэт. Сохранилось любопытное свидетельство - тоже
революционно настроенного, тоже сотрудничавшего в "Современнике", тоже близкого
Чернышевскому молодого гвардейского офицера Обручева (он будет арестован на
пару месяцев позднее Михайлова и тоже за прокламацию - "Великорус") : "Это была
уж осень. Сентябрь. Мне тогда поручено было составить для "Современника"
политическое обозрение, и по этому случаю мне пришлось быть два или три раза у
Добролюбова, незадолго перед тем вернувшегося из-за границы, больного, уже не
надеявшегося жить. В одно из посещений, когда, кроме меня, был еще кто-то из
сотрудников, неожиданно вошел Некрасов, только что приехавший из деревни. Он
радостно приветствовал Добролюбова, они облобызались, а мы сочли долгом
моментально стушеваться. При следующем свидании Добролюбов мне сказал, что по
впечатлению, вынесенному Некрасовым за время бытности в деревне, "ничего не
будет".
Не только Чернышевский и
Добролюбов, но и Михайлов, Шелгунов, Обручев... - все они полагали,
чувствовали, верили, что все будет.
В отличие от всех своих
соратников и сотрудников, то есть прежде всего от Чернышевского и Добролюбова,
но и от Михайлова, Обручева, Шелгунова... Некрасов после лета 1861 года знал,
ощущал, верил, что ничего не будет.
Характерный случай.
Чернышевский печатает статью "Не начало ли перемены?". И комментирует только
что опубликованные стихи поэмы "Коробейники". Цитируя "Песню убогого
странника":
Я в деревню: мужик! Ты тепло ли живешь?
Холодно, странничек,
холодно,
Холодно, родименький,
холодно!
Я в другую: мужик! хорошо ли
ешь, пьешь?
Голодно, странничек,
голодно,
Голодно, родименький,
голодно! -
Чернышевский продолжает:
"Жалкие ответы, слова нет, но
глупые ответы. "Я живу холодно, холодно". А разве не можешь ты жить тепло?..
Разве нельзя тебе жить сытно, разве плоха земля, если ты живешь на черноземе,
или мало земли вокруг тебя, если она не чернозем - чего же ты смотришь?.."
Чернышевский в противовес
"глупым ответам", как бы предваряя, и уже в духе своего романа "Что делать?"
ставил "умные вопросы" и давал "умные ответы" - "что делать!".
Дело в том, однако, что в
той же поэме "Коробейники" не кто иной, как сам Некрасов ограничился "глупыми
ответами". Как уже сказано, в противоположность многим из своего окружения и в
отличие от того же Чернышевского, верившего в народ и в народную революцию,
Некрасов, может быть, впервые по-настоящему в народ уверовавший, ни в какую народную
революцию не поверил: "Ничего не будет".
Из чего не следовало, что
ничего не следовало делать. Именно подлинное, а не теоретическое знание народа
и укрепленная на почве, а не отвлеченная вера в народ так насущно поставили
вопрос о личном участии, о мере своей человеческой ответственности, о
готовности или неготовности к служению. Ведь Михайлов только положил начало не
очень короткой очереди в Петропавловскую крепость. Вот в каких условиях и с
какими чувствами создается стихотворение Некрасова "Рыцарь на час": в решающий
момент русской истории оно выразило исторические настроения, переживаемые так
или иначе почти всеми.
Создание стихотворения
растянулось чуть ли не на полгода (от весны до осени 1862 года) и потому не
оказалось одномоментным лирическим мотивом, а вместило сложный психологический
комплекс, вызывая опять-таки бурю чувств в разных людях: от Достоевского до
Чернышевского. Поражала его предельная, почти религиозного накала,
исповедальность. Почти постоянно возникающий в таких случаях у Некрасова мотив
сельского храма (вспомним хотя бы "Тишину") есть и здесь:
В стороне от больших
городов,
Посреди бесконечных лугов,
За селом, на горе невысокой,
Вся бела, вся видна при
луне,
Церковь старая чудится мне,
И на белой церковной стене
Отражается крест одинокий.
Да! я вижу тебя. Божий дом!
Вижу надписи вдоль по
карнизу
И апостола Павла с мечом,
Облаченного в светлую ризу.
"Крест одинокий" - это
надмогильный около абакумцевской церкви крест матери, как бы отъединенной в
последней свободе.
Именно от этого
стихотворения впервые начал у Некрасова складываться образ матери со всеми
приметами божества, что опять-таки придавало исповедальности совершенно особый
характер: предельной человеческой откровенности перед ликом высшего и
последнего откровения.
Да! Я вижу тебя,
бледнолицую,
И на суд твой себя отдаю.
Не робеть перед
правдой-царицею
Научила ты музу мою:
Мне не страшны друзей
сожаления,
Не обидно врагов торжество,
Изреки только слово
прощения,
Ты, чистейшей любви
божество!
Что враги? Пусть клевещут
язвительней, -
Я пощады у них не прошу,
Не придумать им казни
мучительней
Той, которую в сердце ношу!
Что друзья! Наши силы
неровные,
Я ни в чем середины не знал,
Что обходят они,
хладнокровные,
Я на все безрассудно
дерзал...
Поэт был точно кремень. Ни в
минуты мучительного самоотчета, ни до, ни после, Некрасов действительно никогда
не соотносил своих действий ни с многочисленными "друзьями" (чаще всего в
кавычках), ни с обильными врагами (обычно без кавычек).
Образ матери-подвижницы -
вот неизменный и главный побудитель к подвижничеству. Кстати сказать, Некрасов
абсолютно точен, пушкински точен, и в понимании рыцарства, ибо рыцарство это не
что иное, как подвижничество, аскеза и служение:
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких
страстей.
От ликующих, праздно
болтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Но именно конечная,
самосудная, перед лицом матери, а потому не самообманная правда заставила
признаться в особом типе рыцарства - на час:
Все, что в сердце кипело,
боролось,
Все луч бледного утра
спугнул,
И насмешливый внутренний
голос
Злую песню свою затянул:
"Покорись, о ничтожное
племя!
Неизбежной и горькой судьбе,
Захватило вас трудное время
Неготовыми к трудной борьбе.
Вы еще не в могиле, вы живы,